Из воспоминаний старого киевлянина
Я давно уже там не живу, у меня своя квартира на Русановке, но раз в год обязательно посещаю дом на Жилянской. И каждый раз вижу: все меньше остается тех, с кем прожил больше полувека. А последний раз не нашел никого из прежних жильцов. Одни ушли в мир иной, другие переселились — кто в Израиль, кто в Америку, нашлись и такие, что выбрали даже Германию.
Дом после евроремонта теперь престижный, большие квартиры, каждая на одну семью, и люди живут там совсем другие. Когда расспрашиваю о старых жильцах, равнодушно пожимают плечами — вот и весь ответ. Их совершенно не интересует, кто жил тут раньше. И улица наша стала другой — новые магазины, кафе, ресторанчики, на каждом шагу пункты обмена валюты, ночные заведения, стриптиз-клубы, казино.
Стал другим и сам город. Засветились стеклянными стенами высотки. Выросли новые жилые массивы. Новые мосты пересекли Днепр. От машин не протолкнуться — «мерседесы», «тойоты», «шевроле». Не увидишь теперь на улицах ни «волги», ни «жигулей», ни тем более горбатого «запорожца» — закончилось их время.
За двадцать последних лет население выросло раза в два и по официальным данным достигло четырех миллионов. А сколько незарегистрированных жителей не знает никто. Может, еще миллион, вполне возможно, что и больше. В городе сейчас миллион частных автомобилей. Во множестве новых магазинов вполне европейское изобилие. Люди стали хорошо одеваться. Цены на квартиры взлетели в несколько раз, но их продолжают активно покупать. Милиции меньше не стало, но очень редко встретишь на улицах военных: закрылись десятки военных училищ и академий.
За счет чего теперь живут киевляне? Откуда у людей такие деньги, когда промышленность фактически прекратила свое существование? То, что десятилетиями непрерывно производилось для армии, оказалось никому не нужным хламом. На территориях самых престижных киевских предприятий во множестве расплодились какие-то загадочные конторы, бюро с таинственным названием «консалтинг», страховые, торговые и туристские агентства, склады импортных товаров. И все это живет, множится и не известно за счет чего богатеет.
ВОЕНКОМАТ
— На учет где хочешь стать? — спросил майор, — можно временно и у нас, пока найдешь работу.
— А я, товарищ майор, беспартийный.
Майор удивленно взглянул на меня, пожал плечами и позвал секретаршу.
— Софья Моисеевна, выпишите товарищу направление в жилотдел горисполкома.
Когда мы остались одни, немолодая секретарша понизила голос:
— Хотите послушать мой совет, молодой человек? Направление я выпишу, но оставьте его себе на память и в жилотдел не ходите. Там вам предложат такую халупу, что хуже не бывает, а откажетесь — так уже никогда не дождетесь чего-то путного. Я дам вам адрес. Дом на Жилянской старой, надежной постройки — высокие потолки, большие окна, просторные комнаты и, главное — центральное отопление. Построен в конце прошлого века. В нем еще остались свободные комнаты. Подойдите к дворнику, скажите, что вы от меня и договоритесь с ним. Много он не возьмет, комнату поможет выбрать и все устроит с пропиской. И народ в доме, в основном, хороший. Там вы встретите и других фронтовиков, которых я прислала.
Закончив, она молниеносно отстучала на машинке направление, отнесла майору на подпись, вернувшись, оттиснула печать, вручила мне и вдруг спросила:
— А как вы сейчас устроились с жильем?
— Пока еще никак. Три ночи провел на вокзале, — ответил я и попрощался.
Это направление и сейчас храню в папке с документами. На память.
КОМНАТА
Дворник оказался мужиком ушлым. Он показал несколько свободных комнат одна другой теснее. Я, было, засомневался в протекции Софьи Моисеевны — такое и без нее можно найти — и хотел уже попрощаться, но дворник задержал.
— Ты парень молодой, захочешь жениться. Осталась одна большая комната на пятом этаже, в семнадцатой квартире. Выходит, правда, во двор, но зато с балконом и сторона солнечная. Только тогда надо будет заплатить побольше. Есть еще одна такая комната на первом этаже, но ее пока никто брать не хочет.
— Лифт мне не нужен, так что, давай, папаша, показывай ту на пятом, договоримся, — сказал я и поднял чемодан с пола.
— Кто жил здесь до войны?
— Жили евреи, муж и жена Лемберг, врачи. Старые уже были. Приходила до них с Куреневки прислуга, Катериной звали. Она еще со старого времени у них работала, когда вся квартира была ихняя и у нее своя комната была. Там и жила пока квартиру у врачей не отобрали. Готовила, подавала на стол и прибирала. Сами на кухню они никогда не ходили. Продукты тоже для них приносила. А из магазина они, кроме хлеба и сахара, ничего не брали, все только с базара. Всегда у них телятина, курица, рыбка свежая. Жили богато, добра всякого полные сундуки, посуда немецкая, вся в цветочках. Вилки, ложки — чистое серебро. На полках вазы — настоящий хрусталь. Телефон в комнате был. У этой, вот, стенки пианино красного дерева. Патефон, радиоприемник. На стенах картины в золотых рамах.
