1
Лопатины вернулись в Петербург из Нью-Йорка во второй половине июня, в самый разгар белых ночей. В тот же день Лопатин отогнал свою «двадцатьчетверку» на профилактику и решил отправиться в университет, где когда-то учился, а позднее защитил диссертацию, на троллейбусе — в метро было душно и тесно. Дни стояли теплые и влажные, в пропитанном запахом бензина воздухе носилась пыль от ремонтируемых дорог, а подземные переходы, небольшие площади и скверы, стадионы и солнечные участки улиц заняты были торгующими самодеятельными художниками, попрошайками, инвалидами и туристами. Троллейбусы, курсировавшие по Невскому, были переполнены, а люди, как всегда, загорали на пляжах у стен Петропавловской крепости.
Через несколько дней, возвращаясь домой с очередной встречи в университете, Лопатин проехал на своей черной, купленной еще до отъезда в Хадсон, «двадцатьчетверке» по Сенной площади и был поражен не только изобилием неубранного мусора на улицах, но и разнообразием книг в немыслимо ярких обложках на бесчисленных прилавках.
Но это были лишь первые впечатления. Со временем все, что окружало Лопатина, стало наводить его на мысль о возвращении в то прошлое, что никуда не ушло и по-прежнему жило в геометрии сырых камней города, его строениях, шпилях, мостах и текущей под ними водой.
Весть о возвращении Вячеслава Николаевича из Хадсона, разлетевшаяся по городу после встречи со старыми, еще с прежних времен друзьями, произвела, как оказалось, определенное впечатление и на знакомых, волею судеб оказавшихся в центре текущих событий. Разумеется, никто из тех, кому он звонил и с кем встречался в последующие дни, не ждал его возвращения в политику, и вскоре Вячеслав Николаевич получил предложение прочитать курс лекций на факультете социальной психологии вновь открытого Санкт-Петербургского социально-гуманитарного университета — с условием, однако, непременной связи тематики будущего курса с вопросами истории русской литературы. Предложение это исходило от заведовавшего именно этой кафедрой, хорошо известного Лопатину человека, сделано было по телефону и Лопатиным с благодарностью принято.
— Все дело в том, Вячеслав Николаевич, что мы теперь перешли под крыло факультета социальной психологии, так как теологического или, скажем, богословского факультета у нас пока нет, — с некоторой усмешкой, прозвучавшей в слегка захлебывающемся с хрипотцой голосе, пояснил заведующий кафедрой истории русской литературы.
«Интересно, — подумал Лопатин, — в чей же это адрес направлена ирония, в мой ли, или в адрес нынешних властей?»
Когда-то давно имя этого человека указано было в одном из попавших на стол Лопатина списков. В ту пору Вячеславу Николаевичу пришлось заниматься деятельностью полуподпольного кружка, возникшего в университете и распространявшего религиозно-философскую литературу, всевозможные богословские тексты, воспоминания разнообразных церковных деятелей и другие книги, опубликованные эмигрантским издательством «Посев». После завершения обысков, изъятия изданной «Посевом» литературы, допросов и иных следственных мероприятий, состоялся суд, и один из руководителей кружка, осуществлявший связь с эмиссарами «Посева», был посажен, а с остальными проведены были так называемые «профилактические беседы».
Что же до нынешнего заведующего кафедрой истории русской литературы, то он после проведенной с ним «профилактической беседы», подписал бумагу, подтверждавшую его полное раскаяние в антиобщественной деятельности, обещание не заниматься ею впредь и подтверждение ясного понимания того, что несоблюдение данных органам следствия обещаний приведет к возобновлению направленных против него следственных действий.
В дальнейшем бывший подследственный ни в чем предосудительном замечен не был. Известно было, что он вернулся к академической деятельности и продолжил свою работу над диссертацией на официально утвержденную тему, которую он со временем вполне успешно защитил.
На следующий день Лопатин направился во вновь открывшийся университет. Перед выездом он сунул в портфель бутылку виски «Famous Grouse» («Знаменитый рябчик»), приобретенную в Duty Free нью-йоркского аэропорта им. Дж.-Ф. Кеннеди, блок сигарет «Camel» без фильтра, кое-какие сувениры, фотографии, а также журналы и газеты с материалами о пребывании Лопатина в Хадсоне, проиллюстрированными черно-белыми фотографиями. Был среди них и выпуск популярной нью-йоркской газеты на русском языке со статьей о всемирном присутствии русской литературы и фотографией, запечатлевшей Лопатина, беседующего с писателем-отшельником в залитом полуденным светом кабинете писательского дома в Вермонте.
По дороге в университет, проходившей по знакомым улицам, Лопатин заметил, что несколько соборов были в строительных лесах, — похоже, велись реставрационные работы. Знал он и то, что заново открылся ряд церквей, привлекавших с каждой новой службой все большее число верующих.
Во дворе университета он припарковался. Поднялся на второй этаж первого корпуса и был принят заведующим кафедрой без задержки, его ждали.
Завкафедрой был грузный мужчина в мятом сером костюме и голубой шелковой рубашке с короткими рукавами, что стало заметно, когда он протянул Лопатину руку. Темные с сединой волосы его были зачесаны назад, на переносице устроились очки в толстой роговой оправе с утопленными за толстыми зеленоватыми стеклами очков глазками. Они почти не смотрели на собеседника, но иногда вдруг останавливались, словно оглядывая мир вокруг, а затем снова отступали куда-то на задний план. Завкафедрой принадлежал тому же поколению, что и Лопатин, знал о его службе в органах и был хорошо знаком с его публикациями и книгами. Знал он и о том, что в Хадсоне Лопатин прочитал курс, посвященный проблемам истории русской культуры. Наслышан он был и о встречах его с вермонтским отшельником, уже окончательно собравшимся вернуться в Россию, — и это обстоятельство, по его высказанному в самом начале встречи мнению, должно было привлечь дополнительное внимание к лекциям Лопатина.
Тут, возможно, следует отметить, что, хотя сама встреча и беседа с писателем в Вермонте произвели на Вячеслава Николаевича определенное и даже весомое впечатление, отдельные заявления отшельника о будущем России, сама организация жизни в его доме, равно как и полувоенный китель, в который бывал облачен претендовавший на роль пророка писатель, показались Лопатину несколько комичными.
Что же до сегодняшней встречи, то Вячеслав Николаевич быстро оценил степень и информированности, и ожиданий своего петербургского собеседника: тому, естественно, хотелось установить какие-то контакты с Хадсоном, с тем, чтобы в желательно недалеком будущем навестить этот центр изучения русской, советской и теперь уже постсоветской культуры. Все это было нормально и вполне ожидаемо, и Лопатину внезапно пришли на ум памятные еще со школьных времен строки Крылова: «Ты сер, а я, приятель, сед, / И волчью вашу я давно натуру знаю». Затем он отчего-то вспомнил о том, как закончил свою жизнь генерал Арканов-Архангельский. «Узнаете еще, что такое ‘ликвидационные мероприятия’», — подумал он со злостью, хотя понимал, что гневу его нет никакого рационального оправдания. Да, собственно, гнев его и не имел никакого отношения к сидевшему против него человеку; скорее всего, раздражение вызвано было проблеском памяти о покончившем с собой генерале, с которым у Лопатина были свои счеты. Он кашлянул, усмехнулся и решил не пускаться в прочувствованные беседы с сидевшим против него человеком, а лишь умеренно обнадежить его в плане установления контактов с Хадсоном. По этой причине, рассказывая о своем пребывании в Штатах, Лопатин упомянул имена нескольких хорошо известных специалистов по России и русской культуре из других университетов.
В завершение деловой части беседы Лопатин пообещал заблаговременно предоставить на утверждение кафедры план будущего курса.
— Думаю, что все сотрудники кафедры рады будут познакомиться и пообщаться с вами в спокойной обстановке, еще до начала учебного года, — сказал его собеседник, скорее всего предвкушая возможность возникновения самых непредсказуемых ситуаций в ходе будущей встречи. Однако Лопатин был вовсе не намерен принимать хоть и не озвученное, но уже как бы сделанное предложение стать живой иллюстрацией к ушедшей реальности. «Вам нужно жареное, — думал он, — бывший сотрудник ‘конторы’, рассказывающий байки о диссидентах и их жизни на далеком Западе? Как бы не так! Вот этого вы никогда от меня не получите! История русской литературы — это вам не мешок с овсом», — заключил он мысленно, и фраза эта ему неожиданно понравилась. Ему полегчало, но тут же захотелось выпить, благо дома еще оставалось несколько бутылок приличной выпивки, а не тех помоев, что продавались чуть не на каждом углу.
Через мгновение сидевший против него заведующий кафедры предложил выпить. Лопатин кивнул, и хозяин кабинета быстро содрал цветной пластик с горлышка стоявшей на столе бутылки. Действовал он споро и решительно, и Лопатину пришло в голову, что завкафедрой мог бы, пожалуй, легко скрутить шею любому, да хоть и самому знаменитому рябчику. Через мгновение появились на столе лафитники, граненые стаканы, лед, бутылка минеральной воды «Полюстрово», нарезанный на тонкие дольки лимон и закуска — ломтики свежего белого хлеба, масло и до прозрачности нарезанная красная рыба. «Готовился», — промелькнуло где-то на периферии сознания Лопатина.
Хозяин кабинета разлил виски в граненые лафитники, налил в стаканы минералку, которую Лопатин терпеть не мог, посмотрел в глаза своему гостю и сказал:
— Рад, сердечно рад, Вячеслав Николаевич, и нашей встрече, и будущему сотрудничеству.
— Взаимно, — ответил Лопатин, и оба выпили.
Затем завкафедрой снова разлил виски по граненым рюмкам, в этот раз чуть пониже, и Лопатин понял, что сидящему напротив него человеку виски пришелся по вкусу. Выпив еще по одной, поменьше, и закурив, собеседники отошли от обсуждения проблем, связанных с работой факультета, к вопросу о сроках окончания ремонта. Медовый, уже привычный Лопатину аромат «Camel» понравился завкафедрой. Оба, казалось, пришли в хорошее расположение духа, и вскоре Лопатин сообщил своему собеседнику, что интересуют его «предельные судьбы русских писателей» а также и то, какое влияние оказали на их судьбы и творчество столкновения с репрессивными органами. При этом, пояснил Лопатин, интересовало его не только, чьи именно судьбы следует считать «предельными», но и что, собственно, делает судьбу русского писателя именно такой? И каковы созидающие ее «фундаментальные узлы» согласно его, Лопатина, терминологии?
Вскоре, в промежутке между двумя глотками, он сообщил заведующему кафедрой, что наиболее подходящей для рассмотрения занимающих его вопросов, связанных с идеей «предельных биографий», является фигура Достоевского, из которого все мы и вся наша жизнь вышли, ибо и в жизни его, и в творчестве интересующие нас отношения и ситуации представлены, пожалуй, с наибольшей яркостью и силой. И если мы хотим понять судьбу и творчество русских писателей и поэтов, творчество и жизнь которых пришлись на уже ушедший в прошлое период тоталитаризма, то, утверждал Лопатин, знание биографии и творчества Ф. М. Достоевского, а также представление об эволюции его взглядов на пути развития российского общества, окажется для нас неоценимым и первостепенным подспорьем.
В ответ завкафедрой высказался в том духе, что подобный подход действительно выглядит весьма правомерным и уместным в свете того, что кафедра русской литературы существует теперь как одна из кафедр факультета социальной психологии, и предложил выпить еще «по чуть-чуть», признавшись с некоторым смущением, что виски у него нет, но есть хорошая, привезенная из Польши водка.
— Были, правда, у Федора Михайловича некоторые предубеждения относительно поляков, — заметил он слегка усмехнувшись.
— И не только поляков, — откликнулся Лопатин.
— Но вот водка «Wyborowa» — вполне ничего, — откликнулся его собеседник, который, как оказалось, занимался в свое время происхождением рода Достоевских и московским периодом жизни семьи, в которой вырос писатель.
Вскоре начавшийся под водку разговор коснулся и известных, связанных с детством и юностью писателя, обстоятельств. Разговор шел легко, и, как это часто бывает, собеседники то и дело перебрасывались именами исследователей или соответствующими цитатами, словно еще и еще раз убеждаясь в осведомленности каждого из них с тонкостями, а порой и возможными разночтениями обсуждаемых тем и деталей.
2
Как известно, отец писателя родился в 1788 году в семье униатского священника из Подольской губернии. В 1820 году Михаил Андреевич Достоевский ушел со службы в армии и стал лекарем при женском отделении московской Мариинской больницы для бедных. В том же году тридцатидвухлетний лекарь женился на двадцатилетней дочери купца III гильдии Марии Федоровне Нечаевой, происходившей из семьи, разоренной московским пожаром 1812 года. Мария Федоровна была не чужда поэзии, любила музыку, да и сама была достаточно музыкальна, а ее письма к мужу написаны искренне, живо и темпераментно. Жили Достоевские в квартире при больнице, своей квартиры или дома у семьи лекаря не было. К несчастью, муж и отец семерых детей Марии Федоровны оказался пьяницей, ревнивцем и тираном.
Их второй сын Федор рос болезненным, странным и диковатым ребенком и пережил первый приступ эпилепсии восьми лет отроду. Прошел год, и его потрясла внезапная смерть девочки-однолетки, подружки по детским играм.
С 1831 года семья проводила каждое лето в имении, состоявшем из села Даровое и деревни Черемошня Тульской губернии, приобретенными Михаилом Андреевичем. Мать Федора Достоевского умерла в возрасте тридцати семи лет от чахотки, когда Федору было шестнадцать. За месяц до смерти матери юноша узнал о смерти стрелявшегося на дуэли Пушкина; событие это потрясло его.
