Дивизия радости
Мы были раной сквозной, мы были улыбкой хмурой,
мы приезжали домой ради подруг белокурых,
но встретив тебя, я заметил — вот уж который день
стучит в моем сердце пепел сожженных мной деревень.
Я из последних сил звал тебя — ахтунг, бэби.
Голос твой сладкий плыл в расово чистом небе,
и обреченно, что ли, проваливалась земля
в глубокие, словно штольни, ночи из хрусталя.
Кто знает, в каком вообще салоне была набита
на смуглом твоем плече эта звезда давида,
днем ли, вечером тусклым, утром ли золотым
ты стала немецкой музыкой и превратилась в дым?
Мелодию улови, чтоб в недешевых клубах
взрывная волна любви нас била о стенки, глупых,
чтоб ночью, жонглируя эхом цепей, диктатур, систем,
Dj Stalingrad подъехал — и развезло б совсем.
У городских ворот, где снег до сих пор обоссан,
будет лежать мой взвод в мундирах от хьюгобосса,
будет закат огромен, холод неповторим,
но море разбавят кровью, и оживет гольфстрим.
Слушая хриплый вой лучших радиостанций,
поговорим с тобой — лишь бы не потеряться
там, где не плачет ветер о перемене мест.
Где никому не светит южный железный крест.
* * *
От сквера, где одни скульптуры,
до всяких окружных дорог
за мной присматривает хмуро
из гипса вылепленный бог.
Он видит — у ее подъезда,
с красивым яблоком в руке,
я словно вглядываюсь в бездну,
в дверном запутавшись замке.
Выходят Гектор с Менелаем,
катастрофически бледны,
в морозный воздух выдыхая
молитву идолу войны.
Пока прекрасная Елена,
болея, кашляет в платок,
запустим-ка по нашим венам
вражды немеренный глоток,
и, окончательно оттаяв,
окурки побросав на снег,
сцепившись насмерть, скоротаем
очередной железный век.
Никто из нас не знает, словом,
в какую из земных широт
судьба с открытым переломом
машину “Скорой” поведет.
И сквозь захлопнутые веки
она увидит в январе,
что мокнут ржавые доспехи
на том неброском пустыре,
где мы, прозрачные, как тени,
лежим вповалку, навсегда
щекой прижавшись к сновиденьям
из окровавленного льда.
Встает рассвет из-под забора,
и обжигает луч косой
глазное яблоко раздора,
вовсю умытое слезой.
Мое черное знамя
Столица дотачивает ножи,
солнце отчаливает в офф-сайд,
радуга в редких лужах лежит,
почти закатанная в асфальт.
И, словно удолбанный санитар,
в дверях возникает Цветной бульвар.
По горло в его в золотых огнях,
мы плывем туда, где гремит Колтрейн,
где мама-анархия, лифчик сняв,
молча сцеживает портвейн.
В этой квартире всю ночь напролет
я жду рассвета — за годом год.
Спичка, погаснув, летит в окно.
В легких стоит сладковатый дым
и не уходит. Портрет Махно
был черно-белым, а стал живым.
И я поворачиваюсь к стене:
“Нестор Иванович, вы ко мне?”
Он говорит: “Не наступит весна,
вы давно просрали свой отчий дом,
на карте битой эта страна
лежит сплошным нефтяным пятном.
А в стакане с виски, как пароход,
качается алый кронштадтский лед.
Где твои любимые? Нет как нет,
их улыбки я скоро навек сотру
со страниц пропахших свинцом газет,
а потом с “одноклассников точка ру”.
Что тебе офисный ваш планктон?
Двигай за мной, c’mon.
Вам, хлопцы, с вождями не повезло,
у них силиконом накачaн пресс.
Вот оно где, мировое зло
с газовым вентилем наперевес.
Стальным коленом нас бьет в живот
доставший всех Черноморский флот.
Рви системе глотку, пока ты жив,
отвернись навсегда от ее щедрот.
Это совесть наша, бутылку открыв,
отправляется в сабельный свой поход.
Главное, взять без потерь вокзал.
Думай, короче. Я все сказал”.
И он уходит сквозь гул времен.
Судьба совершает нетрезвый жест.
Шторы шеренгой черных знамен
яростный шепот разносят окрест.
И словно в мазут окунают меня
черные наволочка и простыня.
От всего на свете позабыт пароль,
потому и не по-детски ломает нас,
наша персональная головная боль
уже несгибаема, как спецназ.
И однажды жизнь, что была легка,
в кружке пива спрячет удар клинка.
Вот тогда мы увидим — горизонт в огне,
джунгли наши каменные сжег напалм,
и с бубновым тузом на каждой спине
валит конармия в гости к нам:
вот король, вот дама, потом валет,
а за ними на полном скаку — конь блед.
И дышать мы будем, во веки веков,
позолоченной музыкой их подков.
* * *
Горячий воздух, ордена, букеты,
хмельной закат, прожжённый сигаретой,
сирень. Уехать к морю в День Победы,
ни сна, ни яви не отдать врагу.
