Окно бабушкиной кухни выходит во двор. Сарай, теплица, грядки, старая сутулая яблоня — всё укрыто толстым слоем мерцающего снега. Всё погружено в густую тишину. Всё спит. Редкие звезды рассыпаны по черному небу.
В кухне тепло, мягко светит настольная лампа — свет не добирается до углов, и они теряются в полумраке. На холодильнике бормочет радио, сам холодильник то и дело принимается гудеть и вздыхать.
Над чашкой качаются лепестки пара.
Из-за стены доносится приглушенная музыка — летит издалека, трется, меняет очертания. Бабушка смотрела свою «Культуру», задремала, а у меня нет ключей — уйти сам я не могу; но будить ее не хочется — здорово спать под классическую музыку! — и вот я сижу в теплой кухне, обжигаю ладони о чашку и смотрю в окно.
Век бы так сидел.
Радио перестает бормотать и запевает гнусавым голосом — голос сливается с просачивающейся сквозь стену музыкой и по кухне плывет туман из звуков, обволакивает меня, убаюкивает.
По двору, поджимая к животу лапы, проваливаясь в снег, крадется соседский кот. Добирается до теплицы, исчезает за ней.
За теплицей — яблоня, за яблоней — забор, за забором — уходящие вдаль сугробы крыш. Кое-где торчат черенки труб, из них вырастают сизые столбы дыма.
Я вижу свое отражение, вижу, как блестят глаза, как блестит на безымянном пальце кольцо. Какие у меня длинные, худые пальцы. Вижу зыбкое отражение кухни — предметы дрожат, растворяются, шкаф растерял все стенки, кроме одной, от холодильника осталась лишь дверца, сверкает кружок часов, он висит не на стене — стены нет — а на широкой яблоневой кроне, вместо отсутствующей луны.
Отворачиваюсь от окна, выглядываю в коридор. Показалось. Лампа бросает в коридор бледный тлеющий прямоугольник света, выхватывает полукруг столешницы, сервант, крючки вешалок. Яркими пятнами висят в воздухе широкие овальные листья, на них свет ложится с готовностью — останавливается, застывает.
Это апельсин.
Я оставляю чашку на столе и выхожу в коридор — моя тень вытягивается, ныряет за порог, раскалывает надвое тлеющий прямоугольник.
Апельсин стоит на толстоногой табуретке, у окна, в огромном горшке. Поднять горшок можно только вдвоем. Апельсин тянется к окну, упирается макушкой в потолок, ветви его покрыты сухой морщинистой корой, но по мере удаления от ствола они истончаются и нежнеют. Листья — широкие, плотные, налитые соком.
Это окно также смотрит во двор — и странно видеть на белом фоне раскидистый силуэт апельсинового дерева. От окна на листья, на кору падает прозрачной пленкой серебряный отсвет. На листьях — ни пылинки, я точно знаю, что бабушка раз в неделю протирает их влажной тряпочкой. Вот и тряпочка — на подоконнике.
Осторожно — точно боюсь разбудить — касаюсь тех листьев, на которых покоится свет лампы. Сухие и теплые. Апельсин пьет очень много воды, но все время кажется, что ему ее не хватает.
Радио перестает петь и снова бормочет, «Культуры» отсюда почти совсем не слышно. Зато с улицы летит собачий лай — в частном секторе собаки частенько устраивают ночные «переклички»: лают по очереди из-за заборов, для порядка.
Существует все же какая-то глубинная связь между человеком и деревом, которое он посадил, — я не могу сказать, в чем она выражается, но ощущаю ее всякий раз, когда касаюсь этих листьев. В детстве я все ждал, что однажды между ними запылает оранжевая кожура. Это было бы, конечно, совсем чудом — но и в самом наличии апельсинового дерева, в том, как оно появилось, я всегда видел нечто чудесное.
Крошечный зеленый росток показался из земли под широким крылом молочая — в первом горшке, если считать от стены, из тех, что стояли тогда на подоконнике в столовой. Окно столовой выходит на улицу, и малыш рос, глядя на теснящуюся в палисаднике сирень, рыжую коробку гаража и возвышающийся над гаражом клен.
Первой, конечно, росток заметила бабушка — листочки апельсина очень скоро приобретают характерную форму.
Открыли энциклопедию и ахнули:
— Апельсин!