После смерти жены, матери его семерых детей, отец Федора Достоевского, сорокадевятилетний лекарь, вышел в отставку и поселился в заложенном и перезаложенном имении. Семья оказалась на грани разорения, и отец отвез Федора и его брата Михаила, находившихся ранее в одном из лучших московских пансионов, в Петербург, где их приняли в Инженерное училище. Своего отца Федор Достоевский больше никогда не видел. Ему было восемнадцать, когда одним жарким июньским днем крестьяне села Даровое убили отставного штабс-лекаря из-за его безобразий по женской части. Его растерзанное крепостными тело было найдено на дороге из Дарового в Черемошню. Измененное на «Чермашню» название возникло через несколько десятилетий на страницах «Братьев Карамазовых», последнего великого романа писателя. Но до этого многое еще должно было случиться и произойти.
Вот, кстати, свидетельство очевидца времен учебы Достоевского в Инженерном училище, размещавшемся в Михайловском замке: «…Движения его были какие-то угловатые и вместе с тем порывистые. Мундир сидел неловко, а ранец, кивер, ружье — все это на нем казалось какими-то веригами, которые временно он был обязан носить и которые его тяготили. <…> Всегда сосредоточенный в себе, он в свободное время постоянно задумчиво ходил взад и вперед где-нибудь в стороне, не видя и не слыша, что происходило вокруг него».
Известно, что в первые проведенные в училище годы Федор Достоевский запойно вчитывался в трагедии Шекспира, Шиллера и Гюго. Этому последовали собственные неудачные драматические опыты — попытки написать «Марию Стюарт», «Бориса Годунова» и, наконец, «Жида Янкеля» по мотивам Н. Гоголя — попытка, скорее всего, вдохновленная чтением «Венецианского купца», по замечанию Лопатина, которое его собеседник воспринял с нескрываемым интересом. Не об этих ли дерзаниях молодости, продолжал Лопатин, писал Достоевский позднее: «Покажите вы <…> русскому школьнику карту звездного неба, о которой он до тех пор не имел никакого понятия, и он завтра же возвратит вам эту карту исправленною».
В августе 1842 года закончивший училище Достоевский зачислен в инженерный корпус с употреблением при чертежной Инженерного департамента. Спустя три года он завершает работу над переводом «Евгении Гранде», опубликованной без указания фамилии переводчика. И, наконец, вышел в свет его первый роман «Бедные люди».
Название это словно подсказано писателю самой судьбой, замечает Лопатин в своей позднее написанной книге: «Всю жизнь будет биться Достоевский с собственными долгами, проигрываться в рулетку, выплачивать долги близких, играть, разоряться, подписывать кабальные договора и снова занимать деньги, те самые тысячи и тысячи рублей, жаждой обретения и нехваткой которых мотивированы многие герои его будущих романов…»
Первым публикациям Достоевского последуют знакомства с известными писателями и критиками, приветствовавшими его приход в литературу. Однако после публикации «Двойника» отношение его первоначальных почитателей к молодому автору переменилось, и вскоре раздражительный, беспокойный и импульсивный характер Федора Достоевского привел его к конфликту с Тургеневым и писателями круга Белинского. Тургенев, в частности, раздражал его барством, утонченностью и, может быть, даже снисходительностью в манере общения.
Наконец примкнул он к «петрашевцам» и вместе с остальными был арестован в конце апреля 1849 года.
Описание этого периода жизни писателя Вячеслав Николаевич завершает следующим замечанием: «Как понятно и узнаваемо! Ведь именно такие талантливые, честные и честолюбивые молодые люди со вздорным характером, а порой и с тяжелой унаследованной болезнью и полным отсутствием средств для реализации их грандиозных замыслов всегда были и, наверное, никогда не переведутся, а будут появляться в самого разного рода семьях в России. И почти с неизбежностью их выстраданные замыслы, поиски и дерзания приведут этих людей к разного рода непримиримым конфликтам с современным им обществом и государством».
3
А пока, слушая рассуждения своего собеседника о причинах размещения Инженерного училища в здании Михайловского замка, выкрашенного в ту пору в розовато-оранжевый с добавлением желтого цвет, Лопатин вдруг осознал, что его охватило давно уже не посещавшее его ощущение естественности; он был дома и толковал с мало знакомым ему человеком о том, что их, в сущности, объединяло, оставив на время позади все то, что разводило их по углам. Говорить о Михайловском замке было естественно и приятно, да и все остальное, о чем они говорили, рисовалось ясно и прозрачно — так, словно говорили они о представленной в музее модели театрального зала с актерами на сцене, что сильнейшим образом отличалось от копошащейся вокруг жизни, которая, конечно же, верил Лопатин, предстанет когда-нибудь взорам будущих исследователей столь же ясно и прозрачно даже и в самых своих трагических узлах.
Следует отметить, однако, что, несмотря на то что идея проекта была внимательно выслушана заведующим кафедрой и после уточнения некоторых деталей в ходе разговора о молодости писателя безусловно одобрена, некоторая неуверенность и сомнения, связанные с задуманным проектом, у самого Лопатиным остались. Ибо не раз приходила ему на ум тревожная мысль о том, что каждый раз, поместив в центр своего внимания еще одного писателя с его «предельной судьбой», ему, Лопатину, придется сосредоточиться на изучении персональных особенностей той «предельности», что связана была с каждой из избранных фигур. «Не утеряю ли я леса за деревьями? — спрашивал он себя. — Будет ли возникшая к концу чтения курса картина в должной мере объективной? Или же понятие ‘объективности’ есть не что иное, как химера?»
Последняя мысль давно уже беспокоила Лопатина, являясь ему в самых разных обличьях, но в это утро, беседуя о проекте с заведующим кафедрой, он на время позабыл о сомнениях, которые его преследовали, и должно быть оттого, что разговор пошел хорошо, настроение его улучшилось.
Между тем подошел неизбежный для каждого затянувшегося разговора момент, когда собеседникам хочется отведать чего-то вроде «севрюжины с хреном» или даже потолковать о конституции, и оттого хозяин кабинета уже было встал и направился к белому холодильнику в углу кабинета за баночкой корнишонов, о которых он вдруг вспомнил, но тут встал и Лопатин, и, сославшись на то, что он сегодня за рулем, сообщил, что должен откланяться, чем собеседник его, как показалось Лопатину, остался вполне доволен. Тот, по-видимому, не забывал, что у него впереди еще немало встреч и кто мог сказать, как они сложатся, сколько еще придется ему выпить сегодня. Да и сам Лопатин был вовсе не против того, чтобы продолжить столь удачно начатый день. Намерение это он собирался осуществить немедленно по возвращении домой.
4
Ольга ждала его и уже накрыла на стол. Внимание его привлекли вареный картофель, масло, сельдь, ветчина, маринованные огурцы, горчица и уже нарезанный бородинский хлеб. Все, как прежде, все возвращалось на круги своя.
Он снял пиджак, накинул на плечи домашний свитер и подошел к столу.
— Ну что ж, Оленька, — сказал он, — все прошло как нельзя лучше. Сейчас расскажу по порядку, — продолжал он, подцепив вилкой ломтик ветчины и тронув его ножом с горчицей на лезвии. — И надо бы что-то налить… Выпьешь со мною?
— Ну раз есть за что, — произнесла она с ноткой надежды в голосе.
Ольга внимательно слушала его рассказ, и в сознании его пронеслось, что время его, по-видимому, пришло. Мечты его о работе в приличном российском университете обретали как будто солидное под собой основание. И, дабы не спугнуть удачу, он выпил еще пару рюмок того же зелья, с которого начал день, за компанию с женой, которая рада была поддержать его и, пожалуй, даже гордилась им.
На следующее утро Лопатин и Ольга созвонились с дочерью, которая осталась в Хадсоне с тем, чтобы продолжить образование. Убедившись, что у нее все в порядке, Лопатины отправились к себе на дачу.
В свое время, поддавшись первоначально неясному для него порыву, Лопатин приобрел в Старой Руссе двухэтажный дом на набережной неширокой и плавной Порусьи, именуемой Перерытицей в этой своей последней перед слиянием с Полистью части. Оказалось, кстати, что никакой ошибки он не совершил, город этот — древний, со старыми церквами и спокойными набережными, — принадлежал к тому именно типу русских городов, где он чувствовал себя в полной мере своим.
Знал он и то, что во второй половине девятнадцатого века Старая Русса была ближайшим к Петербургу курортом с лечебными минеральными источниками и грязевыми ваннами.
Залогом будущего мира и спокойного отдыха казалось ему и то обстоятельство, что в городе ни у него, ни у Ольги не было близких родственников — они жили в Пскове, куда Лопатины, выбравшись на отдых из Питера, всегда заезжали. Было у дачи в Старой Руссе и еще одно преимущество — удаленность от «конторы», что позволяло Лопатину проводить свободные дни с семьей, не опасаясь внезапных вызовов на работу.
Обычно, покинув «самый умышленный и отвлеченный город в мире», Лопатины доезжали до Новгорода часа за три с небольшим. Там они обедали и часок-другой гуляли по городу, после чего снова садились в машину, зная, что дороги в объезд Ильмень-озера с его чудными берегами осталось всего-то на полтора часа.
Что же до родственников, то они, похоже, примирились с фактом выбора места для дачи в Старой Руссе, более того, со временем пришли к поначалу неожиданному выводу, что Лопатин, давно уже защитивший кандидатскую диссертацию, посвященную творчеству Достоевского, собирается писать книги о нем, а в будущем станет директором давно уже превращенного в музей городского дома писателя. Вячеслав Николаевич даже и не пытался оспорить эту легенду, тем более что она оправдывала сложившуюся в отношениях с родственниками ситуацию и позволяла Лопатину с женой и дочерью спокойно проводить часть лета, весны и осени в городе, где к аромату нагретых солнцем лип примешивался запах соли. Иногда приезжали они к себе на дачу и зимой.
В Псков они обычно уезжали через неделю после приезда в Старую Руссу, с тем чтобы погостить у родственников несколько дней. Выезжали туда Лопатины обычно на рассвете, попив чаю.
5
В отсутствие Лопатиных присматривала за домом Татьяна Ивановна, дальняя родственница, сына которой Вячеслав Николаевич спас еще в стародавние времена, в середине восьмидесятых годов, от грозивших тому неприятностей, упрятав в военное училище. Речь шла о превышении им мер «необходимой самообороны» при отражении попытки двух бандитов ограбить дом Татьяны Ивановны, в ту пору — директора большого продовольственного магазина.
Сына Татьяны Ивановны звали Валерой. После окончания школы он устроился на работу в местный таксопарк, работал там механиком и обещал матери поступить учиться после возвращения домой из армии. Сама Татьяна Ивановна, женщина достаточно властная, закончив в свое время торговый техникум, сделала неплохую по ее понятиям карьеру. Мужа своего, в прошлом офицера химических войск, преподававшего химию и военное дело в школе, она любила и уважала. Дом директора магазина был, по ее выражению, «полная чаша», и Валера не спешил его покидать, благо отец поддерживал его намерение сначала отслужить в армии положенное, а потом уж и определяться в жизни. Зарабатывал Валера в таксопарке совсем неплохо, таксисты обычно подкидывали десятку-другую за срочный ремонт, особенно за срочный ремонт на выезде.
Отец ревностно следил и за тем, чтобы Валера не пил и занимался спортом. «На уговоры хоть тренера, хоть кого, не поддавайся, тебе разряд пригодится», — наставлял он сына, отправляя его в Псков на областные соревнования по вольной борьбе спортсменов общества «Трудовые резервы».
Уходил Валера в армию уже разрядником и после года службы в Афганистане прислал домой фото, на котором он щеголял в форме старшины мотострелковой роты. Писал он домой мало и, когда через три года приехал домой, демобилизовавшись после ранения, родители увидели перед собой дочерна загоревшего, жилистого парня, почти мужика, со все теми же светлыми глазами, выгоревшими стрижеными волосами и уже зарубцевавшимся осколочным шрамом на плече. Прибыл он домой с чемоданом в руке и рюкзаком за спиной, набитом подарками для родни.
А года через пол после возвращения Валеры в теплый субботний осенний вечер появились у дома Татьяны Ивановны двое парней, один по виду — кавказец, может быть, армянин. Так оно потом и оказалось. Позднее она рассказывала, что парни назвали себя сослуживцами Валеры по Кандагару. Служили у Валеры в роте, дружили, объяснили они. Потом Валеру ранило. Перед отъездом он приезжал в часть прощаться. Договорились встретиться на «гражданке». Рассказывал, в основном, один, русский парень, тот, что выглядел моложе, с южным говором. Второй больше кивал и поддакивал.
Татьяна Ивановна объяснила, что Валера уехал на рыбалку и пригласила их в дом, попить чаю и познакомиться с отцом Валеры. «Мужу моему будет интересно, — сказала, — он ведь тоже воевал, в Корее». Оставив гостей с мужем, она направилась на кухню поставить чайник на огонь и заварить чаю. Уже на кухне ей пришло в голову, что этих парней на привезенных Валерой фотографиях вроде бы не было. Хотя, конечно, она могла и ошибиться, на фотографиях все были в пилотках и шлемах, с автоматами, у глинобитных стен, во дворах или в тени, под деревьями. Фотографии были цветные, сделанные на пленке, непривычной к южному свету. Оттого были на них зеленоватые пятна, да и лица у солдат были похожи. Валеру его мать выделяла на снимках сразу, по фигуре и чуть приспущенной голове, ну а что до остальных — она не была уверена.
Потом она направилась в комнату и на пороге внезапно ощутила, как ее обхватили чужие сильные руки, одна зажала ей рот, а шеи ее коснулось ледяное лезвие ножа.
— Смотри, сука, подашь голос, зарежу, — сказал стоявший сзади нее человек.
Он перехватил нож в другую руку и опустил его острие вниз, к ее груди. Рот ей заткнули кляпом. Связав руки и ноги, они бросили ее на диван. Потом тот, что был постарше, вытащил кляп изо рта ее связанного мужа и, предупредив того, что жену убьют, если он вздумает кричать, спросил, где Валера. Тот, что помоложе, рылся в это время в ящиках серванта.
