ЗИМНИЙ СОН
Мир трещал от сухого мороза
И, на скорый апрель не надеясь,
В зыбкий сон погрузилась береза,
В незабытые щебет и шелест.
Но пока она грезила сонно
О веселом и ветреном лете,
Стайка бабочек нежно-зеленых
Зацепилась за голые ветви.
Нежных крылышек дерзкие взмахи
Раскачали печальные плети…
И сквозь сон она думала в страхе:
— Неужели замерзнут и эти?
Как сейчас, помню свой спор в начале 80-х с одним нашим губернским графоманом, подполковником в отставке, до этого много лет преподававшим марксизм-ленинизм в военном училище. Подполковник опубликовал несколько косноязычных книжечек, а потому мнил себя известным поэтом и пытался воспитывать молодую поросль.
— Что это ты тут написал? — приставал он ко мне. — Какие еще «нежно-зеленые бабочки»?
— Ну, они похожи на листья… — туманно объяснял я.
— Я понимаю! Но ведь ты же тут не про листья пишешь, а более глобально пытаешься… Это ж у тебя на политику похоже!
— Ну, какая там политика… — отбояривался я. — Просто вот залетели в зимний мир летние бабочки, а березе показалось, что это юные листья. И она размечталась, что весна скоро придет… А потом пригорюнилась: ведь зима же лютая на дворе. Значит, замерзнут и эти…
— Замерзнут! Обязательно замерзнут! — закричал подполковник. — Всё слабое и нежное зимой непременно замерзнет!.. все слабые погибают!..
Я только пожал плечами. Что с дурака взять… он, похоже, даже не слышал известного высказывания Лао Цзы о том, что мягкое и слабое всегда одерживает победу над твердым и сильным. А кроме того, я ведь и не утверждаю априори, что эти бабочки непременно принесут весну на своих нежных крылышках. Я просто пою гимн их сумасшедшей дерзости, их попыткам пробудить замерзшие плети…
Пройдет лет семь — и подполковник, почуяв запах политической весны, ринется в губернскую общественную жизнь: станет ярым «демократом» и активистом местного «народного фронта», пылким обличителем компартии и марксизма-ленинизма. Я даже не удивлюсь этой метаморфозе: так оно и должно было случиться.
ХЛЕБ ПРАВДЫ
Ложь отступила мировая
На шаг иль на два. И опять,
По зернам правду выдавая,
Нам предлагает ликовать.
Но мы хотим иной победы —
Чтобы взошел из-под земли
Тот хлеб, который наши деды
С собой в могилы унесли.
Это стихотворение я написал в начале 80-х годов, размышляя о прочитанном в свежих литературных журналах. В тогдашней отечественной прозе история моей державы представала уже совсем не такой, какой мне ее преподносили всего несколько лет тому назад на историческом факультете провинциального вуза. Но я «нутром чуял», что и эта свежая правда — не окончательная, что самое трагическое, самое кровавое от меня прячут. Тогда-то и родилось это стихотворение.
Не имея доступа к запрещенной литературе, я брал то, что было доступно: искал в журналах прозу, подвергавшуюся партийной критике, взахлёб читал. Так я открыл для себя Белова, Можаева, Трифонова, Быкова… а однажды — о, счастье! — наткнулся на потрясающую повесть Катаева «Уже написан Вертер», несколькими годами ранее опубликованную в журнале «Новый мир».
Как впоследствии выяснилось, эта катаевская вещь потрясла не одного меня. На «комсомольской учёбе» в столице я послал заместителю начальника Главлита СССР Владимиру Солодину, выступавшему перед главными редакторами молодежных изданий, записку из зала: «Назовите, пожалуйста, самое серьезное упущение вашего ведомства за последние десять лет».
Главный политический цензор великой державы улыбчиво прищурился с трибуны:
— Вы имеете в виду «Уже написан Вертер»? Так мы же предупреждали ЦК партии, говорили, что не надо эту вещь публиковать… Нас не послушали. А когда она уже вышла в свет, всё поняли и там. И дали команду по обычной методе: не перепечатывать, не цитировать, не упоминать…
Цензор устало махнул рукой, — а я еще раз убедился, что в своем поиске правды иду по верному следу.