Плывет паром, и видно близко-близко
обветренные лица обелисков,
точёный профиль города Балтийска,
поддатого меня на берегу.
На берегу, где облако и птицы.
Из жизни глупой вырвана страница
очередная. Надо было становиться
убитым службой прапором, а не
пьянчугой в чёрной вылинявшей майке,
корабликом из жёваной бумаги.
Стать памятью о роковой атаке.
Стать кораблём, скучающим на дне.
На всём стоит войны упрямый росчерк,
и эта жизнь становится короче.
Красавица, а ну, лицо попроще,
всё начинаем с чистого листа.
Побудь со мной, пока это возможно,
пока весна вот так неосторожно
слова любви диктует пересохшим
от горькой жажды подвига устам.
Да будет — мир всем нам без исключения,
беседа в романтическом ключе и
на небе невъеб...нное свечение,
когда, вздохнув над мутною волной,
меня, заснувшего у самого причала,
разбудит голосом прохожего случайного
судьба моя, такая беспечальная:
“Бери шинель, братан, пошли домой”.
Донна Анна
Снег в октябре — всё равно, что удар ниже пояса.
Подмосковье болеет рассветом, и рассеивается туман.
Всё, что тебе остаётся — это восемь часов до поезда,
сюжет для повести и пластиковый стакан.
В твоём родном городе полгода стояла жара,
на вокзале цвела черёмуха и плакал аккордеон,
но наступают заморозки, печалится детвора,
бесполезный оккупировав стадион.
Твои кавалеры бритоголовые дерутся на площадях,
проклиная буржуев и не сочувствуя алкашам,
а разговор о политике и прочих серьёзных вещах
давно уже пахнет смертью, как афганская анаша.
Анна, ночь на исходе, прошлого больше нет.
Ты придёшь на работу, наденешь белый халат
сестры милосердия, снова увидишь в окне
провонявший лекарствами листопад.
А всё остальное забыто — пережито, точней.
Лишь вспоминаются умершие от ран
собутыльники мужа, сгинувшего в Чечне,
да застреленный бандитами Дон Жуан.
* * *
Он тебя уже почти не слышит,
наэлектризованный тобой,
он садится на паром подгнивший,
театрально помахав рукой.
Завтра он вернётся, а сегодня
палуба пульсирует под ним,
ждут его скамейки-подворотни
и большого города огни.
Атмосферный слой бельё полощет,
медленно ржавеют корабли,
пиво, разливаемое в Польше,
всюду хлещет, как из-под земли.
Он круги по городу мотает,
дышит на милицию вином,
спотыкается, как запятая,
добавляет водки, а потом
на проспект, в такой привычный ужас,
выходя по битому стеклу,
он ломает руку, поскользнувшись
в баре на заблёванном полу,
чуть проспится в трюме, выпьет снова,
заскучает, за борт упадёт,
в сумасшедший цвет закат багровый
перекрасит пассажирский флот.
Это целый мир уходит в море,
так беги к причалу — всё равно
нет его ни дома, ни в конторе,
ни за грязным столиком в пивной.
Только ни к чему вам эта ретушь,
лирика, сплошное барахло,
потому что с временем прошедшим
не в ладах оконное стекло,
за которым, по уши в лазури,
как живой — не веришь? посмотри! —
твой герой перед подъездом курит
и прохожих первых материт.
романс о ее приходе
дождь не вернулся с пляжа
чего же тебе еще
от четырех затяжек
сходит загар со щек
стремный как запах дыма
с фарами в пол-лица
поезд проходит мимо
не возвращается
ты надиктуй мне адрес
вот он весь твой багаж —
беспонтовый каннабис
и роковая блажь
чем мы живем — неважно
на середину шоссе
гильзы летят бумажные
и умираем все
кто из нас задохнется
если весна придет
видишь как сердце бьется
словно рыба об лед
значит не отвязаться
перепродав тайком
пепел цивилизации
смешанный с табаком
в будущем недалеком
открывается дверь в подъезд
в левом и правом легком
нет свободных мест
Сладкая жизнь
Мы убиваем время в кварталах, глухих и диких,
там, где кольцо трамвая и неземной рассвет,
там, где мятая скатерть цветёт пятнами от клубники
и о жизни в розовом свете поёт кларнет.
Шляется по квартирам в моей дорогой провинции
музыка, из-за которой во двор забредает дождь.
Что же он все плетёт разные небылицы,
исцарапанный голос прошлого, мол, прошлого не вернёшь?
Ангел мой, расскажи, почему это так очевидно,
что, когда опустеют скверы, перепачканные листвой,
лето кончится, и, как следствие, обломается “дольче вита”,
и в лицо дохнёт перегаром город наш золотой.
Буду с грустью смотреть, шатаясь во время оно
по усопшему этому городу, забуревшему от тоски,
как на улице на Воздушной своего компаньона
бьют ногами в лицо черножопые “челноки”.
Вечер кажет кулак сквозь завесу табачного дыма,
но разбитые губы шепчут бережно, будто во сне:
“Я люблю тебя, жизнь. Я уверен, что это взаимно”,
и играет пластинка в распахнутом настежь окне.