— Да вроде ничего здесь нет, — констатировал он.
— В шкафу поищи, среди белья, — посоветовал тот, что постарше. — В спальне ищи, в кровати, под матрасом, все перерой.
Узнав, что Валера на рыбалке, старший потребовал указать место, где хранились все имевшиеся в доме деньги и ценности. Отец Валеры промолчал и тогда тот, что постарше, сильно ударил его под дых.
— Ничего, — сказал тот, что постарше, — постепенно выбьем из тебя дурь. А молчать будешь, начнем жену убивать…
Так оно все, наверное, и было бы, но неожиданно вернувшийся домой Валера увидел через окно, что происходит в доме, и зашиб обоих бандитов найденным в сарае топором. Того, что постарше, он зарубил насмерть, другой долго валялся в тюремной больнице, потом предстал перед судом и, получив свой «червонец», ушел по этапу.
Следствие установило, что парни были пришлые, из Ростова, служили в Афганистане, недавно демобилизовались, но кое-что за ними уже числилось: торговля наркотиками, ограбление, может быть, убийство, — были они в розыске. Судя по адресам и телефонам в записной книжке убитого, похоже было, что собирались они в Псков. Согласно материалам следствия, в одной части с Валерой они не служили. Сам же он на судебном заседании заявил, что никогда их не видел.
Отвечая на вопрос о том, отчего они оказались в доме у Татьяны Ивановны, покалеченный объяснил на суде, что услышал о ней и ее сыне, вернувшемся из Афганистана, в привокзальном ресторане от случайных собеседников. На вопрос, встречал ли он Валеру ранее, только помотал головой. Официантка из ресторана подтвердила, что видела двоих, сидевших за столиком с местными парнями. Суд не стал подвергать сомнению версию следствия о попытке ограбления. Переворот, учиненный в спальне, был зафиксирован в протоколе милиции, вызванной звонком Валеры, заметка о подвиге которого с фотографией героя в воинской форме появилась в местной газете.
Вопрос о превышении уровня «необходимой самообороны» был поднят защитой, но никакого специального определения в отношении сына Татьяны Ивановны суд не принял. Однако во избежание кривотолков Валерий при содействии Лопатина, в то время еще сотрудника «конторы», отправился в готовившее пограничников военное училище, хотя, вернувшись домой со срочной службы с погонами старшины, ни о каком продолжении военной карьеры не помышлял. Помог Валере в получении необходимых для зачисления в училище справок местный военком с его налаженными контактами с судебными и прокурорскими чинами, на прием к которому отец Валеры пришел вместе с Лопатиным.
В тот период Лопатину пришлось нескольких раз побывать в Старой Руссе, в один из своих приездов в город он и наткнулся на объявление о продаже дома, запавшее ему в душу. Он узнал цену, оценил свои возможности, посоветовался с Татьяной Ивановной и заручился ее поддержкой. Дом на той же набережной, где некогда жил Достоевский, притягивал его.
Хозяева выставленного на продажу дома всю жизнь учительствовали, а выйдя на пенсию, решили переехать в Сочи, где жила вместе со своей семьей их старшая дочь. Собственно, хозяева дома уже уехали, оставив доверенность на продажу и ключи от дома местному нотариусу. Небольшой деревянный двухэтажный дом возведен был на каменном цоколе. Во дворе росли яблони. Цена его не показалась Лопатиным чрезмерной. Закончились его раздумья в тот день, когда он приехал в город вместе с Ольгой, и они наконец приобрели пустой дом с яблонями во дворе на берегу тихой реки, с тем, чтобы уезжать на время отпусков да и просто на конец недели из Ленинграда и отдыхать в тишине и покое, немыслимых в большом городе, который они любили.
6
Мебель для лопатинского дома привезли в Старую Руссу из Ленинграда на грузовике в конце июня, и расставить ее помогал Лопатину сын Татьяны Ивановны, только что приехавший домой на побывку из подмосковного пограничного училища. Помогал он Лопатину и во всем том, что следовало сделать, чтобы начать в доме новую жизнь. Лестницу, ведущую на второй этаж дома, пришлось укрепить, затем пригласили электрика сменить электропроводку, сами перекрасили стены и наклеили обои. Особенно много работы было на кухне и в ванной. Плотник установил финскую, удачно купленную кухню, а водопроводчик обновил краны, раковины и прочую сантехнику. Затем Лопатину и Валере пришлось почистить небольшой, но заросший сад. Всего же на то, чтобы привести и дом, и сад в «нормальное человеческое состояние», как об этом говорила Ольга, ушло чуть более недели, и вот в эти-то дни Лопатин понемногу приглядывался к курсанту пограничного училища.
Что беспокоило его? — Беспокоила его, как он объяснял это себе, профессиональная привычка поиска альтернативных объяснений, желание добиться полной ясности картины, возникшей после реконструкции уже случившихся событий, для того, чтобы избежать какой-либо возможности ошибки. Правда, в этом случае все было как бы ясно. Преступники были остановлены и даже наказаны. Но Лопатина беспокоило совпадение, а именно — столь неожиданное и даже словно своевременное появление сына, уехавшего с подругой на рыбалку в давно облюбованное им место на Ильмень-озере. Что же произошло, отчего он вернулся домой в тот день так рано, не мог понять Лопатин. Как это все можно было объяснить и оправдать? Объяснения Валеры должны были как будто убедить Лопатина, но что-то продолжало его беспокоить.
Несколько раз затевал он разговор о Кандагаре.
— Ну а как там летом? — спросил он однажды во время перерыва на обед, устроенного в комнате с не до конца доведенной побелкой. Перекусывали они залитым подсолнечным маслом салатом из огурцов с нарезанными дольками вареными яйцами, вареной картошкой и редиской. Нарезал Лопатин и хорошей финской колбасы, сервилата из «заказа», полученного по месту работы. Он открыл две бутылки привезенного в Питер из Финляндии пива «Olvi».
— Ну, так как там летом? — повторил он, отхлебнув пива.
— Летом хорошо там, — откликнулся Валера, — гранаты есть, виноград, сливы сочные. Воздух голубой стоит, дрожит только слегка. Вдали горы. Неплохо, если на килиме под деревом залечь, килим — это ковер, они сами их ткут, — пояснил Валера. — Ну а так-то жарко, даже очень жарко. Машины накаляются. Днем все замирает. Вся жизнь в деревнях останавливается. Ночью, оно, конечно, попрохладнее.
— Ну а мак? — в тон ему спросил Лопатин.
— Ну, мак — красиво, поля растут, цветы, потом клубни вызревают.
— А потом?
— Ну а потом клубни собирают и из семян черную такую хрень выпаривают. Вроде смолы. Ну а дальше — черт его знает, вроде в город продают.
Похоже было, что «дурь» как таковая его не волнует. Валера не курил, но охотно поддержал разговор о банковском кредите, полученном Лопатиным для покупки дома, который после некоторых хлопот был оформлен как кредит, выделяемый для сотрудников государственных органов с целью содействия в приобретении дач или возведения «летних резиденций».
Деньги, подумал Лопатин, его интересуют деньги.
С возвращением же с рыбалки дело, по словам Валеры, обстояло вот как: приехав с подругой на заранее облюбованное место с тем, чтобы провести там ночь в палатке, а может быть, и половить рыбу с утра, он обнаружил, что в том месте на берегу озера, куда вела через лесок узкая заброшенная дорога, уже расположились другие. Был там и знакомый Валерию парень, учившийся с ним когда-то в одной школе, и друзья этого парня. Ничего удивительного в том, что другие люди узнали дорогу к облюбованному им месту, не было, мало ли что могло произойти за те несколько лет, что Валера провел в Кандагаре, но похоже было, что оставаться в этом месте не имело смысла. Компания, уже обживавшая берег, настроена была весело, водки у них было много, а девок с ними было две, обе — продавщицы из продовольственного магазина, где директором была Татьяна Ивановна.
Валеру, по его словам, весь этот расклад никак не устраивал, не понравилась ему и вся расположившаяся на берегу компания. Да и не хотелось ему проводить свободное время в присутствии двух продавщиц из «материнского магазина», как он выразился. Короче говоря, подумал он, что вместо того, чтобы плутать в темноте быстро опускавшегося вечера в поисках удобного для рыбалки и ночлега места, ему с его девушкой стоило бы вернуться в город и попытаться расположиться на ночь либо у нее, либо в его отеческом доме, благо дом был совсем не маленький. Татьяна Ивановна и ее муж со Светою были знакомы и выбор Валеры одобряли.
По возвращении в город оказалось, однако, что в доме у Светки разыгрался скандал с битьем посуды и мебели, скандалили сестра ее с мужем, проживавшие в родительском доме, остальные члены семьи, включая и младшую сестру, пытались их унять. Света как была, так и бросилась в дом, прихватив сумку и скороговоркой шепнув Валере:
— Ты пойми, Валера, сейчас не время…
И Валера, понимая, что вечер не задался, направился домой. В довершение всех бед мотоцикл его с коляской марки «Урал» заглох на подъезде к дому — как видно, пора была чистить карбюратор, и Валере пришлось последние пару сотен метров толкать его по темной липовой аллее. Открыв калитку, он направился к дому с тем, чтобы зажечь во дворе свет, открыть ворота и позвать на помощь отца, но, подойдя к дому поближе и глянув в освещенное окно, увидел, что происходит в гостиной. С секунду он размышлял, как быть, а затем направился в сарай за топором.
7
Что же это со мною, размышлял позднее Лопатин, неужели это фетишизм и любое упоминание о топоре вызывает у меня воспоминание о «Преступлении и наказании»? Сомнения эти никак не разрешились, разве что как-то раз мелькнула у Вячеслава Николаевича мысль, что то, что во времена Достоевского благодаря его таланту и особенному взгляду на мир могло показаться значительным и необыкновенным — взять хотя бы убийство старухи-процентщицы Алены Ивановны и сестры ее Лизаветы, зарубленных Раскольниковым, — в наши дни быть явлением выдающимся и из ряда вон выходящим перестало, превратившись в явление почти что заурядное, сходственное событию, случившемуся в доме Татьяны Ивановны. И нечего себя томить и искать что-либо за подкладкой событий; случилось именно то, что случилось, — и это все, думал он. Что же до причин этой перемены в мотивациях преступников, общественных настроениях и оценках, то, надо сказать, Вячеслав Николаевич провел немало времени, анализируя различные возможные на этот вопрос ответы, и в поисках этих ускользавших от него причин довольно неожиданно для себя вновь углубился в изучение жизни и творчества автора известной ему со студенческих лет книги. Оказалось, что он ничего не забыл с того времени, когда изучал материалы и источники, использованные при написании диссертации о столкновении и взаимодействии этически-религиозного и правового начала в творчестве Достоевского. Однако то, что случилось в доме у Татьяны Ивановны, к столкновению этих начал, похоже, никакого отношения не имело.
Потом только задумался он о том, что, скорее всего, «бандиты» попали в дом Татьяны Ивановны отнюдь не случайно, и ему пришло в голову навести кое-какие справки по своей служебной линии. Это, естественно, потребовало времени, каких-то встреч и разговоров с людьми, побывавшими в Кандагаре и готовыми без экивоков ответить на интересующие Лопатина вопросы. Ибо привлекать к себе излишнее внимание Лопатин никак не хотел и не собирался, а «афганская тема» была в те годы вовсе не тем, о чем говорили на каждом углу.
Скорее всего, бывшие афганцы чего-то не поделили, пришел к выводу Лопатин. Может быть, все дело все-таки в опиуме, подумал он и вспомнил поле цветущих маков, увиденное как-то весной в горах недалеко от Тбилиси.
Может быть, они хотели получить от Валеры свою долю, явились к нему домой и, узнав, что его нет, сорвались и решили просто грабануть дом. Тем более, что были в бегах. Но ведь этого мне не узнать, думал он. Никто не будет вешать на себя лишнее. «Да и зачем это мне? — спросил он у себя. — Допустим, Валера в чем-то замешан, но вел он себя правильно и вышел чистым, даже если и ‘кинул’ их. Хотя я об этом никогда не узнаю. Потому что не хочу, чтобы он сидел, — думал Лопатин. — И, следовательно, никакая истина мне не нужна. В отличие от героев Достоевского и от него самого.»
Со временем появились у Лопатина с Ольгой и новые знакомые из числа жителей Старой Руссы. Их, правда, было не очень много, в основном, из числа местных краеведов и историков, первоначально объяснявших Лопатину и Ольге причину того, что Старая Русса в романе «Братья Карамазовы» представлена как именно Скотопригоньевск, где, в каких стоящих по сию пору домах «жили» герои романа и отчего горожане именуют «домом Грушеньки» двухэтажный белый дом на другом берегу Перерытицы.
Показали Лопатину и место на площади, в прошлом — Торговой, где находился в стародавние времена трактир, куда обычно писатель заглядывал, возвращаясь домой со своих одиноких прогулок. Обо всем этом жители Старой Руссы рассказывали Лопатину с чувством гордости, свойственной обитателям небольших городов, причастных судьбам ярких светил на звездном небе отечественной литературы.
— Ну с ними все понятно, — сказал он как-то раз Ольге, — они ведь вполне русские люди, раздавленные тем простым фактом, что здесь, в их городе жил великий писатель и написал он здесь «Братьев Карамазовых». И оттого хочется им говорить и говорить об этом романе, но от меня-то чего они хотят? Чтобы я их воззрения одобрил? И нес ту же чушь, что и они?
Не скрывал Лопатин и того, что на самом деле интересным кажется ему роман «Преступление и наказание», а вовсе не «Братья Карамазовы».
— Да хоть и сорок тысяч братьев, — признался он однажды Ольге, — а одного студента с топором, Раскольникова, им не превзойти. Там — настоящее безумие, сдвиг, аффект, а в «Братьях» — плохой провинциальный театр. В «Преступлении и наказании» все было найдено впервые, а здесь все затаскано и грязно. Как обед в трактире. Ты вспомни, Оля… А Порфирий-то — это ведь особый блеск.
