16
Прошло около двух лет с того дня. Ольга — моя жена. Мы уехали из областного города и живем во Всесвятске в старом деревянном доме вместе с моей матерью. Ольга — беременна, я начинаю чувствовать, что мы вступаем в полдень своей жизни. Тогда, прямо истлевая в беспорядочных помыслах, не мог я, конечно, представить, что все неожиданно так переменится к лучшему. Но какая-то подспудная, непресекаемая надежда заставляла верить. И вот теперь, когда выгорело в памяти все случайное, те предновогодние дни и даже моя болезнь, внезапно приключившаяся перед самой свадьбой — все стало, как и хотела моя та надежда. Наше прошлое, это внутреннее имущество, теперь, когда Ольга готовится к таинственному жизненному событию, мы и перебираем прошлое и рассматриваем. И она, несмотря на свою скрытую тревогу, весело укоряет меня: почему ты не верил моим словам?.. Что же это были за слова?.. Все те же, наши, особые слова, из мирочувствия. Увы, портрет мой не попал на выставку, мы оба с Кашининым забыли о нем; виделись все реже. Я даже избегал его, догадываясь, что он не одобряет моей женитьбы. Потом болезнь моей матери и наш переезд во Всесвятск.
А недели две назад после рабочего дня зашел я в библиотеку, которой здесь заведует моя жена, чтобы пойти нам домой вместе. Ольга попросила подождать меня минут пятнадцать, и, пока она там, в кабинете за зеленой шторой, обсуждала со старичком Крестьянниковым, как и что переставить на высокой полке со старыми книгами, я от нечего делать только взял один из многочисленных тонких журналов, как увидел на столе от Кашинина пакет, который я тут же радостно открыл — и в глаза мне хлынула акварель. Вроде так себе, ничего особенного, запереливалась оттенками темной охры во мне ленивая мысль. И вдруг судорога узнавания прошла по ней, и цветная бумага точно преобразилась — я узнал свой… тот портрет! И, не поверив, дернулся взглядом к жирному шрифту подписи: «Встреча в Сибири».
С иссасывающим душу любопытством вглядывался я в портрет. Конечно, по внешности это был не я. Акварель вся изнутри точно заволакивалась серо-золотым электросветом вагонного нутра, и, казалось, прямо в толщу стекла было вживлено лицо лысолобого человека в кителе; в бездумной позе чувствовались и благодушная отрешенность едущего от заоконного мира, и та механическая значительность, которой всякий, летящий в железном ящике пассажир, видится значительнее зеваки у железнодорожной насыпи. Таким изображенный облик был, пока я не угадал свой портрет в нем. А как угадал — вот тогда весь облик, точно судорожно сдвинулся, дернулся — будто поймав глазами кого-то знакомого из окна своего вагона. — Встреча! И судорога узнавания, прошедшая по моим чувствам, и была — облеченной в краски позой сидящего у окна «картинного» человека, который был прежде мной на портрете.
Бумажников? Неужели это наш Бумажников?! Это так похоже на ту выдумку, какую, варьируя, не раз рассказывал мне Кашинин. Странно, рассказывал мне — мое… Мы, брат, с тобой едем… Вдруг ты кричишь: Бумажников! Я говорю: ты что — прошло двадцать лет! Он уже должен быть седым инвалидом… И тут мы так испугались, что поворотили с той заколдованной станции назад. Да и денег на билеты дальше уже не было… Как всегда, брат, подъелдыкивал хитро Кашинин, мотивировки в таких случаях самые материальные…
Я и затосковал по Кашинину, когда вспомнил его рассказ. И какая-то серая старая тревога — вновь! Подумал о нашем с Ольгой будущем; и лишь тогда принялся за письмо художника, написанное мелким старательным почерком. Он писал, что собирается обменять квартиру и уехать на Дон; что любит и хранит листки нашего мирочувствия, давал почитать их и Горынычеву1. Его я два раза встречал у Кашинина, привозил эмигрантские книги и журналы из Москвы, которые мы по очереди, за ночь, просматривали… Я снова расправил на столе лист с акварелью… Нет, это не я. Ничего не осталось от того портрета. Так, померещилось на радостях… и не в красках, а в цветовых отливах своих же собственных мыслей… А когда подошла Ольга, уже одетая, я зачем-то закрыл лист будто бы рассеянно барабанящими пальцами.