И я вспомнил, что именно в этот горшок я ткнул апельсиновую косточку, которую поленился выкидывать. Я очень живо это вспомнил — быть может, тогда впервые сверкнула таинственная связь человека и дерева — и помню по сей день: мне семь лет, я сижу на диване, в уголке, у самого окна, на экране телевизора сверкает, переливается, звенит что-то новогоднее: звучат песни, музыка, там пьют шампанское и смеются. Рядом с телевизором горит огнями елка — живая — и по столовой плывет вязкий запах хвои. Вся семья — вокруг праздничного стола. Мама чистит апельсин, с глухим треском отрывая от него толстую кожуру, протягивает мне несколько холодных долек. В нос бьет душистый аромат, я чавкаю — так вкуснее. Нащупываю косточку, ловлю ее большим и указательным пальцами, но меньше всего я сейчас хочу вставать и куда-то идти — даже два шага, отделяющие диван от стола, кажутся пропастью. Я протягиваю руку к окну, за штору — стекло дышит холодом — нащупываю цветочный горшок и одним движением погружаю влажную косточку в землю.
Воспоминание обрывается.
Я был чрезвычайно горд — шутка ли! Ходил, надувшись, подмигивал росточку и даже несколько раз поливал его под присмотром бабушки.
Думаю, если бы апельсин умел оценивать окружающую обстановку, он обязательно отметил бы атмосферу веселья и гостеприимства, царившую в нашем доме. Не проходило и двух недель, чтобы к нам не заявлялись гости — бесчисленные дядюшки, тетушки, братья и сестры, кумушки и кумовья. Стол неизменно накрывали в столовой — и музыка, разговоры, а то и песни не смолкали до поздней ночи.
Спустя полтора года родился мой младший брат и к общей гамме звуков прибавился тонкий детский плач, в положенное время сменившийся агуканьем, балаканьем и прочими премилыми нотами. Гости стали приходить еще чаще — и приводить с собой маленьких детей; дом превратился в шумную музыкальную шкатулку, и я просто не могу вспоминать свое детство без улыбки — все праздники слились в непрекращающийся круговорот огней и музыки...
За окном начинается снегопад. Крупные, грузные хлопья медленно тянутся сверху вниз — так медленно, словно их спускают на ниточках. По забору, спихивая лапой налипший снег, семенит соседский кот — неймется ему, нет бы дома сидеть.
Очень скоро апельсин пересадили в отдельный горшок — и на месте молочая я бы загрустил. Апельсин рос красивый, тоненький, нежно-нежно-зеленый, листочки у него просвечивали на солнце, и можно было разглядеть каждую жилку. Ни о какой коре еще и речи не шло — страшно было докоснуться: вдруг поранишь?
Я мог забраться на гараж, с него — на клен, зарыться в самую гущу пятипалых кленовых звезд, выглянуть и увидеть в нашем окне стройное деревце. Я говорю «мог», потому что не помню наверняка, высматривал ли я с улицы — тем паче, с клена — свой апельсин, но мне хочется думать, что хотя бы раз да высматривал.
Когда ствол апельсина уже был покрыт светлой и тонкой, как ее звала бабушка, «корицей», брат — к тому времени знавший наизусть несколько стихотворений Агнии Барто — зачем-то вздумал карабкаться на подоконник. Неловко повернулся — и апельсин полетел на пол вместе с горшком. Горшок раскололся, одна веточка сломалась. Брат испугался, заплакал, я разозлился на него и побежал за бабушкой. Когда она пришла, брат так и сидел на подоконнике — ревел.
— Ничего, — сказала она. — Все равно пересаживать пора, смотрите, какие корни.
За то время, что апельсин жил в собственном горшке, его корни удивительно разрослись — тугой клубок белых нитей поджал под себя почти всю землю, и поэтому на пол ее просыпалось совсем чуть-чуть.
Брат перестал реветь и только шмыгал носом, поглядывая то на меня, то на бабушку — в то время апельсин его почти совсем не интересовал: цветок и цветок. Бабушка погрозила мне пальцем и велела собирать черепки. Брат сполз с подоконника — помогать.