В конце 80-х годов стихотворение «Хлеб правды» было опубликовано в одном из столичных коллективных сборников, а еще через десять лет его включил в свою толстенную поэтическую антологию весьма известный в мои времена стихотворец-шоумен Евгений Евтушенко. Не скажу, что сей факт привел меня в какой-то восторг: к версификационным опытам этого господина я всегда относился равнодушно, а к его политической позиции — брезгливо, если не враждебно. Скорее, эта публикация меня удивила: я не посылал своих стихов составителю антологии, ни о чем его не просил, он сам отыскал эти восемь строк — и опубликовал. Да еще и написал рядом, что они его покорили.
Что ж, наверное, в этом и состоит задача поэзии: «идти во все стороны света, тревожа друзей и врагов»…
СТРАДАНИЕ
Чувство родины сходно с дыханьем:
Если очень заметно оно,
Это значит — незримым страданьем
Это чувство уже стеснено.
То ли давят неявные пальцы,
То ли гложет болезнь изнутри, —
Мы не знаем. Мы только страдальцы.
Где ты, лекарь? Скорей говори!
Эти строчки были моим ответом на упреки, которые тогда, в середине 80-х годов прошлого века, уже звучали в советской империи. Мол, вы, русские, что-то слишком громко стали плакать о своих бедах, слишком назойливо начали представлять себя обиженными.
Прошла пара десятилетий — и нашлись люди, которые стали обвинять в развале Советского Союза именно русских патриотов. Это, мол, всё вы наделали, плакальщики в портянках, надо было не ныть, а укреплять центральную власть. Вот и не рухнула бы великая держава! С вас началось, с ваших стонов…
Что сказать на это? В середине 80-х я ответил стихотворением «Страдание». А сегодня процитировал бы отрывок из бессмертной книги Василия Розанова «Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови». То место, где описывается еврейская бойня:
«…все раны были колотые, так как резник, что называется, “шпынял” животное, которое вздрагивало, пробовало вырваться, пыталось мычать, но оно было бессильно: ноги были связаны, кроме того, его плотно держали трое дюжих прислужников, четвертый же зажимал рот, благодаря чему получались лишь глухие, задушенные, хрипящие звуки…»
Им бы, конечно, хотелось, чтобы мы подыхали молча.
ЗАВЕТ
Когда летела рать на рать
Одних кровей и статей,
Им оставалось — умирать
В одной из этих ратей.
А нам осталось — осознать
Всё, что случилось с нами.
А вам осталось — всё назвать
Своими именами.
Размышляя о гражданской войне в России, о противостоянии «белых» и «красных», я уже в конце 80-х годов прошлого века, когда сочинилось это стихотворение, осознал, что наиболее последовательным, цельным личностям того времени судьба уготовила один и тот же конец — гибель в битве со своими однолетками, с братьями по крови. И с ненавистью думал о тех, глубоко ненавистных мне людях, которые спровоцировали эту ситуацию, подвели наиболее последовательную, пассионарную часть народа к черте братоубийства.
Много позже, возвращаясь к этой теме, я размышлял порой и о том, что мы, возможно, до сих пор не можем до конца осознать истинную, глубинную природу того давнего противостояния, а лишь строим пока разные догадки на сей счет. Строим, пользуясь, в основном, инструментарием социологии и политологии, старательно повторяя пропагандистские тезисы минувших времен.
Но на самом деле: что это за феномен — битвы братьев? Как это прекратить? Если, Бог даст, однажды это все-таки прекратится, то почему?