И Лопатин не без удовольствия зачитал с карточки следующие выписанные им слова: «Порфирий Петрович был по-домашнему, в халате, в весьма чистом белье и в стоптанных туфлях. Это был человек лет тридцати пяти, росту пониже среднего, полный и даже с брюшком, выбритый, без усов и бакенбард, с плотно выстриженными волосами на большой круглой голове, как-то особенно выпукло закругленной на затылке…» — а затем продолжил, вновь обратившись к одной из лежавших на столе карточек: «…Порфирий Петрович даже отшатнулся на спинку стула, точно уж так неожиданно и он был изумлен вопросом. — Как кто убил?.. — переговорил он, точно не веря ушам своим, — да вы убили, Родион Романыч! Вы и убили-с… — прибавил он почти шепотом, совершенно убежденным голосом».
— Кто еще так следователя описал? — продолжал Лопатин, обращаясь к Ольге, — да просто никто. Ну а потом он продиктовал «Игрока» за двадцать дней, женился на стенографистке и убежал в Европу. От долгов. Да еще был эпилептический припадок после шампанского в гостях у родственницы его молодой жены…
— …И вот там, за границей, — продолжал Лопатин после паузы, — он играл в рулетку и писал «Идиота». Их первый ребенок умер. А знаешь ли ты, Оля, как он увидел картину Гольбейна «Мертвый Христос»?
И, отыскав нужную карточку, Лопатин прочитал: «Картина произвела на Федора Михайловича подавляющее впечатление, и он остановился перед ней как бы пораженный… В его взволнованном лице было то испуганное выражение, которое мне не раз случалось замечать в первые минуты приступа эпилепсии».
— Это жена его писала? — спросила Ольга.
— Да кто ж еще, — ответил Лопатин и продолжал, — ты пойми, Оля, он ведь в «Идиоте» и о себе рассказывал, об эпилепсии, о несостоявшейся казни и о своем страхе потерять веру, обо всей этой невозможной и безумной жизни в России, откуда «христоподобный» князь Мышкин вернулся в швейцарскую лечебницу окончательно рехнувшись. Ну а сам он ездил с женой Анной Григорьевной по Европе, пил во Флоренции вино со Страховым. Потом родилась дочь Люба. Он проигрывал, отыгрывался и знал, что придется вернуться в Россию. И деньги были на исходе, и домой хотелось. Вот тогда он и начал писать «Бесов», где расписался, так сказать, в политической благонадежности и заодно уж и рассчитался со своим Мефистофелем, как он его сам называл, со Спешневым, за дружбу — а ведь дружили еще с «петрашевских» времен… И повесил на него все, вплоть до совращения маленькой девочки. А ведь когда-то на эшафоте рядом стояли. «Мы, — сказал он тогда, — предстанем пред Христом.», а Спешнев ему ответил: «Да, пригоршней праха». Разговор шел по-французски, но он ему этого не забыл. Повесил смерть девочки на него, потому что знал, чем можно тронуть людей, — самоубийством маленькой девочки, слезинкой ребенка… Тем более, что сам пережил это в детстве. Подружку его детских игр, девятилетнюю, изнасиловал больничный повар. Девочка умерла от кровотечения. История эта его преследовала. Он о ней и Тургеневу рассказывал так, словно сам девочку совратил; Тургенева он терпеть не мог и все надеялся вывести из себя этого «барина», этакого седого великана, который, в отличие от него, чувствовал себя в Европе как дома. Рассказывал об этом и Страхову и все примерял к себе, смотрел, как другие отреагируют. И в конце концов повесил эту историю на Ставрогина. Это в психологии «переносом» называется. Мучился, переписывал… Вернулся в Россию, хотел писать «Историю великого грешника», том за томом… и, наконец, взялся за «Братьев Карамазовых». Тут тебе и брат Иван — философ-нигилист, и брат Дмитрий с его долгами и бабами, ну и, наконец, Смердяков, их брат по отцу, своего рода недочеловек, лакей и моральный урод. Да еще и брат Алеша — монах, но без веры, он позднее должен был стать народовольцем-террористом и покушаться на царя… Но это в следующем томе. Ты только представь себе такую фантазию: Иван — в сумасшедшем доме с чертом беседует, Дмитрий бежит из Сибири, с каторги, с помощью террористов, а Алеша кидает бомбу в царя — спасенного, но ценой жизни подростка… Не зря же «Карамазов» фамилия была выбрана, она о Каракозове должна была напоминать… Да это просто сериал какой-то… Санта-Барбара…
— Это о каком же ты Каракозове? Напомни, Слава, — попросила его Ольга, слушавшая его несколько рассеяно. Время научило ее тому, что Лопатину надо время от времени выговориться. И она готова была его слушать, не отвлекаясь от потока собственных мыслей.
— Да он царя пытался убить, — ответил ей Лопатин и добавил, — господи, да как я это все читал? И отчего? Хотя, как знать, может быть в те времена надо было и через это пройти… Но это ведь какая-то грандиозная потемкинская деревня, а не роман, — продолжал он и, перехватив взгляд Ольги, понял, что наговорил лишнего.
— Ты пойми, Ольга, — пояснил он, — он нашел один тип романа, который, он полагал, будет работать безотказно: криминальный сюжет плюс философия, то есть поиски Бога, — и застирал его до дыр, — уже успокаиваясь, сказал он.
Впрочем, признался Лопатин позднее, кое-что из романа ему крепко запомнилось, — и убитый Григорием Смердяковым отец его, старик-сладострастник Федор Павлович, скряга с бутылкой французского коньячка, — тут, он был уверен, дело явно не обошлось без воспоминаний об убиенном штабс-лекаре, но без явления его тени, — запомнились и Грушенька с ее «изгибом», и беспутный Дмитрий, читающий Шиллера, но главное — черт, посещавший Ивана, постепенно сходившего с ума.
— Вот черта, я думаю, он писал с удовольствием, тот его преследовал и не отпускал, да еще и Смердякова, ну а все остальное, включая еще и разных пованивающих старцев — это через силу, — объяснял он свое вѝдение Ольге, — тут, ты пойми, виден портновский расчет, стежки и строчки, словно пиджак недошитый… Рассчитывал, видно, писать и писать этот роман — томами, без особых остановок… Тут тебе и черт, и Иисус Христос, и судейские, и цыгане, и гулянка в Мокром с мухлюющими в карты поляками, — полный джентльменский набор, как на ковриках с красавицами и лебедями… Мещанская душа! Мещанская душа! Хоть и гений, но душа — мещанская, — заключил он, — всех ненавидел, а в особенности евреев и поляков, этих даже до неприличности, и что об этом сказать в наше время… Да еще и постукивал, наверное… Ну не прямо, а поизысканнее, знаешь ли, как-то иначе…
— Да что ж ты такое говоришь?! — воскликнула Ольга в отчаянии.
— Говорю, оттого что знаю, — уже спокойно сказал Лопатин, — и не такие стучали… Ведь людям жить надо, а в тюрьме стены толстые…
8
Через несколько дней после встречи с заведующим кафедрой, освоившись уже совершенно с иным, непохожим на питерское, течением времени в Старой Руссе, уселся Вячеслав Николаевич за составление справок с датами, цитатами и другими сопровождающими материалами, а также вопросов и комментариев к темам и вопросам, которые собирался осветить в будущем курсе лекций. Позднее материалы эти должны были лечь в основу книги — по крайней мере, так это ему виделось, и он надеялся, что замысел его осуществится в достаточно близком будущем.
После некоторых раздумий он пришел к заключению, что рассказывать о «предельной биографии русского писателя» на примере Достоевского ему придется, хочет он того или нет, не нарушая хронологического порядка, с самого начала, то есть начинать следовало ab ovo, что он и сделал. При этом Лопатин не пожалел времени на изложение биографических деталей и разнообразных подробностей об окружении будущего писателя, полагая, что вся особенность и важность принятого им подхода обнаружится в его комментариях, что высветят важнейшие детали на тщательно прописанной им картине.
Начинал Лопатин с хорошо известных и не вызывающих сомнения фактов и утверждений о семье, в которой вырос будущий писатель, и о важнейших событиях его молодости, завершившихся публикацией «Двойника» и последовавшего за этим ареста. Так, делая заметки и выписки, составляя и корректируя планы будущих лекций и просиживая за этими занятиями большую часть дня, провел Лопатин оставшуюся часть лета.
В середине августа, незадолго до начала нового учебного года приснилось Лопатину мерцающее на голубом телеэкране объявление о приближении второго пришествия с точным указанием дня по церковному календарю, места свершения его и часа. Он проснулся, попытался свой сон проанализировать и пришел к заключению, что сон этот, скорее всего, навеян был некоторой тревогой в связи с предстоявшим ему выступлением на кафедре и последующим нелицеприятным обсуждением различных аспектов задуманного им курса.
9
«Ну да, — думал про себя Лопатин, направляясь за рулем своей «двадцатьчетверки» в университет на заседание кафедры, — я ведь не буду рассказывать им, в какое дерьмо вляпался я по молодости, как долго и трудно готовил себе другую дорогу, как поступил в вечернюю аспирантуру и занялся Достоевским, — а кого другого, как не врага, следовало нам, чекистам, знать в лицо и до последней его фразы? Кто бы иначе отпустил меня в аспирантуру, да хоть и вечернюю, но с правом на дополнительные отгулы, с библиотечными днями, краткими отпусками для сдачи экзаменов и тому подобной роскошью?» Особенно приятен был назначенный на пятницу библиотечный день. Начальство, собственно, ничего не имело против пятницы. Понятно было, что так или иначе, а в пятницу людям хотелось выпить, хотя, если честно, народ был готов пить всю неделю не просыхая, ты им только дай такую возможность. Да и само пребывание в аспирантуре было делом не простым; его, Лопатина, чурались, люди часто просто замолкали при его появлении, что было естественно, что тут поделаешь… Назвался груздем, полезай в кузовок. Пришлось ему стерпеть и то, что научным руководителем его диссертации, написанной в вечерней аспирантуре, был хорошо известный академической и литературно-театральной публике юрист, профессор С.С. Коновалов, время от времени объяснявший опасавшимся Лопатина диссидентским друзьям, что, став научным руководителем аспиранта-сотрудника «конторы», он, С.С. Коновалов, оказался до известной степени «защищен и прикрыт», хотя по сути дела, как об этом в конце концов узнал Лопатин, ни в каком прикрытии он не нуждался. Ну да что ж, вальяжный он был мужик, этот Коновалов, позднее — один из столпов демократического движения и известный парламентарий с блестящей репутацией «совести нашего времени», — правда, никогда не сидевший, но ведь «всех-то не пересажаешь», как говорили его друзья.
Лопатин узнал о его «двойничестве» почти случайно, сопоставив несколько известных только ему деталей и выведав уточняющую информацию у разных, не связанных друг с другом источников. Он, надо признать, был потрясен своим «открытием» и ни с кем не делился, в том числе с Ольгой — она ведь даже представить себе не могла, что такое возможно. Господи, да ведь она — чистая душа, не раз думал он.
10
Подъезжая к недавно сменившему свое имя городу, Лопатин включил радио и внезапно услышал знакомые и почти домашние звуки голоса Михаила Боярского, исполнявшего песню о дрессировщике тигров. Хриплый голос распевал слова из давно ушедшего времени:
Ап, и тигры у ног моих сели…
Ап, и с лестниц в глаза мне глядят…
Ап, и кружатся на карусели…
Ап, и в обруч горящий летят…
Песенку эту Лопатин не то что любил, но она ему запомнилась вместе с хриплым голосом певца, дождем, желтыми листьями и лязгом 31-го трамвая на Садовой, пересекавшего Невский неподалеку от расположенной в полуподвале рюмочной, куда время от времени заходил Лопатин. Случалось это обычно в конце недели. Выйдя из Большого Дома, он направлялся в сторону Фонтанки и, оставив позади мост и здание цирка Чинизелли, попадал на Итальянскую, откуда шел в сторону Садовой, с которой сворачивал направо, на Невский. Пройдя знакомый подъезд, он сворачивал вправо и, оказавшись на пару ступенек ниже тротуара, приоткрывал тяжелую резную дверь в небольшую уютную рюмочную, где, подойдя к ярко освещенной стойке, заказывал молдавский коньяк с лимоном и маслинами, а потом медленно пил его, глядя на мелькающие за стеклом фигуры пешеходов на постепенно утопающем во мгле Невском проспекте. Место это, рядом со входом в ресторан «Север», пришлось ему по душе. Здесь было хорошо, особенно если Лопатину хотелось «смыть с души» груз дневных впечатлений, так он сам в те времена объяснял себе причины своего появления в этом подвальчике, где иной раз встречались адвокаты, коллекционеры, директора торговых предприятий и люди из управления внутренних дел. Порой заглядывали сюда и старые, еще со времен учебы на юрфаке, товарищи Лопатина. «Ап, и тигры у ног моих сели…», — мысленно напевал Лопатин, направляясь к стойке за коньяком с маслинами и лимоном. И еще — слова эти вспоминал он, когда посещало его осознание того, что стоявшая перед ним задача решена. Был в этих словах еще и азарт, который всегда, кстати говоря, присутствовал во всем, что он делал… Итак, ты входишь к ним, как укротитель, думал Лопатин, поднимаясь по лестнице на второй этаж и напевая про себя слова из услышанной по радио песенки. Впрочем, поправил он себя, какие они тигры? Но свой кусок мяса им нужен… Ну что ж, они получат то, чего так страстно желают. Заодно получат и не совсем того Достоевского, на которого многие, кажется, готовы даже молиться.