Интересно, откуда знал дворник такие подробности? Похозяйничал, наверное, в оставленной комнате — подумал я и спросил: — Где же они теперь?
— Это кто, врачи или картины?
— Врачи.
— Ушли в Бабий Яр, как все евреи, — дворник удивленно взглянул на меня. — Я еще чемодан им поднес до Глубочицы. Дальше немцы не пускали. Сын у них был, тоже врач. Так он, как война началась, со своей семьей сразу уехал. А они ни в какую. «Что будет со всеми, то и с нами», — так многие тогда говорили. И доктор тоже. Может, не хотели добро свое бросить или по другой причине, теперь уже не узнаешь, — закончил он свой рассказ и вручил мне ключ.
— А кто жил при немцах?
— Городская управа прислала каких-то журналистов или писателей, что в местной газете работали. Муж и жена. Они еще и соседнюю комнату прихватили. И телефон, что был у доктора, немцы распорядились для них оставить. Потому и удалось его сохранить, но только в коридоре. А в 43-м, в ноябре, как наши к городу подступили, так они с немцами и ушли. И позабирали все, что после доктора оставалось.
Я отдал дворнику задаток, временное удостоверение, запер свою первую в жизни комнату и отправился на вокзал в камеру хранения за вещами. В парадном оглянулся: на щитке список жильцов в каждой квартире. В моей — семнадцатой, восемь фамилий и среди них тот, кто оставил мне комнату: «Доктор М. С. Лемберг».
КАРТИНА
Первую картину мне отдал незнакомый солдат в Берлине в середине мая 45-го. Вот как это было. Тогда посещать черный рынок никто официально еще не запрещал. Начальство смотрело на это сквозь пальцы, поскольку через своих адъютантов сами пользовались этими источниками невиданных в России товаров. Настал день и я решил приобщиться. Не знаю, с чего она началась, но легенду о «кировских часах» можно было услышать еще через много лет после войны. Наручные эти часы по весу, толщине и диаметру не уступали карманным, тикали, а, вернее, стучали, как трактор, и почему-то считались шедевром точности и надежности. В тихую ночь, бывало, просыпался — так они стучали. Не раз слышал, что американцы готовы отдать за них даже новенький «виллис». Столько вокруг этих часов было разговоров, что однажды я захотел лично убедиться в их ценности. Тем более, что хорошие швейцарские часы у меня уже были — об этом позаботились мои солдаты. На одном из черных рынков Берлина американский парнишка удивленно поднял брови, взвесил часы на ладони, послушал, прижав к уху, улыбнулся и предложил, правда, не «виллис», а два блока сигарет «Lucky Strike», что по тем временам тоже было совсем неплохо.
— O’key? — Спросил он, улыбнувшись во весь рот американской улыбкой.
— O’key! — Ответил я и без тени сожаления отдал свой трактор. Неужели американцы действительно нашли что-то ценное в этом будильнике? Зажав сигареты подмышкой, стал пробираться сквозь толпу и вышел к полуразрушенному зданию, где на первом этаже уже открылось отделение почты. Там было полно солдат с узлами, пакетами и самодельными ящиками. Солдат постарше стоял в стороне. Глаза наши встретились, он приложил руку к выцветшей пилотке.
— Товарищ лейтенант, разрешите обратиться?
— Обращайтесь, — улыбнулся я.
— Вот картина у меня, только не знаю, что с ней делать. Возьмите, товарищ лейтенант, все равно девать ее некуда. Посылки весом больше пяти килограмм почта не принимает. Да и ни к чему мне сейчас картина. Время такое, что для хозяйства есть вещи поважнее. Вернемся — все надо начинать с нуля. Вон ребята даже гвозди немецкие домой посылают. Но такую картину оставить на улице просто жалко.
— Где вы ее взяли?
— Нашел в развалинах сразу, как закончились бои, товарищ лейтенант. От всего дома одна стена осталась. А на ней висела картина.
Отдал я ему один блок сигарет и стал обладателем первой в моей жизни картины. С нее и началось. Довольно долго я и сам не знал, зачем ее взял. Завернул в старые немецкие газеты и сунул под сиденье своего «студебеккера». Тогда в Германии не взглянул на нее ни разу, а сейчас часами разглядываю. И каждый раз нахожу что-то новое и удивляюсь, как не заметил этого раньше. На картине облачное небо, на зеленом поле пасутся светлогривые лошади, в солнечных лучах лоснятся палевые шкуры. У самой кромки канала спокойно пьют воду коровы. В стороне, подальше стадо овец. Мельницы на берегу отражаются в спокойной воде. В тени склонившейся над водой ивы замер в своей лодке рыбак, За мельницами деревня и церковь с остроконечным шпилем. Женщина в белом, с крылышками головном уборе несет куда-то плетеную корзинку. Монашка? Нет, грудь и руки открыты. А вот и собачка с задранным хвостом бежит вслед за женщиной. Откуда она вдруг взялась — столько раз смотрел и не видел. Как будто сейчас прибежала.