Я припомнил собственные детские годы, свои драки с младшим братом… После того, как я однажды своими придирками довел его до белого каления, он, восьмилетний мальчик, двинул мне, двенадцатилетнему, по зубам и бросился наутек. Стоя на зимнем деревенском крыльце, я лихорадочно искал взглядом что-то, чем можно было бы в него запустить — и под руку мне попались тяжелые коньки для катания на льду. Я бросил их в него изо всех сил, они долго летели по дуге, и где-то на середине их полета я осознал, что они летят точно ему в голову. Я понял, что убил родного брата — и содрогнулся в ужасе, и стоял столбом, ожидая, когда коньки подлетят к голове бегущего мальчика.
Они попали точно в голову, брат упал и заплакал от боли. Слава Богу, на нем была теплая шапка, она-то и спасла его. И никогда, никогда больше я пальцем его не тронул, одного этого краткого переживания хватило мне на всю жизнь.
Но хватит ли моему народу одной гражданской войны, чтобы содрогнуться в ужасе и застыть на месте, подавляя в своей душе очередной приступ ненависти, пусть даже и небеспричинной? Сегодня, когда «белая» и «красная» идеи, старательно отмытые от братской крови, снова имеют в России десятки тысяч сторонников, я начинаю сомневаться в этом.
А по телевизору прямо сейчас, когда я пишу эти строки, в очередной раз гоняют паскудную киноэпопею про «неуловимых мстителей». Пляски шутов на русских костях продолжаются…
БАЛТАМ
Смири свои взгляды косые,
Балтийская челядь и знать!
Пока несвободна Россия,
Свободы и вам не видать.
И с собственным гордым солдатом,
Готовым идти на войну,
И с собственным литом, и латом, —
И с собственным цюрихским златом, —
Вы будете всё же в плену.
Летом 1990 года судьба занесла меня в одну из прибалтийских республик. Ее Верховный Совет уже принял к тому времени документ о государственной независимости, но комсомол там еще существовал — и в составе небольшой группы молодых журналистов из России я приехал в республиканский ЦК ЛКСМ на встречу с первым лицом.
Дело было поздним вечером, мы сидели и ждали. Прошел час, второй, лицо всё не появлялось, — оказалось, что в республиканском ЦК партии скоропостижно началось какое-то важное совещание, главный комсомолец обязан был там присутствовать. Но комсомольцы-балты рангом пониже сидели рядом — и я начал расспрашивать их о том, вправду ли их республика собирается покинуть советскую империю. Они утвердительно закивали головами: да, сущая правда, мы уходим.
— А на что ж вы жить-то будете? — полюбопытствовал я. — Мы ж вам денег-то не станем тогда давать…
— Будем работать, — ответствовали балты. — А деньги… у нас в Цюрихе еще с сорокового года десять тонн золота лежат! У нас всё будет свое теперь — своя денежная единица, своя армия…
— А ежели мы вам вентиль перекроем? — не унимался я.
— Этот вариант мы тоже предусмотрели. Нам американские эксперты бизнес-план написали на такой случай. Если вы нас вообще от газа и нефти отключаете, мы сворачиваем всю нашу промышленность — и уходим на хутора, свиней выращивать. Завалим беконом всю Европу!
Я только головой покрутил: ишь, хитрецы какие…
В этот момент дверь распахнулась — и в зал ворвался всклокоченный главный комсомолец. Двухметровый, широкоплечий, он был больше похож на «лесного брата» из советских кинофильмов, чем на первого секретаря ЦК ЛКСМ. Оглядев нашу маленькую группу, он пригладил волосы, вытер пот со лба и выдохнул:
— Всё!..
Мы недоуменно открыли рты: что такое «всё», как это прикажете понимать? Но главный комсомолец, судя по всему, ничего не собирался нам рассказывать: слишком важным и слишком секретным, видимо, было это позднее совещание, с которого он вернулся. Вместо объяснений «лесной брат» рубанул рукой воздух и еще раз произнес, мрачно и убежденно:
— Всё!..
Сердце мое упало. Значит, это правда, они уходят. Может быть, как раз сегодня, только что, вот на этом вечернем совещании, они всё меж собой и решили, окончательно и бесповоротно…
Не помню, что происходило затем: то ли мы разошлись восвояси, то ли главный комсомолец все-таки устроил нам нечто вроде брифинга. Да это было уже и не очень важно для меня — ведь всё главное уже было сказано: жестом, тоном, тембром голоса… Держава разваливалась на глазах.