Но она прочитала издали — Кашинин!
Я, кивнув любопытно, убрал руку. Она медленно, не изменяя выражения, смотрела на «Встречу», и в ее повлажневших в последние недели глазах затемнилось, как мне показалось, недоумение.
— А интересная вышла… работа, — чуть запнувшись перед последним словом, быстрее обычного сказала она. — Ну, о чем же твой друг пишет?.. Я чуть не забыла, ой! Приходил сегодня писатель и драматург Шитиков. Он был шапочно знаком с моим бывшим мужем. Книгу свою подарил в библиотеку с автографом. И тобой интересовался… Времена-то ведь меняются, — нарочито солидным тоном передразнила Шитикова, пригибаясь мило к моему плечу. — Да, увидал у меня этот пакет от Кашинина. Вспомнил, как вы к нему вдвоем приходили за Ивнякова хлопотать. Я, говорит, и не знал, что он женился. Это про тебя…
И мы пошли домой. Мы подымались в уличную гору деревянного завечеревшего под уютным снегом городка, и Ольга, запыхавшись, весело говорила о Кашинине, предполагала, как он там будет, на Дону, а я молчал, потому что достаточно мне было и ее слов, лишь изредка перебивал ее: «Осторожно, здесь скользко»… И, несмотря на новость о Кашинине, новость приятную, какая-то тревожность, неясность привязалась ко мне. Коснется и — нет ее… И — снова… И я незаметно стал даже шагу прибавлять. Но и в сени вошли — она за нами, и книгу раскрыл у лампы — она со мной села. Послушал, как мать Ольге о своих родах уже в который раз, но все с новыми подробностями рассказывает — вроде поотстала. А Ольга вязала плед из цветной шерсти. Это увлечение у нее появилось во время беременности. Я засмотрелся на ее пальцы, попавшие в плен мелькающим спицам, на вишневый клубок. Ольга чутко уловила взглядом какую-то тень в моей сумеречной задумчивости. Вышел покурить в холодный коридор к окну промороженному, серебряно-тяжелому. И стал думать так. Вот я получил письмо: Кашинин — художник. Ха — письмо! — будто бы он и до письма художником не был… И обиделся… Не на то, что Кашинин — художник. А на то, что муж у Ольги был тоже художником. Ольга сказала мне о нем лишь несколько слов: «Он — художник, плохой человек»… Но, конечно, не из-за того я обижен, что он был художником. А из-за того, что он — муж, хоть и бывший… Но правда о ревности — так я сам называл свою мысленную выработку за минуты курения — правда эта ничего не объяснила мне, не успокоила, напротив… Да и зачем мне она, эта правда? Лучше бы ее не было. Вот и картина тоже — правда!
— Эге-ге, — растворив серебряную створу в стылый, пристающий к осязанию воздух, пробормотал я… — Надо терпеть… Надо не поддаваться…
А чему не поддаваться? — вряд ли знал…
Нет, ни к чему человек не привыкает… Опять в памяти выныривает призрак в коричневом пальто, но какая-то егозливость появилась во всем облике… Разве он не ночевал? Почему Ольга сразу забеременела? Стыдно, страшно, позорно думать такое. И точно темным ветерком потянуло. Я не могу объяснить это одним ревнивым, расходившимся воображением. Холод охватил застылым, притворным светом… И возник из сияющей тьмы… или это сама тьма приняла женский образ? И на миг сверкнуло знакомым, победным и прекрасным ликом… приникло к устам… Как стихия, или призрак души твоей… Вместо светлого лика Богородицы, как у Ивнякова…
А все равно Ольга К. — моя! Она есть, есть, есть! Ну, ладно. Существуют могучие клети из мысленного железа, куда человек загоняет зверей, именуемых «обстоятельствами». И снова можно жить спокойно и даже угостить зверя куском мяса, даже и от себя отрезать. Кто кормит — тот и хозяин… Клубок из крови, ночи, охры, снега и полуявных образов… Почему же Кашинин предупреждал велеречиво, что любовь и смерть, что, мол, брат… (…) Ну, ладно!... (…) Хватит!... (…)
17
(…) …Белый, дымчатый свет заполнил нашу комнату, и все очертания стали в ней мягкими, все плоскости — матовыми, и мне казалось, что свет этот источает Ольгина одежда, и он становится всё мягче, живее от сумерек. Глаза у Ольги стали темными, точно сгорели в сухом огне — обиды ли, гордости — не знаю. Я разве виноват в том, что у нее провел хоть и «просто так» ночь мужчина? И разве я не справедлив в своей ревности — что мне до того, что ему надо «оформить» какую-то там бумагу, пусть даже и для развода?