Много лет спустя, когда бабушка уже жила одна — и по счастливой случайности именно в тот вечер гостила у нас — в дом забрался вор. Забрался через это самое окно, опрокинул горшок с бегонией. Апельсин уже ни на одном подоконнике уместиться бы не мог, но я, увидев жалкую смятую бегонию, сразу вспомнил тот случай с братом. Вор вытряс из комода ящики, выгреб на пол содержимое книжного шкафа — тайник, что ли, искал? — и ушел дворами, захватив с собой две шкатулки с украшениями, основная ценность которых заключалась в воспоминаниях. На полу кухни остался лежать разбитым экраном вниз телевизор — злоумышленник в последний момент понял, что с телевизором под мышкой через заборы не попрыгаешь.
Бабушка потрясала кулачками и храбрилась, но видно было, что она напугана — как пугается, казалось бы, понапрасну, человек, за спиной которого промчался с ревом автомобиль. Вора искала вся улица, от крыльца к крыльцу ходил участковый; через два дня на каждом окне бабушкиного дома красовалось по решетке. Бабушка посокрушалась для виду, но вздохнула с облегчением. Отец убеждал ее какое-то время пожить у нас, но она оставлять дом отказалась, требовала себе охотничье ружье — и еще почти месяц отец ночевал в комнате, которую когда-то занимали мы с братом...
Снег усиливается — и больше не кажется, что каждая снежинка привязана к нитке. Теперь кажется, что снежинки — живые, что они танцуют. Где же луна? Почему не видно луны? Я опираюсь о подоконник, заглядываю, насколько хватает глаз, влево, вправо. Луны нет, в небе ни облачка. На стекле остается мутный кружок от моего дыхания — я смотрю, как он тает, уменьшается, превращается в точку и исчезает. В призрачном серебряном свете листья выглядят неживыми, холодными, вырезанными из картона.
Радио снова поет — на этот раз веселее, тонким женским голосом. Холодильник невпопад вздыхает, радиаторная решетка устало дребезжит.
После инцидента с братом апельсин пересадили в новый горшок — побольше — и перенесли из столовой в зал, на подоконник у пианино — это место почему-то показалось бабушке более безопасным. Теперь апельсин видел не только сирень, гараж и клен, но и пышную иву, примостившуюся у дома напротив, на той стороне улицы. Под водопадом ивовых ветвей строили шалаши девчонки — они боялись лазать на клен. Мы, мальчишки, совершали на шалаши набеги, разоряли, рушили, а девчонки раз за разом отстраивали их заново — рассаживали по углам кукол, обвязывали ветви потрепанной новогодней мишурой. Когда на иву падали солнечные лучи, она начинала блестеть — сквозь листву.
«Нужно посмотреть, — думаю я, — наверняка что-то сохранилось, блестит по сей день».
Радио звонко поет, и мне хочется шагнуть на кухню, сделать звук громче, но я не иду.
В зале не накрывали праздничных столов, и там, вероятно, было не так весело, как в столовой, но зал — самая светлая комната в доме, с самыми широкими окнами, в солнечные дни кажется, что ты не в комнате, а на веранде. Поэтому на месте апельсина я бы не особенно огорчился переезду.
Но кое-какому переезду огорчиться пришлось. Когда мне было тринадцать, родители купили квартиру в центре города — и мы все в нее перебрались. Все, кроме бабушки — она уже не требовала ружья, но мысли о том, чтобы покинуть дом, по-прежнему не допускала. Ее можно понять — здесь она родилась; между человеком и домом, в котором этот человек живет столько лет, тоже существует, вероятно, какая-то особая связь.
Острее всего изменения переживал, по-видимому, я. Мы регулярно приезжали к бабушке, и стол в столовой продолжал ломиться, и даже мама вдруг снова полюбила пианино, играть на котором зареклась много лет назад, — но какие-то нити внутри меня стали обрываться. Иву теперь грабили без моего участия, и однажды я осознал, что не переживаю по этому поводу. Круговорот огней и музыки стал удаляться, хотя гостей меньше не становилось и они теперь кочевали от дома к квартире и обратно, — но я уже не чувствовал себя вовлеченным во всеобщее веселье. Наверное, все это совпало с тем временем, когда я переходил рубеж между детством и… что там следует за детством?
Мой брат, к слову, вообще не помнит тех лет, что он провел в бабушкином доме, — он был совсем мал и для него сознательная мальчишеская жизнь началась уже на новом месте, в гулком дворе четырехэтажного дома с прямоугольной баскетбольной площадкой в центре.