Но что же будет дальше? — думал я потерянно. — Они уйдут, а мы останемся под той же звездой Соломона, измазанной русской кровью? Они повесят в своих домах портреты своих «лесных братьев», будут гнать на своих хуторах самогон, пить его и закусывать своим беконом, — а мы будем по-прежнему ходить на демонстрации под светлыми ликами Маркса-Энгельса-Ленина-Горбачева? Но разве сможет спокойно бегать мелкая хуторская живность мимо огромного медведя, посаженного в клетку? И все эти их рассуждения о захвате европейского рынка — самообман, хорошая мина при плохой игре…
На полях таких размышлений и родилось стихотворение, адресованное балтам. Летом того же года оно было опубликовано в ярославской прессе, а осенью — в Нью-Йорке, в газете «Русский голос».
ШУТЫ-СКОМОРОХИ
Доедаем последние крохи,
Скоро по миру с торбой пойдем…
Пойте громче, шуты-скоморохи,
Отпевайте родительский дом!
Вам, шутам, спокон веку едино,
В чьем дому изгаляться душой, —
Ведь кусок со стола господина
Обеспечен вам самый большой.
Советская империя рушилась, от ее западного края отваливался кусок за куском. Но большинство населения великой державы не воспринимало этот процесс как трагедию — цветной наркоз советского телевизора, давно уже захваченного антигосударственной мразью, купировал боль, не давал ей распространиться на весь организм великой страны. На имперской сцене голосили всё те же шуты-скоморохи — пугачевы-леонтьевы-вайкуле-пресняковы-маликовы-шатуновы, с экрана на телезрителя летела всё та же пошлятина, сочиняемая резниками всех мастей.
Ни одного крика боли не вырвалось накануне краха Советского Союза из глубин этой позорной безнациональной «тусовки», озабоченной лишь сохранением своего места под солнцем. Разве только Игорь Тальков, интуитивно идя к истине, смог возвыситься до понимания подлинных причин происходящего — и в лучшем своем творении, песне «Россия», возвысить свой голос до обличения всех новоявленных иуд. И вскоре был убит ими.
Смотря на шутов, кривлявшихся в лучах телевизионных софитов, я испытывал чувство глубочайшей ненависти к эстрадному кодлу, загадившему мозги нескольким поколениям моих соотечественников. Эта эмоция главенствует и в стихотворении, сочиненном в конце 1990 года и через несколько месяцев опубликованном в Ярославле.
ХОЛОКОСТ
Кричит и плачет прах чужого кладбища,
Где тени павших бродят в темноте.
Ты внемлешь крику… Что же не восплачешь ты
О миллионах братьев во Христе?
Весь прошлый век из мрака мироздания
На них угрюмо рушилась беда.
А кто оплачет крестные страдания?
Об этом ты не думал никогда.
В познанье шел удобными путями ты
И обошел чудовищный погост…
Вернись назад! Не к мщению, но к памяти
Взывает христианский Холокост.
Представление о том, что еврейская этническая трагедия времен Второй мировой войны является главной среди бедствий народов России в ХХ столетии, навязывается российской общественной мысли уже более полувека. К счастью, из этих попыток пока ничего не получается. И не только потому, что независимые мыслители за эти же десятилетия чуть ли не на пальцах объяснили читающей публике, что за этими попытками скрывается просто очередной гешефт Агасфера.
Дело в том, что манера выставлять напоказ, выпячивать свои страдания — ментально чужда русскому народу; а нас, русских, в России пока еще, слава Богу, больше ста миллионов. Даже когда кто-то из наших рвет на себе рубаху, рассказывая, что он в какой-то драке или катастрофе пострадал больше других, мы брезгливо отворачиваемся. А уж если это делает кто-то чужой, да еще если пытается что-то на этом выгадать для себя…
Да, это горе, мы согласны. Но это ваше горе, ваша боль, ваше кладбище. А у нас и своего горя через край. Русские гекатомбы еще не осмыслены, на государственном уровне не признаны, а палачи, осудившие десятки миллионов моих сородичей на заклание, еще не названы поименно, не прокляты всенародно.