Но не мог я не поверить Ольге, не мог не верить ее белой одежде и этим тонким, мечтательным сумеркам, вставшим в комнате призраком счастья. А ревнивые подозрения делали это счастье жгучим, то охватывало меня ознобом: а может? То отпускало: нет, не может, не может быть! И, как льдинку в винном бокале, я губами отталкивал эту мысль — и целовал ее темные глаза. Как я глупо всполошился, вспомнив, что у меня в хлебнице нет хлеба еще со вчерашнего дня, и как я восторженно повторял ей, что пойду в магазин за хлебом не для себя, а уже для нас! И почти бежал бегом обратно в расстегнутом пальто, пугаясь, что сейчас я приду, а Ольги — нет. Но она открыла мне дверь! А когда мы, перебивая друг друга, заговорили о том, что надо ставить елку, и я начал выкладывать из коробки игрушки — я, наверно, уже и не верил в то, что случилось 28 декабря. То есть 28 декабря — было, и могло в этот день нечто случиться, но только не со мной — мало ли разных людей по улицам ходит?!
Разложив на столе игрушки, снова выключили свет и сидели тесно рядом.
— Ольга, зачем ты меня называешь Сомычем? Мне страшно…
Я замолчал, чувствуя, как внутренне она удивляется: почему?
— Я вообще плоховато знаю его сочинения. На память из прозы его знаю только одну фразу: «Звук токал расстановчато». Не зови меня Сомычем!
Она слушала, и мне не надо было ее «почему» вслух — и у меня самого за моими словами билось свое «почему», тоже ей внятное.
— Фаддей Венедиктович, плотно подстриженный, такой осадистый, прибежал на своих коротких ножках домой и стал письменно громить Дельвига… И обрюзглый, и крикливый, с мокрыми толстыми губами, а все ему до пятьдесят девятого года жить! А Сомыч стоит на Невском. Чуть нас с тобой постарше, только пригрозил уверенно: держись, Фаддей! Я тебе дам — «гнать Сомыча»! А уж через три года — умер. Вот тебе и «держись»!.. Ольга, мне страшно, не зови меня Сомычем… (Почему, почему, почему я умру?)
— Но ты слышишь. Как это хорошо, мило — Со-мыч!.. Сомыч, правда ли, что ты пристал к Дельвигу?
— И Дельвиг умер! В тот же год, когда Сомыч пристал к нему2… — И целую ее нарочно долго, чтобы не говорила мне про Сомыча.
Я курю в темноте, глядя на красный уголек сигареты — мне так хорошо, будто это целый камин где-нибудь в огромном романтическом кабинете с резными карликами, поддерживающими полувинт лестницы, уходящей к громадящимся тусклым золотом корешков книжным шкафам. И я — печальный, молодой хозяин этого кабинета и именно в тот год, в тот час, когда думать можно только о любви и смерти3.
— Ольга, если ты даже не будешь звать меня Сомычем, я все равно умру… Или ты уйдешь от меня. Ты такая красивая. Тебя, даже если и захочешь не любить, все равно это будет любовь…
Она кладет голову мне на плечо… Я, затаивая дыхание, прислушиваюсь — молчит… И кабинет наполняется кольчатыми, багрово вздрагивающими у камина волнами звуков…
— Ты слышишь — кто-то стучит? — спрашиваю я.
Она отстраняется, кладет руки на колени. И мы долго слушаем, как на весь коридор шумят бессмысленно веселые хмельные голоса — гости соседа.
Она говорит серьезно и нежно:
— Дон Кихот воевал с ветряными мельницами, кабатчиками, блудницу принимал за принцессу… Как бы тебе это объяснить?.. Все-таки и блудницы, и кабатчики — это еще жизнь. Ты же воюешь с тем, чего нет. Это, конечно, не значит, что то, чего нет, не существует… Ты воюешь с мнимыми величинами… Вернее, идешь у них на поводу… — Она уже знала про постановщика из мирочувствия и говорила убежденно: — Не ставь трагедию! Это правда, что тебе приснился такой сон? Не думай, не пытайся объяснить. Не борись с постановщиком, как Дон Кихот. Неужели ты не знаешь, что все сны про цирк, театр или какие-нибудь фокусы — прямой обман, заведет он тебя в блудную, как говаривала моя бабушка.