Апельсин сперва переехал вместе с нами — но затосковал и стал чахнуть на глазах. Листья поникли, некоторые съежились — хотя и света, и воды, и свежего воздуха хватало с избытком.
Вспоминаю про чай — он совсем остыл. Возвращаюсь к столу, сажусь, в два глотка осушаю кружку. Радио почему-то молчит и холодильник замер — зато музыка за стеной разошлась не на шутку. Сухо и, кажется, строго щелкают часы, гудит равномерно газовый котел. Я смотрю на оранжевые в свете лампы листья, выглядывающие из коридора.
Разумеется, тому, что апельсин чуть не зачах в новой квартире — его таскали из одной комнаты в другую, пока не решили перевезти обратно — наверняка можно подобрать рациональное ботаническое объяснение, но мне хочется думать, что дерево — а это уже было настоящее дерево — именно затосковало. По дому, по бабушке.
Его привезли и поставили в коридоре — на том самом месте, на котором он стоит сейчас. В зале и в столовой стало прохладнее. Приземистую толстоногую табуретку смастерил на уроке труда брат. Сейчас он учится на втором курсе университета, и если перестанет бриться, на его щеках заколосятся бакенбарды почище пушкинских.
С началом лета апельсин, сменивший — ввиду стремительного роста — уже седьмой или восьмой горшок, выносят во двор. Час или полтора — пока для нас с братом есть хозяйственные поручения особой важности — дерево стоит между грядок, и может показаться, что оно растет прямо из земли. Мы поливаем клумбы, лазаем на крышу, спускаемся в холодный тесный погреб, пьем чай в кухне, прилежно слушаем бабушкины наставления или просто сидим на лавочке возле сарая, щурясь от солнца — а апельсин тянет во все стороны свои изумрудные ветви и впитывает в себя лето, тепло, птичий щебет, голубое небо, шелест листвы. Я чувствую, как он оживает, как бежит под корой терпкий прозрачный сок. Брат поливает апельсин из шланга, прижимает к струе большой палец, сквозь веер капель плывет нам навстречу радуга — и ее тоже впитывают широкие сверкающие листья. Все радуется лету — даже сутулая яблоня одобрительно качает склоненными ветвями, кивает по-старушечьи, а в ее зелени щебечут, снуют птицы.
Однажды на апельсин приземлилась, мельтеша крыльями, трясогузка — прошлась туда-сюда с важным видом и упорхнула.
Полив дерево, мы затаскиваем его в теплицу — вглубь помидорных джунглей. Тепличные условия более всего похожи на среду, в которой положено пребывать апельсину. Осенью, когда ветер носит над дворами красные кленовые листья, а в воздухе мерцают загадочно паутинки, мы возвращаем апельсин в дом, в коридор, к окну, ставим на ту самую, толстоногую табуретку, укрепленную для надежности железными скобами.
Теперь апельсин снова в доме — он слушает, как скрипит под бабушкиными шагами пол, как бормочет на холодильнике радио, как басит лучшими тенорами — отсюда слышно только лучших из лучших — телеканал «Культура». За окном льют дожди, им на смену приходит первый сухой снежок, но быстро отступает — и опять дожди, дожди. Ветер свистит все надрывнее, все капризнее отмахивается от него яблоня — и, наконец, после долгого гнетущего безвременья приходит зима, застилает все белыми перинами. Как странно, наверное, апельсину наблюдать зиму вблизи!
Каждый, кто входит в дом, видит в глубине коридора могучие ветви — и если видит впервые, неизменно удивляется. Оставляет ботинки у двери — вокруг них на полу образуется лужица — и идет здороваться с апельсином: гладит листву, качает головой: то ли восхищается, то ли сочувствует теплолюбивому гостю, запертому в русской зиме.
Приходят к бабушке подружки — маленькие, сухонькие — и апельсин подолгу слушает, как воркуют они на кухне, как хвалят пироги, обсуждают новый состав симфонического оркестра, вспоминают далекие времена, посмеиваются. Долго прощаются, долго стоят на пороге, поправляют шапки, платки, ругают синоптиков. Наконец, бабушка закрывает дверь, идет по коридору. У зеркала она останавливается и поправляет выбившуюся прядь. Проходя мимо апельсина, неизменно задевает плечом широкий лист, — не из неловкости, а как-то привычно, будто так и надо, будто это тоже часть общения.