Даже если, не дай Бог, к власти в России однажды вновь придут духовные наследники этих палачей — и введут закон об уголовной ответственности за неверие в холокост, русский народ не станет относиться к этой проблеме иначе. Получится ровно наоборот: на месте сегодняшних равнодушия и брезгливости явится открытая ненависть.
Уж если мы и будем кому-то сочувствовать, то это нашим братьям во Христе — добрым католикам, суровым протестантам… То, что нас с ними объединяет, неизмеримо больше того, что разделяет.
ГУСИ-ЛЕБЕДИ
Милый брат, любопытство — порок,
Нужно веровать слепо.
Не ступай за прогнивший порог,
Не заглядывай в небо.
Пусть они стороной пролетят,
Высоки и крылаты.
Это вовсе не ангелы, брат!
Ну куда ты, куда ты?
Раскурочен дремучий уют
Белокрылой напастью.
Вот схватили тебя — и несут
Над родимою грязью.
То кисельный мелькнет бережок,
То молочная речка,
И опять — то лужок, то стожок,
То остывшая печка.
И не видно полету конца,
И вдали всё темнее…
Милый братец, окликни отца —
И отпустят злодеи.
Встанут в небе родные черты,
Словно грозные рати.
Полетишь кувырком с высоты
На родные полати.
В синяках от гусиных щипков,
В пух одетый и в перья,
Ты очнешься на веки веков
От пустого неверья.
То ли в самом деле всё это случилось, то ли просто примерещилось добру молодцу на родных полатях: схватили его тати крылатые, собратья, так сказать, по поэтическому ремеслу, — и тащат за темные леса, прямиком к бабе-яге в избушку. А там уж для него и яблочки золотые припасены — стипендия имени Бродского, бесплатная поездка в Италию на пару месяцев… «Ты, главное дело, — шипят ему гуси-лебеди в самое ухо, — пиши так, чтобы никто ничего понять не мог, кроме тебя самого. Ежели хоть кто-то уразумеет, о чем речь ведешь, — стало быть, не мастер ты еще. А вот ежли не токмо сам Айзенберг, но и родимая жена попросит как-нибудь, на сон грядущий, расшифровать, о чем это ты там, в очередном своем стишке, толкуешь, — считай, в самую точку попал!
Как этого добиться, ты уж и сам знаешь, — льстиво шипят тати. — Эвон как ловко пихаешь в стихи всё подряд — прям как тот чукча. Да куда ему до тебя!.. он токмо про то поет, что окрест себя видит, а ты всё подряд суешь: и про секретный купорос, и про техногенный лед, и про бессонную овцу с заводной клухой, и про дулю, которую на огороде выкопал, и про то, что твоей жене позавчерась приснилось… Всё у тебя в кучу… э-э-э... в дело идет, молодчина ты! Не стихи, а настоящая инга-фука у тебя выходит, а то, пожалуй что, и малайский пантун!
А уж как ты, паря, ловконько всю эту гребаную традицию-то послал, — довольно гогочет пернатая тварь, — так это просто любо-дорого взглянуть! Всю эту внутреннюю логику изложения, точность, осуществление смысла, единство образа, гармонию, весь отстой этот!.. Какое, к бесу, единство в наше-то время!.. наоборот, всё разорвать, разломать, разнести надо на мелкие кусочки, — и так вот прямо, кучей, на бумагу и вывалить! Тогда и будешь гений!..
Но наблюдались, прямо скажем, у тебя и ошибки. Это когда ты про отца-фронтовика писал, про жену с ребенком, про общежитие Литературного института… там даже и понять что-то можно было. Это, брат, тебя вороги почвенные смущали, с пути верного хотели сбить. Эдак ты, глядишь, и про деда с бабкой вспомнил бы, и про корни энти треклятые, что в земле родимой кроются… Хорошо хоть, вовремя додумался икону с Бродским в красный угол поставить — ну, тут уж отвело окаянных!