Я:
— Но это больше похоже на обезображенный храм, Ольга…
— Цирк, театр — это и есть обезображенный храм, а поэт — священник в нем, — убежденно, уверенно подхватила Ольга. — Опьянение мнимыми величинами — это болезнь нашего времени. Мир серый и мир золотой, самоанализ, оборачивающийся беспорядком помыслов — это мнимые тени кабатчиков и цирюльников. Болезнь по красоте. По любви, по мне… Это ты ждал меня. Это ты тосковал по мне! — Наклонясь и обнимая меня, торопливо дошептывала она, и слова ее ударяли теплом из уст в мои уста:
— Не ставь трагедию… Теперь уже я с тобой. Что тебе до того, что ты умрешь, Сомыч? Вызванного тобой серого мира уже нет. Вообще — нет! Ну, расскажи мне, какой он, где он, этот мир, о котором вы так долго рассуждали с Кашининым?
Это и были Ольгины и мои слова… Я часто вспоминал их в больнице, куда попал сразу же после нашего примирения. Воспаление легких — нагулялись мы тогда с Кашининым! Когда меня выписали, я, не стесняясь, засмеялся и побежал прямо задворками, чтобы сократить путь. Там есть лаз в ограде, подсказали мне. Я не сразу отыскал эти врата к своему счастью; сначала — просторные окна приземистого строения — какое-то бюро по труповскрытию. Потом я уперся в узкую траншею — что-то в ней вяло дымилось, а рядом грязно синела, краснела, темнела куча драной, резаной одежды и обуви, и было много закуржавевших кирзовых сапог, и один автомобильный коврик. И куча безобразным языком истерзанных форм и цветов гнусавила о гибели в автокатастрофах своих хозяев. И, глядючи на них, мне вспомнились опять обезображенный храм, оплывшие огарки с замурованными силуэтами образов и изрубленной, оземленелой радугой под куполом. Самозванец-постановщик со своей обманной трагедией…
Через год Ольге какая-то прежняя знакомая прислала письмо — бывший ее муж, выпивши, упал с дивана виском на горлышко бутылки и умер.
18
Почему же мы переехали во Всесвятск? Потому что квартира Ольги принадлежала музею, а моя — мне; и в музей-усадьбу, то есть к Ольге, меня не брали… Она переехала в мою комнату, в город, но здесь на работу, какая ей нравилась, ее не брали… Потому что вскоре захворала моя мать и стала писать Ольге письма и звать меня через нее — на родину. Потому что, когда мы приехали к матери в гости, радуясь покою этого городка, где гулко, как под огромным куполом, кричали на высоких березах уже почуявшие весну галки, и когда я по лицу матери торжественному и по голосу догадался, что она готовилась весь день; и когда она сказала нам: «дорогие дети, здравствуйте» — Ольга, не смущаясь, поцеловала ее, а меня спросила: «Почему ты мне никогда не говорил, что у вас лестница с точеными балясинами? Я почему-то всегда думала, что у тебя дом — такой!»
И мать праздничным, протяжным, как положено на народе голосом, выговорила, что дом перевезен полвека назад с того берега реки в 1935 году и что девчонкой она ходила, любовалась на дом: он был еще красивее, с балконом, и доживала в нем век какая-то сумасшедшая барыня, которую бросили, наверно, дети родные. Я показал Ольге дубовую лавку и дубовые подоконники, и она вычерпала из корытечек воду, набежавшую с отпотевших стекол, и мы все толковали о доме, пока мать накрывала на стол, и глядели на черный, радостный, резкий свет зимнего бора за волнистым сугробным полем.
Мы пили вино, я то и дело вскакивал, выходил гулять в коридор и все больше узнавал, как старательно мать готовилась к нашему приезду. Она, видимо, даже и время застолья рассчитала вперед, потому что неестественно, как в старом кинематографе, всплеснув руками, вдруг запела нам про доброго молодца в красной шапке с кистью. И я снова, как в колымском детстве, увидел её, эту смертную шапку, и голубую, дымчатую нематериальную реку. И будто вошел в нее, растворился чувствами в ее голубой нежности, и опять с того, с дальнего берега, подпевал нам другой добрый молодец в серой рубашке-косоворотке и алом кушаке, мой отец, каким он привиделся матери во время крещенского гадания в золотом кольце, а она стояла на ближнем, нашем берегу — молодая, в фотографически черном длинном платье.