11
Обсуждение вопросов, связанных с завершившимися вступительными экзаменами и оценкой уровня подготовки будущих студентов, несколько затянулось, но, наконец, дошла очередь и до Лопатина. Он начал свое выступление словами о том, что искренне рад возможности поделиться с уважаемыми коллегами своими впечатлениями, возникшими еще в период его работы над диссертацией, посвященной вопросу столкновения этически-религиозного и правового начал в романах Достоевского.
Обосновывая правомерность подобного подхода к творческому наследию писателя, Лопатин напомнил своим слушателям о знаменитом юристе Анатолии Федоровиче Кони, который 2 февраля 1881 года, всего через несколько дней после смерти Достоевского, выступил на общем собрании Юридического общества при Петербургском университете с докладом «Достоевский как криминалист», а позднее написал воспоминания о встречах и беседах с писателем. Следует отметить, продолжал Лопатин, что сам А. Ф. Кони не только поддерживал дружеские отношения с Ф. М. Достоевским, но еще и разделял его концепцию преступления и наказания. Напомнив далее своим слушателям об основных этапах исследования творчества Достоевского с точки зрения юриспруденции, Лопатин сообщил аудитории, что его научным руководителем был известный юрист, замечательный специалист по Достоевскому профессор С. С. Коновалов, заложивший основы современного подхода к наследию этой противоречивой и предельной для русской культуры фигуры писателя и философа. К сожалению, заметил Лопатин, профессора С. С. Коновалова уже нет с нами, но его научный подвиг не перестает вдохновлять новые поколения ученых.
— Как известно, — продолжал Лопатин, — спектр оценок, связанных с разнообразными аспектами жизни и деятельности писателя, а также и с его творчеством, оказался необычайно широк: называли его и пророком, и «жестоким талантом», и «ясновидцем духа», и даже «предтечей массовой культуры». И одна из причин этого явления состоит, скорее всего, в том, что некая «предельность» наблюдается практически во всем, что касается творчества и жизни писателя; взять хотя бы то обстоятельство, что свою литературную деятельность начинал Достоевский как один из представителей самого что ни на есть коммерческого жанра-романа-фельетона, что, однако, не помешало ему написать ряд произведений, навсегда и совершенно бесповоротно отделивших его не только от коллег по указанному жанру, но и от всех остальных писателей ввиду совершенно очевидных особенностей его творчества.
— Что же до жизненного пути Федора Михайловича, — заметил Лопатин, — то он, пожалуй, никак не уступал по драматизму и размаху его лучшим романам. Вспомним хотя бы принадлежащее Достоевскому описание изменения его состояния в ходе эпилептического припадка: «Затем вдруг как бы что-то разверзлось перед ним: необычайный внутренний свет озарил его душу. Это мгновение продолжалось, может быть, полсекунды; но он, однако же, ясно и сознательно помнил начало, самый первый звук своего страшного вопля, который вырвался из груди его сам собой и который никакою силой он не мог бы остановить. Затем сознание его угасло мгновенно, и наступил полный мрак».
Обратившись затем к обсуждению кардинальных факторов, резко и драматически повлиявших на всю ситуацию духовного формирования писателя, Лопатин указал на десятилетний разрыв между двумя периодами его жизни в литературе, разрыв, произошедший в силу известных событий: ареста, суда, имитации казни и замены смертного приговора на восьмилетний срок на каторге, с последующей резолюцией императора, разрешившего провести вторую половину этого срока «рядовым».
«Величайший и подлинно трагический спектакль, в котором Достоевскому довелось принять участие, — писал Лопатин позднее о несостоявшейся казни писателя, — спектакль, о котором сам писатель позднее охотно рассказывал и называл ‘своей Голгофой’…»
«Отметьте, однако, каково самомнение! И какие амбиции! Похоже, что писатель воспринимал содержание Нового Завета как драматический сценарий, который допускает широкие возможности для интерпретаций и даже повторений, и с впечатлением этим он так никогда и не расстался…», — восклицал Лопатин в своих комментариях. Позднее, продолжая свои рассуждения, Лопатин сделал еще несколько важных с его точки зрения замечаний…
Известно, что следы от ношения оков остались на ногах у писателя до конца жизни. Подобным же образом, полагал Лопатин, следы каторжного прошлого так никогда и не изгладились, не исчезли из души и сознания писателя, который не переставал ощущать себя «бывшим каторжником» до конца жизни. Что же до единственно разрешенной для чтения «вечной книги», Евангелия, то тут Лопатин отмечал определенную амбивалентность ее восприятия, отмеченную самим Достоевским. Ибо то, что можно было бы назвать «обретением веры», если и произошло, то не до конца. Не случайно же в 1854 году Достоевский писал Н. Д. Фонвизиной, из чьих рук получил он Евангелие в Тобольске, по дороге на каторгу: «Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных».
Последовавшему за этими утверждениями рассказу о возвращении писателя в Россию предшествовал пассаж из книги Лопатина, опубликованной вскоре после окончания чтения его курса лекций. Вот эти слова: «Провести почти десять лет в Сибири, из них четыре года — кандальным заключенным в остроге, читать и перечитывать одну лишь книгу, Евангелие, сожалеть о том, что чтение других книг невозможно, и выражать готовность сидеть в остроге лет пятнадцать, лишь бы получить разрешение читать литературу…
Провести еще четыре года в армии, жениться после долгого ухаживания на встреченной в глуши привлекательной, но полубезумной и больной чахоткой вдове спившегося чиновника, повергнуть ее в ужас эпилептическим припадком вскоре после венчания, начать воспитывать невзлюбившего его пасынка, и, наконец, вернуться в Россию, в большую жизнь, которая ушла далеко вперед, и вновь начать не только писать, но и создавать журналы для публикации собственных творений, поставив при этом перед собой задачи самые, на первый взгляд, фантастические, — на такое способны лишь единицы, скорее даже избранные».
Тут, пожалуй, помогло бы сравнение с Архимедом, искавшим точку опоры для того, чтобы перевернуть весь мир, добавил Лопатин, указав одновременно на то, что поскольку в данном случае разговор идет о писателе, то необходимость обретения точки опоры материализовалась в новом звучании его голоса и в появлении нового типа его героев, уместных и естественных при решении новых и совершенно неизвестных дотоле проблем. И вот тут нам следует обратить свое внимание на «Записки из подполья», полагал Лопатин. Именно это произведение означало рождение того писателя, которого мы знаем и чтим, утверждал он.
Одним из следствий обретения писателем нового героя и голоса, продолжал Лопатин, стало осознание возможности возникновения нового типа романа — романа, построенного на основе синтеза криминального сюжета и философской проблематики… При этом и новый тип героя, и его деяния побуждают и принуждают роман как целое к «вращению» вокруг философской оси, ибо переосмыслив свой опыт встречи с каторжно-криминальным миром и положив в основу своих сюжетов преступления и связанные с ними коллизии и драматургию, Достоевский поместил в центр своего писательского миросозерцания утверждение о человеке как прирожденном грешнике и преступнике.
Рассказав об этом, Лопатин вдруг ощутил неведомо как возникшую в атмосфере настороженность. «Не верят, ждут подвоха», — подумал он под едва-едва звучавшую в его сознании мелодию песенки «Ап, и тигры у ног моих сели…» — и приступил к изложению центральной части своего доклада.
— Естественно, — продолжал Лопатин, — я должен признать, что и тема моих исследований, и юридическое мое образование, да и весь мой опыт работы следователем, повлияли и на мое отношение к рассматриваемым вопросам, и на сделанные мной выводы, которые я попробую теперь изложить…
Отметив, что то, о чем он собирается рассказать сегодня, есть не что иное как некоторые личные наблюдения о столкновении этически-религиозного и правового начал в романах Достоевского, сложившиеся в период работы над диссертацией, Лопатин указал, что правильнее даже было бы назвать эти наблюдения чем-то вроде шаржа, этакой попыткой запечатлеть характерные черты чьего-то профиля. В данном же случае, продолжал он, речь идет о прозе Достоевского, или, вернее, о четырех великих его романах, в которых герои сталкиваются с законом в самых разных его проявлениях. Именно поэтому, обращаясь к присутствующим на этой встрече коллегам и вполне понимая, о какой необъятной теме идет речь, он хотел бы все-таки попытаться выделить то главное, отталкиваясь от которого можно было бы обменяться мнениями о некоторых не оставляющих его впечатлениях. Ибо в центре каждого из этих великих романов — уголовное преступление, убийство, но не убийство, скажем, по неосторожности, а убийство с заранее обдуманным намерением, — убийство Шатова в «Бесах», папаши Карамазова в «Братьях Карамазовых», Настасьи Филипповны, совершенное Рогожиным в состоянии аффекта, и, наконец, убийство старухи-процентщицы и ее сестры Лизаветы, совершенное Родионом Раскольниковым в состоянии аффекта и с «заранее обдуманным намерением». Вокруг этих центральных для событийной ткани романов убийств группируются другие, порой не менее тяжкие преступления.
Казалось бы, воззрение об изначальной греховности человека широко известно и нет в нем ничего нового, но особенность ситуации с романами Достоевского состоит в том, что произведения эти оставляют у читателя абсолютно неоднозначное впечатление — как о представленных в них ситуациях, так и о мотивациях и поступках вовлеченных персонажей. Более того, многое из написанного и сказанного самим автором, порой демонстративно явным, а порой и завуалированным образом, включает в себя извечные и характерные для него самого pro et contra, и именно в этой бесконечно парадоксальной и интригующей читателя «двойственности», как и в ясно ощутимом невротическом возбуждении, заключается вся притягательность этих произведений для ряда поколений читателей. Говоря о характерном невротическом возбуждении, ассоциируемым с чтением романов Достоевского, следует отметить еще и то, что, постоянно провоцируя читательское внимание, автор намеренно обращается к болевым зонам человеческой психики. Вспомним о никому не дающей покоя «слезиночке ребенка», вспомним о снах Раскольникова, о загнанной лошади или укоризненном жесте несчастной совращенной Матреши.
— Так где же, в какой области психических или психиатрических координат мы обретаемся, когда говорим об этом писателе и его романах? — спрашивает Лопатин и честно пытается ответить на свой же вопрос.
Разбирая увлечение писателя рулеткой, его безумные надежды выиграть и разбогатеть, его отношения с женщинами, Лопатин указывает на мемуары Аполлинарии Сусловой, дополненные воспоминаниями других авторов, как на свидетельства свойственных писателю интуитивной проницательности, мнительности, мазохизму, одержимости и дурного вкуса, смешанного с пошлой сентиментальностью.
— Все вышеуказанное присутствует и в романах Достоевского, — утверждает Лопатин, — в числе персонажей которых выступает либо сам Федор Михайлович в той или иной его ипостаси, либо набор его преломленных отражений. И еще одна своеобразная сторона рассматриваемых текстов связана с используемой писателем манерой подачи материала, порожденной давней его, еще со времен юности, любовью к чтению пьес и неудачными попытками найти себя в драматургии. Воспоминания об этом ушли, очевидно, в литературное подсознание писателя и спустя десятилетия оказали влияние на формирование его повествовательной манеры, трансформировав его романы в чрезвычайно драматические, «квазитеатральные» тексты со сценически выигрышными сюжетами и бесконечными, весьма захватывающими монологами, так что остальные фрагменты текста его романов представляются порой не более чем слегка беллетризованными ремарками. Следует также добавить, — указывает он, — что и «фантастический реализм», и «карнавальность», и многие другие попытки уложить творчество Достоевского в то или иное стилистическое «прокрустово ложе», как, например, «роман-трагедия», неизменно ощущаются как удачные лишь до некоторой степени, ибо вопросы стилистической целостности никогда особенно не волновали этого автора.
— Однако, — и тут Лопатин сделал паузу, — нельзя не признать и того, что большие романы, написанные вслед за «Преступлением и наказанием», теряют стройность и соразмерность из-за наличия вставных и порою просто излишних глав. Причина же возникновения этих излишеств состоит в прогрессирующей одержимости Достоевского вечной загадкой о Боге. Ибо всевозможные pro et contra, возникающие, словно черт из табакерки, во всех его романах, происходят, скорее всего, из его, Достоевского, амбивалентного отношении к вопросу о существовании Бога. Будучи, по-видимому, не в состоянии принять формулу Credo quia absurdum est («Верую, ибо абсурдно»), Достоевский вел поиски, которые напоминают бесконечные попытки осветить темное место, с тем чтобы понять, как выглядит сама тьма. При этом он никак не желал отказываться от ряби, марева и прочих модальностей собственного видения, что выразилось в присущем ему стремлении запечатлеть целый спектр возможных подходов к рассматриваемому вопросу или ситуации, наделяя этими особенностями авторского видения все новых и новых действующих лиц. Именно это свойство его вѝдения совершенно естественным образом привело ко все более расщепляющимся сюжетам и усложняющейся архитектонике его романов, органически связанной с его борьбой за сохранение целостности собственной психики, отмеченной определенной вязкостью, присущей, как правило, больным эпилепсией.
Закончив эту тираду, Лопатин ощутил, что атмосфера нейтральной отчужденности в зале изменилась в сторону настороженности и глухой враждебности.
— Потерпите еще несколько минут, пожалуйста, — обратился он к присутствующим, — и я отвечу на все ваши вопросы… Ибо наиболее интересные соображения вам еще только предстоит услышать, — пообещал он.
— Да, это был блеф, но блеф необходимый, и проделал я это ради того, чтобы вся затея не провалилась, — объяснил он Ольге позднее.