Вот, одначе, и подлетаем, скоро свои золотые яблочки получишь, играйся хошь до гробовой доски. А покамест совет тебе дадим: понапихай-ка ты, братишка, в свои стишки-игрушки поболе всяких колких намеков — ну, там про сиятельного ноля, али про надувного какого налима. Это нынче очень востребовано будет — ишь, времена-то какие на дворе! А ежли кто станет ворчать, где, мол, ноль, а где налим, не вяжется как-то, — смело отвечай: это у меня поэтика такая! Это всё в моей голове бурлит — а потому преотлично вяжется! Ну, да чего тебя учить, ты и сам с усам. Сейчас вот в Италию съездишь — и совсем в полный разум войдешь. Однако не обессудь, браток, тут мы тебя и отпустим: полетишь вниз — и прямиком в избушку попадешь. А нам пора других чудаков красть, нам баушка-яга поштучно платит…»
И тут очнулся добрый молодец. Те же полати, и жена та же под боком. А мобильник на столе вот звенит, вот заливается!.. Не иначе, Айзенберг звонит. Ну, значит, пора приниматься за дело, за старинное дело свое. Авось и впрямь в Италию на халяву отправят. А то и в саму Америку. Гуси-лебеди, где вы, ау!
…Такой вот представилась мне однажды история, происшедшая с одним моим знакомым, героем стихотворения, сочиненного в самом начале 90-х годов. Правда, в ту пору я называл этого тусовочного сочинителя «милым братом», дружески увещевал, советовал ему почаще предков окликать в своих стихах. Ну, чего не сделаешь в порыве житейской приязни…
ОСЛЕПШИЕ
Мы выходим из ада на свет…
Мы выходим не в райские кущи —
Лишь на свет, не сиявший сто лет,
В наши очи безжалостно бьющий.
И не видим уже ничего
В ярком куполе света Господня.
Даже явный источник его, —
Вечный крест, — нам не виден сегодня.
Но пройдет ослепленье — и впредь,
Вновь открыв себе землю и небо,
Будем вольно и сладостно зреть
Всё, что есть… В это веруем слепо.
Мы выходим из ада на свет,
Мы выходим… А может, и нет…
Окончательно ли моя страна решила расстаться с безбожным 70-летием? Судя по этому стихотворению, опубликованному в Ярославле в начале 90-х годов, я очень хотел, чтобы вышло именно так — но одновременно и тревожился, и сомневался в необратимости процесса воцерковления народа. Поскольку видел, что многие мои соотечественники (особенно — в провинции) боятся высунуть свою голову из клетки примитивного материализма, сколоченной советской школой.
Порабощенное сознание, привыкшее к существованию во тьме, ощущало свет как боль. Нужно было какое-то время (может быть, два-три поколения), чтобы люди привыкли жить на свету.
И это время нужно было обезопасить от тех, кто звал нас назад, во мрак чужебесия.
БИСЕР
По возможности нужно выжить,
Пережить этих злых калек.
Нужно выдюжить. Нужно вышить
Светлым бисером темный век.
Пусть порой под свиным копытом
Горько плачет твой робкий стих,
Но окажется век расшитым
Светлым бисером слез твоих.
Кажется, у мамы было такое платье — темно-синее, с мелкими капельками сверкающего бисера. Наверное, в раннем детстве я прижимался, плачущий, к маминой груди — и так это в меня и запало, так в душе и сплелось: обида, слезы, материнское объятие,жемчужный блеск стеклянных брызг, утешение, вера в то, что всё наладится…
Не каждый способен принять и понять детский плач взрослого человека, обреченного жить и выживать в своем темном веке. Но мать (в данном случае — мировая литература) поймет. Она, великая утешительница, давным-давно расшивает людские века нашим сверкающим бисером. Не дает оптимистическим свиньям затоптать его.