Ночью мы слушали чуткую тишину дома, и я досказывал Ольге слова, которые она бы услышала от отца: я говорил о Севере, о черном чемодане, о золоте — и слова звучали странно, оторванно, будто камешки влачились нематериальным течением по невозможному дну песенной реки: «шлих, проходнушка, тамбур, чернушник»…
Когда я проснулся, Ольга уже встала. Мать сказала, что ко мне пришли какие-то двое, кто — не знает, уже седые и по возрасту тебе вроде не товарищи, а говорят, что знают тебя!
Гость стоял в кухне спиной ко мне, нагорбившись и отвернувшись в угол, где висели иконы… Но я и с затылка в серой, редкой седине узнал его и замер от трепетного почтения. Восхищенно смотрел я на его ветхую, потерявшую цвет одежду… Я хотел прикоснуться к ней и побоялся, что меня ударит током невещественности. Потом спохватился, пожалел его, наверняка, он голодный… Я не находил слов для него… все мои слова и всех наших знакомых — были не те…
— Фаддей Венедиктович, — сказал я.
Он, полуобернувшись, угрюмо засутулился…
Спросить о Пушкине — вдруг обидится: «Решил Фиглярин, сидя дома»… Спросить о войне двенадцатого года — опять нельзя: поляк, воевал против нас…
О чем же спросить?.. О, как же я не догадался?!
— Фаддей Венедиктович, мое самое любимое ваше сочинение о том, как во льдах замерло посольство царя Алексея Михайловича и как один посол оттаял и из семнадцатого века попал к вам, в Петербург…
Только нахмурился. Еще ниже опустил голову… Жалко… Как мне его жалко! Ему далеко за шестьдесят… Или за сто шестьдесят?..
А Ольга в большой комнате втолковывает горячо, обещающе. Исхудалый, скуластый лик Николая Алексеевича Полевого кивает ей в ответ: голос тонок и слаб, очи — немощны, во впадинах своих, как ядра в орехах.
А Фаддей Венедиктович даже говорить со мной не хочет.
— Оля… Оля! — зову я.
Она подходит и шепчет:
— Они ищут работы. Ты говорил, что в здешней районной газете у тебя редактор знакомый, Воронов Виктор Иванович… Булгарина, я уверена, возьмут — он же издавал газету… А за Николая Алексеевича я сама похлопочу.
И мы повели их устраивать. Снова под гулкими, высоко кричавшими галками по деревянной уездной улице шли мы, и знакомые приветливо здоровались со мной и с ними… А мне их так жалко, так жалко было, и я корил себя, что не осмелился предложить им еды… Сколько лет они пролежали не евши? Особенно старика Булгарина было жаль… Я представил его в редакции.
— Что же, — сказали мне, — возьмем сразу завотделом сельского хозяйства. Сейчас же пусть едет в колхоз.
«Одет больно легко, простудится в командировке», — подумал я и выскользнул в коридор, чтобы не видеть, как он будет приживаться… Не выдержал — оглянулся. Булгарин стоит и смотрит на зеленый телефон.
— Оля, ты сказала редактору, что Николай Алексеевич не рядовой сотрудник, а журнал издавал?..
Я трепетал перед ними… Но теперь, когда они случайно оказались в таком положении — воскресли? Были воскрешены? Проснулись? — и дело коснулось куска хлеба — я ничем большим им не смог помочь…
19
Мы сидим на диване под фикусом.
— Опять мнимая трагедия, опять мирочувствие? Ну, ладно. Давай, разворачивай свой сон, — милостливо улыбается Ольга: — Давай. И так, мол, стали они работать. И все люди во Всесвятске к ним привыкли. И даже говорили: да мы и прежде слышали о них! Они из Москвы писатели, мы даже вроде и в журналах что-то ихнее читали!..
Ольга смеется, наклоняясь низко, почти падая лицом в колени. В комнате становится хорошо, радостно от ее смеха.
Мать моя, глядя на нас, тоже улыбается. Она никогда не слышала ни про Булгарина, ни про Полевого и улыбается неуверенно, думая, что они — наши знакомые, такие же, наверно, молодые, как ее дети.