12
Обратившись далее к вопросу о болезни писателя, Лопатин привел фрагмент из письма Достоевского от 1872 года доктору С. Д. Яновскому: «Вы один из незабвенных, один из тех, которые резко отозвались в моей жизни… Вы любили меня и возились со мною, с больным душевною болезнию (ведь я теперь сознаю это), до моей поездки в Сибирь, где я вылечился…»
Последняя фраза, по утверждению Лопатина, есть смесь иллюзии и лжи, и если иллюзии в отношении состояния собственного психического присущи почти всем людям, то использование слова «поездка» для описания каторги есть попытка замалчивания правды о подлинной жизни в остроге, попытка завуалировать и забыть об этом травмировавшем его на всю жизнь опыте, нашедшем отражение в «Записках из Мертвого дома», первого в русской литературе описания «нисхождения во ад». Что же до «излечения», продолжает Лопатин, то достоверно известно, что свойственные Достоевскому с детства звуковые галлюцинации, ночные страхи и видения, нервные припадки и, наконец, припадки эпилепсии так никогда и не исчезли. Присутствует в этой фразе и неявная попытка Достоевского списать свои убеждения периода участия в кружке «петрашевцев» на «душевную болезнь».
— Развивая эту тему, я собираюсь показать, — продолжал Лопатин, — что каторга и годы пребывания в Сибири окончательно раздавили возможность укоренения в его душе естественной, впитанной с детства и, если угодно, наивной веры в Бога, погрузив его в непрекращающуюся ситуацию экзистенциального кризиса. Проблема спасения души мучила его, и анализ романа «Идиот» расскажет нам многое об этой стороне существования писателя. Ибо трагическая судьба «идиота», князя Льва Николаевича Мышкина, слагается из страха окончательно потерять веру и из понимания невозможности обрести ее. Именно этому герою доверил Достоевский рассказ о человеке, ожидающем смертной казни через «расстреляние», рассказ, связанный в романе со швейцарским периодом жизни князя Мышкина, ибо история о человеке, приговоренном к смерти в России, никак не прошла бы российскую цензуру.
Отметим и то, что тема смерти и воскресения вновь возникает в отрывке из «Идиота», связанном с картиной Гольбейна «Мертвый Христос», натурой для которой послужило тело утонувшего рыбака. Следы казни, смерти и начинающегося распада представлены на этой картине с поистине ужасающей силой.
К картине этой и к теме смерти писатель обращается не один раз, что неудивительно, — заметил Лопатин, — известно ведь, что «на смерть, как на Солнце, — во все глаза не глянешь». С гравюрой этой картины писатель никогда не расставался.
— Итак, — суммировал Лопатин, — в целиком написанном за границей романе «Идиот» его автор обратился к решению бесконечно волновавшей его проблемы, созданию образа идеального, христоподобного человека и анализу драмы его существования в реальном мире. Роман этот о смерти, о вере, о страхе и ужасе перед жизнью, где красота обречена на гибель. Что же до романа «Бесы», задуманного с оглядкой на события в России и необходимость возвращения домой после нескольких проведенных в Европе лет, то роман этот наводит на мысль о попытке писателя предоставить российским властям доказательство собственной благонадежности. Ибо, при всех его страстных увлечениях и невероятных способностях, Достоевский был, в сущности, слабый человек, подверженный влияниям более сильных натур и склонный к сделкам с собственной совестью. Ярчайший пример этого, — продолжил Лопатин, — и есть история возникновения «Бесов». Сильнейшее желание откреститься от всего, с чем был он когда-то связан и в симпатиях к чему его могли заподозрить, вызвало к жизни роман, в котором совершенно недвусмысленно, решительно и безо всяческих экивоков задуман и представлен сатанинский бал в современной ему России, причем на главную роль Сатаны в романе автор назначил Н. В. Ставрогина, наделив его многими чертами своего друга молодости Н. А. Спешнева. Что и говорить, своеобразная дань признательности старому другу и старой дружбе. Впрочем, можно понять и это, ведь писатель стремился создать образ человека, вплотную подошедшего к «пределу».
— Фигура Ставрогина, — продолжил свою речь Лопатин, — эпицентр сложных и запутанных жизненных траекторий вьющихся вокруг него «наших», или «бесов», притом, что одну из основных сюжетно-психологических осей напряжения этого многофигурного романа составляют взаимоотношения Ставрогина и подверженного его влиянию Шатова, наделенного немалым психологическим сходством с автором романа.
Так, в одной из бесед со Ставрогиным Шатов обращается к своему Мефистофелю с вопросом: «Но не вы ли говорили мне, что если бы математически доказали вам, что истина вне Христа, то вы бы согласились лучше остаться со Христом, нежели с истиной?» Шатов, этот страстно желающий уверовать искатель истины, собирается порвать с «бесами», но, в согласии с логикой истории и романа, становится жертвой циничной попытки Петра Верховенского укрепить единство «бесов» и их «организации» совместно пролитой кровью.
Что же до Ставрогина, рожденного из амальгамы размышлений писателя о Спешневе, этой русской смеси «принца Гарри» и шиллеровского разбойника, то сей воплощающий идею «демонической, полной энергии отрицания личности» персонаж приходит к осознанию исчерпанности своих экспериментов и заканчивает свою жизнь в петле, ибо идеологическая и сюжетная заданность этого «романа-предупреждения» не оставляет «гражданину кантона Ури» никакой иной возможности.
Наметим, наконец, линию рассуждений Лопатина о романах, внутренне-философски между собой связанных, — о «Преступлении и наказании» и «Братьях Карамазовых». Так, если в «Преступлении и наказании», утверждает Лопатин, мы изначально имеем дело с некоей данностью, то есть с преступлением, задуманным и совершенным Раскольниковым, то обращаясь к «Братьям Карамазовым», легко заметить, что в центре этого романа — преступление, вдохновленное Иваном Карамазовым, а осуществленное Григорием Смердяковым, страдающим припадками падучей и кончающим свою жизнь в петле.
— Но ведь все эти строительные элементы мы уже встречали в предыдущих романах этого автора, и звучит все это достаточно знакомо, не правда ли? — спрашивает Лопатин и замечает, что именно эти усложнения позволяют развернуть сюжет таким образом, что «судейским» ничего, собственно, и не остается, как осудить Дмитрия Карамазова за убийство его отца, демонстрируя тем самым возможность «судебной ошибки» и несовершенство процесса судебного следствия.
Рассуждая далее о рождении замысла «Братьев Карамазовых», Лопатин напоминает о том, что романная судьба Дмитрия Карамазова вдохновлена судьбой поручика Ильинского, товарища Достоевского по Омскому острогу. Все это, согласно Лопатину, только подтверждает известную гипотезу, что писателя еще со времен его каторжной жизни не переставали волновать одни и те же вопросы, разрешить которые он пытался в каждом из последующих своих великих романов. И не случайно, пожалуй, так волновали писателя пушкинские строки о «рыцаре бедном»: «Он имел одно виденье, / Непостижное уму, / И глубоко впечатленье / В сердце врезалось ему».
Указал Лопатин и на оригинальность построения романа «Преступление и наказание», с его героем, пытающимся поначалу философски обосновать свое право на преступление, затем совершающим его и, наконец, обнаруживающим невозможность продолжения жизни без покаяния. Итак, начав свое повествование с высот философских, автор затем совершает драматическое нисхождение к психологии и жизни души человеческой, к тем самым «клейким листочкам», которые появятся в «Братьях Карамазовых», написанных полтора десятилетия спустя, — продолжал докладчик, утверждая, что именно в этом произведении писатель как будто достигает своей цели — создать роман, «вращающийся» вокруг философской оси. Однако цена, заплаченная за это, оказалась достаточно высокой, согласно Лопатину, который упоминает определенную перегруженность романа, приводящую не только к утере ощущения цельности, но даже и привкусу фрагментарности, остающейся после прочтения этого последнего большого творения писателя.
Никто, однако, не может утверждать, что усилия писателя были тщетны. Они просто указали на кризис принятой им на вооружение парадигмы. Решение же стоявшей за этим кризисом задачи искали позднее некоторые писатели, отдавшие свои усилия воплощению в жизнь концепции романа-мифа, а также писатели-экзистенциалисты, указывавшие на Достоевского как на своего предтечу.
— …И мы, как всегда, можем только гадать о том, что произошло бы, окажись все планы писателя реализованы. Например, какого рода роман написал бы Достоевский, если бы ему удалось совершить давно задуманное им путешествие в Палестину, — начал было Лопатин, собираясь порассуждать об, увы, не написанном Достоевским романе «Иуда и Христос», но, как это всегда бывает, оказалось, что время, выделенное для его выступления, подошло к концу.
Он увидел, как заведующий кафедрой вскинул руку с часами на запястье и внимательно посмотрел на циферблат, после чего перевел взгляд на Лопатина, а тот, перехватив этот взгляд, решил, что ему, пожалуй, стоит и сократить доклад, предоставив аудитории возможность додумать самостоятельно.
Приняв это решение, Лопатин взглянул на сидящих перед ним людей и, перевернув несколько страниц в лежавшей перед ним папке с текстом доклада, сказал:
— Полагаю, что сумел донести до вас некоторое общее ощущение того направления, которое я избрал для построения своего курса. Попробую теперь изложить некое предварительное суждение о применимости понятия «предельности» к биографии и творчеству Достоевского… Полагаю, прежде всего, что история жизни и творчества этого писателя в достаточной мере уникальна. Романы его украшают, разумеется, русскую литературу, но, пожалуй, никуда так сильно не ведут, как в сторону философских поисков. Они, я осмелюсь сказать, ничему не учат, а лишь впечатляют и даже потрясают. И это, пожалуй, самый яркий пример такого рода в нашей литературе. Возможно, рассуждая о роли Достоевского в нашей литературе, стоило бы вспомнить то место из его речи о Пушкине, где сказано, что «появление его сильно способствует освещению темной дороги нашей новым направляющим светом». Ибо — да, действительно перед нами замечательный писатель, — продолжал он, — написавший, быть может, уникальные и в чем-то непревзойденные в мировой литературе романы. Но не привела ли единственная «сверхценная идея», овладевшая его сознанием, к тому, что можно уподобить неустанному бегству белки в колесе, придав тем самым еще один смысл идее «предельной биографии русского писателя» и истории его взаимодействий с репрессивными органами? Хотел бы повторить и даже подчеркнуть еще раз, что, собравшись здесь и обсуждая творчество этого чрезвычайно одаренного писателя, мы в то же время рассуждаем и о психически больном человеке, творившем в условиях раздавившего его репрессивного режима. И оттого нам следовало бы спросить: не являются ли вся жизнь, творчество и влияние Достоевского на судьбы множества людей примером того, какое пагубное воздействие может оказать один талантливый и, быть может, даже безумно одаренный, но больной человек на судьбу родной ему культуры, породив бесконечно ложный и превратный, но, увы, широко распространенный и с готовностью принятый и подхваченный некоторыми кругами миф о непостижимой «русской ментальности»?
Завершил свое выступление Лопатин при полном молчании участников заседания.
«Опасаются, не засланный ли я казачок, — думал он, — и как им себя вести со мною. Что ж, это довольно естественно, я бы и сам подумал дважды, что говорить такому персонажу, как я».
Прошло около минуты до того момента, когда, наконец, один из старейших членов кафедры и Ученого совета поднялся со своего стула и сказал:
— Господа, то, что мы сегодня услышали, есть не что иное, как очередная попытка создать «дело Достоевского» и осудить писателя. Попытки осудить его романы и его искания уже предпринимались и в начале нашего века и позднее, в 20-е годы. Но ведь времена комсомольских атак на русскую культуру уже закончились, не так ли? Или это у вас профессиональное? — спросил он у Лопатина, опускаясь на стул.
— Вы имеете в виду мою службу в органах госбезопасности? — поинтересовался Лопатин и, не дождавшись ответа, продолжил, — Видите ли, мое образование и опыт исследовательской работы привели меня к убеждению, что нет ничего более важного, чем объективное и непредвзятое отношение к объекту или предмету исследования. Что же касается моей работы в органах государственной безопасности, то ушел я оттуда по собственному желанию, осознав, что не могу более принимать участие в подобного рода деятельности. Подобным же образом отказался я и от членства в партии. И, кстати говоря, я не собираюсь спрашивать у присутствующих здесь коллег, состоял ли кто-нибудь в рядах той партии, о которой я упомянул. Уверен, однако, что, получи я честный ответ, то нас оказалось бы не так мало… Да, я там работал, но, главное, я никогда не был стукачом, как это называют в народе.
Завершив эту тираду, Лопатин почувствовал определенное изменение настроения в зале. Почувствовал это, очевидно, и заведующий кафедрой, попытавшийся увести разговор в иную, более академическую плоскость.
— Но ведь во время нашей предыдущей встречи вы, Вячеслав Николаевич, заверяли меня, что все мы, так сказать, «вышли из Достоевского», не так ли? Не противоречит ли нарисованная вами картина этому утверждению? — спросил он с иронией, но одновременно и с некоторой растерянностью в голосе.
— Никак нет, я так не думаю, — сказал Лопатин и тут же понял, что ему следует расширить ответ. — Никак не противоречит, и, по-моему, это ясно проявилось сейчас, когда мы не хотим признать, какую мы… — тут Вячеслав Николаевич сделал легкое движение рукой в сторону слушавших его членов кафедры, — повторяю, какую, в сущности, мы ведем двойную и лицемерную игру с историей и судьбой несчастного, раздавленного своим временем человека, который оставил нам совершенно невероятной силы свидетельства именно об этом…
Слова Лопатина не остались без ответа.
Завязалась дискуссия, в ходе которой большинство сотрудников кафедры, похоже, пришло к пониманию того, что Лопатина «голыми руками не возьмешь» и работать с ним придется.
— Вы, Вячеслав Николаевич, похоже, собираетесь осуществить определенного рода эксперимент, — примирительно сказал со своего места заведующий кафедрой, — и, наверное, это будет интересно для всех. Посмотрим, как отнесутся к этому студенты и ваши коллеги по отделению и факультету.
После чего он встал и налил в стакан воды из графина, давая понять, что полагает официальную часть заседания оконченной. «Блины, наверное, ел с медом», — подумал Лопатин, заметив застиранное пятно на его рубашке.