Потом долго звенит посуда, шипит в раковине вода, радио тихо поет, бабушка ему подпевает. Потом она гасит свет и уходит в комнату — радио тут никогда не выключается, ему вторят, игнорируя время и пространство, лучшие тенора. Но ближе к полуночи «Культура» отправляется на боковую, дом погружается в сон. Апельсин неподвижно стоит у окна, озаряемый лунным светом — свет отражается от сугробов, от налипших на яблоню комьев снега, и за окном совсем светло. По стенам коридора плывет черная витиеватая тень, обрамленная серебряным сиянием — ветви, листья, иголки шипов. Кажется, что это узор, что он нарисован — и останется здесь, даже когда взойдет солнце и по коридору поплывут розовые и лиловые волны света...
Меня начинает клонить в сон. Воет ветер. Краем глаза вижу, как бушует за окном метель. Кухня качается, точно я на корабле. Мысли принимают причудливые формы, плывут через кухню караваном, поднимают в воздух облака золотого песка. Яркие пятна листьев переплетаются и сливаются.
Что, если растения способны видеть сны? Что, если моему апельсину снится… Откуда к нам везут апельсины? Что, если ему снятся раскаленные пески, черные жерла колодцев, журчание драгоценных источников, всхрапывания верблюдов, крики погонщиков — на языке, которого он никогда не слышал? Горизонт, дрожащий в знойной дымке, грохот редких дождей, пышные разноцветные сады... Я думаю об этом, и мне уже кажется, что я сам стою по щиколотку в песке, вместо рук у меня ветви, и ветер гладит широкую изумрудную листву, покрывающую их. Мне кажется, что я накрепко привязан к самому сердцу земли тонкими белыми нитями, что небо надо мной похоже на водную гладь — и по нему пробегают прохладные волны. Кажется, что птицы садятся мне на плечи и щебечут что-то, щекочут шею крыльями, а откуда-то издалека льется, переливается женский голос, тянется песня...
Я и впрямь слышу песню — но почти сразу понимаю, что это запело после недолгого перерыва радио на холодильнике. Выныриваю из объятий сна, вздрагиваю и едва не сталкиваю на пол пустую чашку, которую все это время, оказывается, придерживал рукой.
За тридевять земель скрипит пол. Я слышу, как открывается дверь, вижу, как в коридоре показывается бабушка. Лицо у нее строгое, она спрашивает, почему я ее не разбудил. Я говорю, что сам задремал. Строгость исчезает с ее лица, сменяясь улыбкой. Бабушка идет к плите, проверяет, есть ли в чайнике вода.
Я встаю, потягиваюсь — давно пора ехать.
— И даже не поел?
Я вру, что не голоден, целую ее в макушку, ставлю чашку в раковину и иду в коридор, к вешалке.
Апельсин стоит неподвижно — и нельзя понять, провожает ли он меня в молчаливой торжественности или задумчиво смотрит на метель, в которой растворились и сарай, и яблоня, и двор, и крыши с черенками труб — только зернистая белая пелена приникает с той стороны к стеклу.
— Застегивайся лучше, — командует бабушка у порога. — У вас как, не холодно?
— У нас — это у нас или у нас?
Я ведь уже год как переехал — сразу после свадьбы. Мы теперь живем в однушке на другом краю города, у самой реки. Сейчас река похожа на широкую белую дорогу, по ней ходят рыбаки, раскладывают свои табуреточки.
— У вас, — поясняет бабушка с улыбкой.
Я улыбаюсь в ответ.
Как только я открываю дверь, в коридор влетает горсть звонкой белой крупы.
— Всё, — суечусь я, поправляя шапку, — не держи открытой.
Выпрыгиваю на крыльцо, захлопываю дверь. Слышу, как щелкают замки. Один, второй...
Метет немыслимо — но от этого мне почему-то весело, хочется так и стоять, в самом центре метели, задыхаться, жмуриться. На гараже лежит слой снега толщиной чуть ли не в сам гараж, черный силуэт клена проглядывает сквозь пелену и кажется то ли великаном, то ли сторожевой башней. На той стороне улицы едва угадываются покатые плечи ивы.
Я спускаюсь с крыльца, нарочно сую ногу в сугроб, сходя с расчищенной тропинки — утром отец приедет и будет расчищать заново — смеюсь, задираю голову и вижу высоко в небе, за белой кутерьмой, сияющий диск луны.