Когда мы вскоре уже твердо решили переехать во Всесвятск, и я сказал: «А где же я там найду себе работу?» — Ольга вспомнила про мой «музейный» сон: «Если уж ты решился хлопотать в редакции за Полевого и Булгарина, то за себя-то, наверно, похлопочешь?» К счастью, с Виктором Ивановичем я был действительно, а не только во сне, знаком. Недавно он выиграл автомобиль по лотерейному билету. Взял меня в редакцию, и года три я по-газетному тиранил и корежил слова, а тут подвернулась спокойная должность — заведующий пунктом проката. Во дворе у деревянного амбара, где до революции молола зерно паровая мельница, приземистый, кирпичный домик — бывшая контора. Резиновые лодки, пылесосы, детские коляски, телевизоры. Вот я тут и сижу, выдаю их по квитанциям… Как постановщик выдавал напрокат образы — все не идет из головы у меня тот чудной, предновогодний сон.
Ольга некоторое время работала на инженерской должности в комбинате коммунальных предприятий, и весьма успешно.
Однажды она пошла в библиотеку. И час, и два, и три — все нет Ольги. Я не утерпел — пошел за ней. И уже вместе просидели, проговорили до темного часа со старичком Крестьянниковым, тем самым, школьным учителем, который во время студентства своего в Париже погнался с кулаками за дряхлым Дантесом. И старичок Крестьянников несколько раз привставал со своего стула и, покланиваясь седенькой головкой, говорил:
— Благодарю вас, — то есть Ольгу, — это просто настоящая лекция!
Торопились мы домой в чутких, нежных апрельских сумерках, робкий ледок живым звуком всхрупывал под ногами, мешался в наш разговор, и живая весенняя голость земли отзывалась ему из темноты. И Ольга, помолчав, сказала:
— А ведь правда, что без меня у Крестьянникова с музеем ничего не получится, — и засмеялась, блестя глазами и находя мою руку.
Когда я впервые увидел Ольгу, я не осмелился даже заговорить с ней. Она сама позвала меня: «Помогите же мне!» Я подозреваю, что она нарочно приручала меня к себе и была нарочно доступной, чтобы я поверил в то, что могу любить ее…
Имя ей придумали еще до рождения: «воскресение» по-гречески — Анастасия. Ольга знала, что родит девочку. Ей уже полтора года. Даешь ли ей куклу или показываешь картинку в книге, сначала спрашивает: «А где у нее (у него) газа?»
Выходные с женой у нас в разные дни. Я их просиживаю с дочкой дома. По вечерам допоздна читаю, а утром долго не могу очухаться. Лягу на диван и засну. Она ползает по мне, взбирается на углом выставленные колени, как на горку, и съезжает на грудь, катается. А я уже сплю. Вдруг чувствую оттуда, из сна, странное: кто-то мне подымает веки, открывает глаза. Очнусь разом и вижу такое, вглубь, в меня устремленное, изумленно сосредоточенное лицо. Оно наклонилось надо мной и заглядывает, как в таинственный колодец. А ведь как и меня в детстве тоже волновало: какие глаза у людей, когда они спят, что они видят там, под веками, во тьме и свете своих снов?
Примечания:
1 Горынычев — религиозный поэт. Был убит неизвестными в Подмосковье в марте 1989 года. С перебитым в двух местам позвоночником всю ночь пролежал у железнодорожной платформы под откосом, на снегу, и к утру захлебнулся собственной кровью. Одет был в пальто и замшевую куртку, оставленные ему уехавшим на Запад писателем Максимовым…
2 Здесь, в разговоре, Горелов округляет даты. Дельвиг умер немного позднее. Уточнить другие даты и подробности разрыва О. Сомова и Ф. Булгарина можно в литературной энциклопедии.
3 В гореловских записках есть длинная выписка: «Когда догорающая глыба каменного угля…» и дальше: «Уже молоток трижды ударил по звонку, пробило три часа моей жизни!.. Серебряный звук троекратного удара распрыснулся по красному воздуху… я видел этот звук собственными глазами. …разбегались по этому красному воздуху бесчисленные дрожащие круги, белые тонкие обручи летучих волн»… Похоже, Горелов имеет в виду хозяина этого кабинета. Это все из той же повести «Любовь и Смерть». Библиотека для чтения, 1834 г. Том 2.
(окончание следует)