13
Затем сотрудники кафедры были приглашены в смежную комнату, где уже был накрыт стол для приема а ля фуршет. Лопатин последовал за остальными, никак не проявляя внешне ни то, о чем он думал, ни то, что чувствовал. По опыту многолетнего общения с подобной публикой, он знал, что именно здесь, за столом, и будут подведены какие-то итоги сегодняшней встречи, что, собственно, ничего не предрешает и не может предрешить в отношении того, что произойдет в будущем, ибо «нам не дано предугадать…», вспомнил он строку из Тютчева.
Через мгновение один из молодых сотрудников кафедры, с завязанным в узел пучком вьющихся волос на затылке и внимательными глазами, подошел к Лопатину и, протянув ему рюмку водки с пирожком на бледной картонной тарелочке, представился и предложил выпить за знакомство, добавив, что был весьма впечатлен книгой Вячеслава Николаевича о его работе в органах госбезопасности. Потом подошли и столпились вокруг еще несколько человек, а вслед за этим произнесено было немало слов, заверений и тостов, включая и традиционное «Будем!»
Прошло еще некоторое время, и над головами людей установился определенный равномерный шум, изредка прерываемый смехом или повизгиванием, и, наконец, к Лопатину подошел раскрасневшийся, с расстегнутым воротом заведующий кафедрой. Он долго и прочувствованно пожимал руку Вячеславу Николаевичу, после чего заявил, что услышал в его докладе немало интересного.
Позднее, когда по завершении неформальной части, Лопатин поехал к себе домой, в сознании его совсем ясно, как в молодые годы, прозвучала утренняя мелодия в сочетании с ощущением того, что он побывал в клетке, и там его приняли за своего.
14
На следующий день Лопатин возвращался в Старую Руссу. До начала учебного года оставалось еще десять дней, а это значило, что теперь можно было посвятить неделю отдыху и даже съездить на пару дней в Псков. Тут Вячеслав Николаевич подумал, что это будет приятно и ему, и Ольге, которая почти все это лето просидела дома.
Утром, перед отъездом, он вспомнил о вчерашнем ночном разговоре с Ольгой.
— Мне Татьяна Ивановна звонила: Валера приехал, — сообщила Ольга, — получил новое назначение, он теперь рядом будет служить, на границе с Эстонией. Зовет нас вечером в гости, счастлива — сын рядом будет… Ты приезжай пораньше, ладно? — попросила Ольга. — Зайдем к ним, поздравим, вот не знаю только, что подарить. Может быть, вина бутылку?
— Ну хорошо, я тут подыщу что-нибудь, — ответил Лопатин. Настроение его вдруг улучшилось, он повеселел и тут же припомнил легкие пушкинские строки:
Он фармазон; он пьет одно
Стаканом красное вино.
Перед отъездом Лопатин заглянул к знакомому директору магазина на Морской и вышел оттуда с бутылкой настоящего, не контрафактного, двенадцатилетнего французского коньяка. Было утро субботы, магазин полон народу, а на тротуаре перед магазином протянулась очередь за пивом, продававшимся в разлив. Пробираясь через заполнившую тротуар толпу, Лопатин по доносившимся репликам понял, что в очереди толковали о Чечне и телепередаче с обвинениями известного генерала в измене родине. «Уезжать надо, — подумал он, — а то ведь и встретишь кого-то. Главное, до Пушкина доехать, а дальше дорога на Чудово и на Великий Новгород почти свободна.»
Выбравшись из толпы и направляясь к своей «двадцатьчетверке», он вспомнил, как когда-то давно, в один из тех дней, когда они приводили в порядок недавно купленный им дом, спросил у Валеры:
— Так они что, в твоей части служили? — на что Валера только мотнул головой.
— Да нет, — сказал он.
— Ну а откуда они тебя знали?
— Да не знали они меня, Вячеслав Николаевич.
— Да нет, знакомы вы были, Валера, иначе никак не сходится, иначе не пришли бы они к тебе домой, — сказал Лопатин, — и в чем-то ты их, скорее всего, подвел. Да ты не бойся, — продолжал он, — я тебе вреда не желаю, да и никто здесь тебе вреда не желает, ты ведь свой, наш парень, защищал родителей, так ведь? Так. Ну вот, и никто в этом копаться не захотел… А вот попался бы тебе Порфирий Петрович, он бы эту афганскую-то ниточку и потянул….
— Порфирий Петрович? Это какой же? Как фамилия его? — спросил Валера.
— Сие есть тайна великая, — ответил Лопатин, — это, понимаешь, следователь у Достоевского описан в «Преступлении и наказании», а вот фамилия его не дана вовсе. А ты, вообще-то, «Преступление и наказание» читал?
— Ну да, мы это, вроде, в школе проходили, — ответил Валера, — но я не очень-то помню. А в Афгане не до книг было, — вдруг добавил он.
— Так где ты их встретил? — спросил Лопатин.
— Да в Кабуле, когда отправки ждал. Нас с базы Баграм отправлять должны были, ну, очередь там была на отправку. Ждали. Час езды до Баграма, а мест на транспортниках не хватало. Ну и подвернулись эти двое из Ростова. Доставишь дурь, говорят, мы тебя на борт с артистами посадим, их не досматривают. А когда приедешь, дурь в Ростов отвези. Адрес дали, там с тобой расплатятся, говорят. Они на аэродроме механиками, что ли, были. Рюкзак себе достань, купи подарков и нам отдай. Он отдельно от тебя в самолет пойдет, а тебя досматривать будут на вылете и по приземлению. Прилетишь в Ташкент, пройдешь проверку и иди в буфет. Закажи себе кофе, черный, без молока. Подойдет к тебе мужик и спросит, откуда ты, а ты скажешь: «В Кабуле остановка». Ну вот, он рюкзак твой оставит, а ты его подхватишь и вперед. Ну, я подумал и согласился, домой хотелось улететь. Еще и деньги обещали.
— Ну и что же — получилось? — осведомился Лопатин.
— Ну, в Ташкенте все гладко прошло. Сел я в поезд и доехал до Ростова.
— Ну и, — спросил Лопатин, — что в Ростове случилось?
— Ну, приехал я, нашел на вокзале автоматическую камеру хранения, оставил рюкзак и пошел на базар, договорился с одной теткой, сказал, что приехал невесту свою разыскивать, и расположился у нее в жильцах. Купил все гражданское, переоделся, искупался. Вещи у тетки оставил и пошел по адресу, проверить, как и что там, как ребята учили. Ну, прихожу, а человека этого нет, кто-то его подрезал, говорят, в больничке валяется.
— Кто сказал? — спросил Лопатин.
— Сосед. Ну, я и подумал, стремно все это, взял билет на поезд — и в Питер.
— А дурь? — спросил Лопатин.
— А что дурь? Как отъехали от Ростова, взял я этот блок, раскромсал ножом и спустил в толчок. Даже не знаю — где, темно уже было.
«Вот так вот, — пронеслось у Лопатина, в этой, уже ушедшей вперед жизни. — А я ему французский коньяк везу… но ничего не поделаешь, положение обязывает. Вот его-то и попьем вечером, благо, у Татьяны Ивановны и икра, наверняка, будет, да еще и балык найдется…»
15
Вскоре после окончания чтения своего первого, посвященного Достоевскому, курса Лопатин издал расширенную версию своих лекций в Центре современной литературы, располагавшемся на набережной им. адмирала Макарова. Книга была издана за счет автора тиражом в 250 экземпляров и называлась «Преступление Достоевского». Надо ли говорить о том, сколько настоенного на страстях яда и чернил было пролито и выплеснуто на страницы разнообразных изданий сразу же после публикации этого лопатинского opus’а.
Называли Лопатина и «государственником», и «провокатором», и «литературным инквизитором», и «мимикрирующим либералом», и «поэтом охранки», и просто «отщепенцем», да и много еще чего было сказано и всерьез, и просто потому, что вообще не высказаться, а промолчать было уже никак нельзя, слишком много специалистов и репутаций, выросших на поле исследований, связанных с именем Достоевского, было затронуто, и они, что совершенно естественно, не собирались молчать.
Но несмотря на то, что в который уже раз спрягалось имя Вячеслава Николаевича и так, и этак, все, что произошло, никак не помешало росту его известности, а даже и наоборот, ускорило и развило этот рост вширь, приведя, в конце концов, к началу нового, теперь уже медийного, этапа его карьеры, связанного с выступлениями на радио и на одном из популярных каналов телевидения, где наряду с вопросами, связанными с историей и культурой, он время от времени освещал и комментировал события, оказавшиеся в центре внимания общества в программе «На злобу дня».
Через некоторое время Вячеслав Николаевич сменил «двадцатьчетверку» на приличную иномарку, а дом в Старой Руссе продали Лопатины сыну Татьяны Ивановны Валере, служившему на границе с Эстонией и вот уже пару лет женатому на Светлане. В молодой семье появились дети, двойня, и Светлане хотелось растить их в родном, знакомом городе, поближе к матери, сестрам и свекрови, Татьяне Ивановне.
Следующей осенью Лопатины приобрели дачу у одинокого, пожилого и бездетного университетского лектора в Комарово, на берегу Финского залива. Что же до сопровождавших его деятельность на телевидении скандалов, то к ним Вячеслав Николаевич к тому времени уже привык…
16
Завершающую часть книги Лопатин начал с того, что поделился воспоминаниями о первом посещении дома в Кузнечном переулке, где находится последняя снятая писателем квартира. В этот доходный дом невдалеке от Пяти Углов семья писателя въехала в октябре 1877 года, вскоре после смерти трехлетнего сына Алеши.
Невысокие потолки и мрачные красноватые обои на стенах, тяжелая темная мебель и самовар на резном столике в столовой впечатляют посетителей музея-квартиры атмосферой тяжкой озабоченности, изматывающих недомоганий, постоянной нехватки денег, имущественных споров и эмоциональных вспышек с примесью сентиментальности, дурного вкуса и истерического напряжения.
Квартира эта в свое время показалась Лопатину идеальным местом действия для ненаписанного писателем романа.
Просыпался Федор Михайлович в первом часу дня, шел в столовую и заваривал себе свежий чай. Днем он был занят издательскими делами, а в шесть вечера семья собиралась за обедом. В своих заметках Анна Григорьевна свидетельствует, что Ф.М. за обедом «пил красное вино, рюмку водки и перед сладким полрюмки коньяку». Так, скорее всего, и было в относительно теплые дни.
Ну а зимой? Что пил писатель зимой, когда дворники, стуча лопатами, разгребали выпавший за ночь белый снег? Марсалу, как об этом писала Ольга Форш в своем романе «Одеты камнем»? Мадеру или херес? Крепкие десертные вина? Или баловался коньячком? Ведь именно этот напиток вдохновил Федора Павловича на следующее признание: «У Грушеньки, шельмы, есть такой один изгиб тела, он и на ножке у ней отразился, даже в пальчике-мизинчике на левой ножке отозвался…»
Известно, что на курорте в Эмсе он пил кислое местное вино по рекомендации врача, о чем писал домой Анне Григорьевне, которую не раз, по его признанию, видел он во сне, и тут же страстно допытывался, просил ответить, снится ли он ей?
Итак, за обедом Ф. М., по словам его супруги, «пил красное вино, рюмку водки и перед сладким полрюмки коньяку». После обеда угощал он детей, Любу и Федю, виноградом и фруктами из бумажных пакетов, что приносил с прогулок.
Часов после восьми он отправлялся на свои одинокие вечерние прогулки и, погруженный в раздумья, гулял по городу, никого при этом не замечая.
За свой письменный стол он садился поздно и работал до пяти-шести часов утра.
Отсюда, от Пяти Углов, писатель не раз направлялся во дворец, где в последние годы его полагали возможным воспитателем наследника, или к Е. А. Штакеншнейдер, где однажды в ходе страстного, обращенного к императрице монолога, начал теребить пуговицу на ее блузке.
17
В эти последние годы своей жизни, когда попытки террористов убить царя приобрели серийный характер, Достоевский сблизился с видными деятелями консервативного направления. Тогда же прозвучало и его предупреждение о том, что «социализм полностью уничтожит христианство и цивилизацию. Антихрист придет и на какое-то время победит». Именно в этот период публичные выступления Достоевского с чтением собственных произведений стали чрезвычайно популярны. Иногда он читал стихотворение А. С. Пушкина «Пророк». Слово «пророк» прозвучало и в речи Достоевского о Пушкине, произнесенной незадолго до внезапной смерти писателя.
Произнося пушкинские строки, этот невысокий, сутулый человек, с крупной, хорошо очерченной головой и глубоко посаженными глазами с их обеспокоенным и проницательным взглядом, совершенно преображался, оказывая магнетическое воздействие на аудиторию.
Продолжал он и свою журналистскую деятельность. Нельзя не признать, что в своей публицистике Достоевский время от времени выходил за грани и пределы нормального, продолжает Лопатин, но появлялись порой в его «Дневнике писателя» и записи трезвого и даже саркастического звучания. Приводит Лопатин и одно довольно известное высказывание писателя: «Вот говорят, что русские — народ-богоносец. Правда, они люди религиозные. Они, прежде чем тебя топором зарубить, обязательно перекрестятся». Похоже, замечает Лопатин с сарказмом, что у самого Достоевского в отличие от его персонажей, бывали и даже неоднократно случались моменты просветления. Впрочем, продолжает он, подобная амбивалентность есть не что иное, как ясное указание на пограничное состояние психики писателя.
Еще одной важной составляющей описываемого периода жизни Достоевского является, согласно Лопатину, то обстоятельство, что эпилептические припадки продолжали изводить писателя, о них он много говорил в последний год своей жизни. Более того, его поведение в этот год, согласно Лопатину, граничило с параноидальным, стоило ему заговорить о попытках поджогов в Петербурге, о покушениях на царя, упомянуть в разговоре с коллегами-литераторами о давешней встрече с Антихристом или рассказать о встречах с ненавистными ему феминистками.
18
Переходя к описанию обстоятельств последних, предельных дней жизни писателя, Лопатин полагает, что кризисное состояние его психики и горловое кровотечение, оказавшееся причиной смерти Достоевского, возникли из-за переживаний писателя в связи с обысками и арестами в соседней квартире, усиленных потрясением от бурного скандала с сестрой, потребовавшей передела наследства покойной тетки. Несколько позднее на это лихорадочное, перевозбужденное состояние психики, полагает Лопатин, наложилось возникшее в сознании писателя бесконечно тяжелое, гнетущее ощущение того, что он, скорее всего, был использован как фигура прикрытия террористом из соседней квартиры, где производила обыски и устроила засаду, а позднее и произвела аресты полиция, обращавшаяся в середине ночи, предшествовавшей скандалу с сестрой, к писателю за необходимыми ей сведениями.
Открывшееся горловое кровотечение и гнетущее ощущение возобновившегося преследования, скорее всего, полагает Лопатин, зародили в перевозбужденной психике писателя предчувствие надвигающейся катастрофы и близкой смерти и, в конечном счете, лишили его возможности дышать и жить.
Уделил Лопатин и некоторое внимание личности террориста Алафузова, три месяца проживавшего в том же доме, где жил со своей семьей Ф. М. Достоевский, более того — в соседней квартире. Настоящее имя террориста было Александр Иванович Баранников. Родился он в 1858 году. Происходил он из Путивля. Его отец служил в русской армии на Кавказе. Мать Алафузова (он же Баранников) была грузинка, встреченная отцом террориста в Грузии.
Принятый в Павловское военное училище, Александр Баранников в 1876 г. имитировал самоубийство, оставив свои вещи на берегу реки, и «ушел в народ». Через пару лет он стал одним из руководителей «Народной воли».
Знай Достоевский об участии своего соседа в убийстве шефа жандармов генерала Мезенцева, в попытках взорвать царский поезд, а также подложить бомбу под мост, по которому проедет царь, он, не колеблясь, признал бы своего соседа Алфузова исчадием ада, утверждает Лопатин, указывая еще и на то, что именно встречи с соседом, террористом Алафузовым, человеком с чрезвычайно эффектной и, по отзывам знакомых ему женщин, романтической внешности, какими бы случайными или мимолетными эти встречи с Достоевскими не были, в подъезде ли дома, на улице или на лестничной площадке, совершенно естественным для его воображения образом навели писателя на мысль о встречах с Антихристом.
О своих встречах с Антихристом он несколько раз упоминал в последние месяцы своей жизни, и заявления эти запечатлены в имеющей отношение к Достоевскому мемуарной литературе.
А вот, собственно, и ключевая деталь, которую приводит Лопатин в поддержку этой экстравагантной гипотезы: Алафузов, он же Баранников, отличался крайне необычной внешностью. Хорошо знакомая с Баранниковым революционная деятельница, член Исполнительного комитета «Народной воли» В. Н. Фигнер писала в своих воспоминаниях: «…Его красивое матовое лицо, без малейшего румянца, волосы цвета воронова крыла и черные глаза, в которых нельзя было различить зрачка, с первого же взгляда обличали его нерусское происхождение… если кого-нибудь можно бы назвать ангелом мести, так именно его…»
Еще в одном, посвященном Баранникову фрагменте воспоминаний В. И. Фигнер можно прочесть следующие слова: «В 1880 г., когда я была в Одессе, Софья Григорьевна Рубинштейн завлекла меня однажды в театр на оперу своего брата Антона Рубинштейна ‘Демон’. Роль артиста, игравшего Демона-искусителя, склонившегося над Тамарой, как раз подходила бы Баранникову…»
Суммируя все вышесказанное, Лопатин приходит к заключению о том, что смерть Достоевского есть поразительный пример гибели человека, раздавленного плодами работы его воображения и полной утерей инстинкта жизни.
19
Далее, рассуждал Лопатин, мы можем попытаться восстановить какие-то узловые точки, будоражившие сознание человека с открывшимся ночью, во время первого обыска в соседней квартире, горловым кровотечением.
Террористы, неведомо как, но использовавшие его как прикрытие, и полиция, подозревающая его в возможном соучастии в их преступных намерениях или же в укрывательстве и недонесении, — вот полюса, между которыми металась его мысль. Ведь Алафузов, которого он подозревал в чем-то ужасном, а иногда, ничего о нем не зная, прозревал в нем Антихриста, жил в доме никак не меньше трех месяцев. Полиция, однако, будет подозревать его, что неизбежно… В чем? Господи, да ведь такое соседство никак не могло произойти случайно… Так будет думать любой полицейский чин. Отчего? Но это в ее природе — подозревать. Он вспомнил своего Порфирия Петровича и подумал: а кто же будет мой Порфирий Петрович? Ощущение рушащегося мира, столь знакомое его героям, росло и ширилось. К тому же, он вдруг ощутил и понял, что полицейский надзор за ним так никогда и не прекращался. Предприятие его жизни, воскресение, задуманное еще в Сибири, в кандалах, было на волоске… Его снова обуял отвратительный, мерзкий, проникающий до костей страх поднадзорного существа, страх, подобный душному, недвижному и гнилостному воздуху у Пяти Углов. Он был под наблюдением, под надзором, под колпаком; его наблюдали, за ним следили, о нем многое знали, о многом догадывались… может быть… Но ведь и Бог следил, тоже присматривал за ним, он вспомнил глаз в треугольнике, всевидящее око Божие, от которого некуда было уйти… Переживания эти, усиленные воспоминаниями о мимолетных столкновениях с Алафузовым, воспоминание о его улыбке, даже усмешке, невыносимо дьявольской, — теперь-то он это понимал, ибо Алафузов-то, по сути, теперь это было совершенно ясно, преследовал его. Переживания эти подточили и раздавили психику писателя и привели к предчувствию собственной смерти, лишившему его возможности дышать и жить.
Дыхание перехватило, он стоял вместе с другими, все — в светлых холщовых облачениях, на эшафоте, сколоченном на заснеженном Семеновском плацу. Тут же на плацу стояли построенные в каре солдаты, а первые четверо осужденных уже были привязаны к расстрельным столбам. На осужденных глядели дула винтовок расстрельной команды, и сабелька готова была блеснуть, она застыла в морозном с паром от дыхания воздухе. Светлое пятно, блик, коснулось его рукава и сползло на тыльную сторону ладони. Обратившись к Спешневу, что стоял рядом на эшафоте, он сказал с надеждою в голосе: «Мы будем с Христом», и Алафузов — оказалось, это был он, — ему ответил: «Да, пригоршней праха», — и усмехнулся мерзкой своей, невыносимой улыбкой…
Прощаясь с детьми, он убеждал их не терять веры в Бога, даже если они и совершат в своей жизни какое-либо преступление. Не есть ли это ярчайшее выражение комплекса вины, окончательно овладевшего к тому моменту его сознанием? — предполагает Лопатин.
Попробуем теперь ответить на не оставляющий нас вопрос о Порфирии Петровиче, продолжает Лопатин и спрашивает: «Отчего вспоминал о нем умиравший от легочного кровотечения писатель?»
Напомню, что для Лопатина «Преступление и наказание» есть первый и лучший из больших романов писателя. Психологически ясно, писал Лопатин, что в основе романа — намерение писателя понять, что привело его в Сибирь. Присутствуют в тексте романа и указания на то, что «Преступление и наказание» было задумано его автором как попытка доказательства бытия Бога методом «от противного». Однако развитие событийной и психологической ткани романа отодвинуло в сторону изначально заявленный дискурс и привело к тому, что в центре этого полотна с персонажами из современной автору столичной и провинциальной жизни оказалась психологическая дуэль студента Родиона Раскольникова и пристава Порфирия Петровича. Присутствует в этом повествовании и еще один, чрезвычайно важный для понимания романа план, ярко заявленный в следующей фразе: «Огарок уже давно погасал в кривом подсвечнике, тускло освещая в этой нищенской комнате убийцу и блудницу, странно сошедшихся за чтением вечной книги». Той самой книги, что четыре каторжных года была единственно доступна писателю.
Обратившись далее к рассмотрению стоящей особняком фигуры Порфирия Петровича, Лопатин утверждает, что Достоевскому удалось создать образ следователя, оставляющий в сознании читателя ощущение чего-то постоянно присутствующего, скользящего и неуловимого.
«Лет 35-ти… Пухлое, круглое и немного курносое лицо его было цвета больного, темно-желтого, но довольно бодрое и даже насмешливое. Оно было бы даже и добродушное, если бы не мешало выражение глаз, с каким-то жидким водянистым блеском, прикрытых почти белыми моргающими, точно подмигивая кому, ресницами. Взгляд этих глаз как-то странно не гармонировал со всею фигурой, имевшею в себе даже что-то бабье, и придавал ей нечто более серьезное, чем с первого взгляда можно было от нее ожидать».
Детали, предоставляемые автором и сопутствующие появлениям Порфирия Петровича, создают убедительное впечатление его комфортабельного, естественного и даже сочувственного сосуществования с подозреваемыми, будь то студент Раскольников или красильщик Миколка. Отношение это основывается на отличном понимании психологических мотивов, определяющих человеческое поведение, и чутком внимании ко всему тому, что происходит вокруг, ибо, замечает Лопатин, все следственные действия пристава в деле об убийстве старухи-процентщицы и ее сестры основаны на том единственном обстоятельстве, что Порфирий Петрович заметил и запомнил статью Раскольникова «О преступлении», опубликованную в малоизвестной газете за два месяца до убийства. Намекает автор и на присущие следователю воображение и проницательность. «…тут дело фантастическое, мрачное, современное. Тут книжные мечты-с, тут теоретически раздраженное сердце…», — полагает пристав.
Трижды встречается Раскольников с Порфирием Петровичем и каждый раз ощущает себя мышью, попавшей на обед к коту. Мастер неожиданных замечаний, ловушек, намеков, полунамеков и, наконец, издевательской иронии, Порфирий Петрович приводит Раскольникова на грань нервного срыва.
В конце концов пристав подталкивает и вдохновляет Раскольникова на явку с повинной, и исстрадавшийся убийца, получив при содействии Порфирия Петровича всего восемь (вспомним назначенный Достоевскому срок!) вместо двадцати лет каторги, уходит по этапу в Сибирь, куда через год приезжает Соня, вместе с которой он и читал евангельскую историю о воскрешении Лазаря.
Откуда же, спрашивает Лопатин, появляются подобные Порфирию Петровичу следователи? И кого, собственно, они представляют? Ведь пристав наблюдает не только за печатью, но и за людьми вокруг, анализирует их поведение, размышляет об их характерах, и т. д., и т. п., то есть до некоторой степени представляет собой сочетание «чистого разума» и здравого смысла.
Похоже, полагает Лопатин. что образ Порфирия Петровича сложился не только из более чем близкого знакомства Достоевского с судом и следствием, но и из его столкновения и попыток осмыслить методы и практику полицейского надзора, под которым он находился после возвращения из Сибири. И если это так, то тогда почитывающий газетки пристав Порфирий Петрович есть еще и отражение представлений писателя о тех, кто наблюдал за ним, за его жизнью и за тем, что он пишет. Сдается мне, добавляет Лопатин, что Порфирий Петрович — не только гений сыска, но еще и genius loci (гений места, т. е. Петербурга, и именно потому обделен фамилией). Эти и другие свои рассуждения о приставе как о фигуре символической Лопатин завершил памятными ему еще со студенческих лет словами Порфирия Петровича с описанием его методы общения с преступником: «Видали бабочку перед свечкой? Ну, так он все будет, все будет около меня, как около свечки, кружиться; свобода не мила станет, станет задумываться, запутываться, сам себя кругом запутает, как в сетях, затревожит себя насмерть!.. и все будет, все будет около меня же круги давать, все суживая да суживая радиус, и — хлоп! Прямо мне в рот и влетит, я его и проглочу-с…»
Такой именно бабочкой и оказался в конце концов писатель Достоевский, раздавленный собственными страхами и воображением, ибо, продолжает Лопатин, развивая свою гипотезу, несмотря на то, что негласное наблюдение за Достоевским было официально прекращено в середине семидесятых годов, Лопатин полагал, что даже и отмененное на бумаге, оно никогда не прекращалось в действительности, хотя бы в силу того, что фигура Достоевского была, и умные люди всегда это понимали, фокальной точкой, тем странным аттрактором, или, если угодно, полюсом интереса, для всякого рода опасных и, следовательно, жизненно важных и интересных для полиции и охранного отделения персонажей.
Далее пускается Лопатин в рассуждения о фигурах «особого значения», наблюдение за которыми позволяет делать важного рода оценки и предсказания, что, в сущности, и оправдывает повышенное внимание к ним соответствующих ведомств.
Следует ли напоминать о том, интересуется Лопатин, что Христос в «Поэме о Великом инквизиторе» молчит, слушая Великого инквизитора, и, покидая темницу, целует его в губы? Не является ли этот поцелуй знаком понимания, молчаливого согласия и конечного признания необходимости существования органов тайного надзора? Этим вопросом завершил Лопатин свое подведение итогов развитию взглядов Достоевского на меру свободы, дозволенной «людям из подполья». «И не является ли именно такое открывшееся Достоевскому понимание свободы той великой тайной, которую унес он с собою в гроб? И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем.» Этим свободным переложением слов писателя из его «пушкинской речи» закончил Лопатин свою книгу.
В последней главе ее рассказал Лопатин и о судьбе Алафузова-Баранникова: после ареста и «процесса 20» Александр Иванович Баранников был приговорен не к смертной казни, как он того ждал, а к бессрочной каторге, замененной позднее на 20 лет каторжных работ в Сибири. Через год с небольшим он умер в возрасте 25 лет от скоротечной чахотки в том самом Алексеевском равелине Петропавловской крепости, где за три с половиной десятилетия до него находился в заключении Ф.М. Достоевский.
Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/y2019/nomer3/gelbah/