То, что тогда иронически называли «трофеями» — тряпки, посуду и другое барахло, я в Германии собирать не стал. Посылки не отправлял — некому и некуда. Дом сгорел в первые дни войны, родителей арестовали и выслали еще в 37-м, и след их пропал, адресов близких не осталось — всех разметала война. А таскать с собой эти «трофеи» не по мне. Но в одном брошенном доме не смог удержаться: роскошный «телефункен» глядел на меня зеленым глазом индикатора настройки. Он, словно живой, подрагивал, то сужаясь, то расширяясь в ритме свинга, который круглосуточно транслировали американцы. Так спешили пунктуальные немцы, так спешили, что даже радиоприемник не выключили — совсем на них не похоже! Пришлось повернуть выключатель на щитке под счетчиком.
— Смотрите, товарищ лейтенант, сколько у фрицев за свет нагорело, — засмеялся у меня за спиной старшина Паливода.
Вот теперь «телефункен» и маленькая эта картина украшали мою комнату, где, кроме табуретки, кровати, тумбочки и хромоногого стула, ничего не было. Признаюсь, еще привез я в чемодане несколько бутылок французского коньяка, пару коробок настоящих кубинских сигар и, как потом оказалось, самое ценное — комплект запасных радиоламп для приемника. Вот и все. А кругом ребята тащили на почту все, что могли унести, и посмеивались надо мной. Я не мешал им — пусть выпустят пар. Один солдат в каком-то доме даже лампочки выкрутил и отправил домой.
— Ну, зачем тебе лампочки? — удивился тогда я. — Что тебе с ними делать, когда у тебя в селе электричества еще нет. Ведь нет же, верно? Куда ты их вкручивать будешь? Ты лучше подумай, где керосин для лампы будешь доставать.
— Оно, конечно, правильно, товарищ лейтенант. Только керосин отсюда не повезешь, а с электричеством дело такое: сегодня его нет, а завтра, может, уже появится. Так что, тогда мне за лампочками бегать?
Я часто вспоминаю, как поражены были наши солдаты, увидев немецкие деревенские дома. Стены толстые, высокие черепичные крыши, большие окна, просторные комнаты. Уборные как в городах — с бачком и унитазом, редко когда увидишь во дворе сортир вроде наших. Какая мебель, посуда, сколько в шкафах одежды, обуви! Все побросали немцы и ушли. Боялись. Знали, что пришла пора расплачиваться. Бывало, попадались и награбленные в России вещи. Тульские самовары, например, пузатые заварочные чайники, меха, балалайки, матрешки, расписные деревянные ложки, лакированные палехские шкатулки, украшенные вышивкой полотенца, — это немцы никогда не пропускали. Нередко встречались иконы с церковнославянскими надписями. А в одном доме на стене висели взятые в рамку русские лапти. В таких домах наши не оставляли ни одной целой вещи. Окна, зеркала, посуду — били. Шкафы, другую мебель, даже пианино — из окон выбрасывали. Настоящий погром учиняли, а то и весь дом сжигали. Бывало, правда, что сжигали и так — без трофеев из России.
А хозяйства у немцев какие! Сады при каждом доме, просторные конюшни, коровники. Даже гнезда аистов громадные, раза в три больше, чем у нас. И обязательно радиоприемник в доме! Встречались дома, где приемники были в каждой комнате. А у нас хорошо, если один приемник на целый дом, а то и на всю улицу. Но и те позабирали, как началась война. Не каждый наш солдат знал тогда, что такое радиоприемник, а кто знал — удивлялся: «как это не боялся Гитлер, что будут заграницу слушать?». Но у замполита ответ всегда найдется — он объяснял просто: «В Германии нету такой сети репродукторов, как у нас, потому и держат приемники». Как Геббельс не додумался до такого простого решения, тем более, что советский пример был перед глазами? Только со временем я понял: при немецкой дисциплине и законопослушании властям нечего было опасаться. Кроме того, для пропаганды радиоприемник намного эффективнее, чем наша советская радиоточка из черного картона. А если кто все же осмелится слушать вражеские передачи — всегда найдется доносчик-сосед.
— Ну, что за дурной народ, эти фрицы! — говорил старшина и пожимал плечами. — Это кем же надо быть, чтобы все бросить и пойти за этими придурками? Земли было мало, что ли? Живи себе и радуйся. Им бы наш колхоз повидать хоть раз. Да мне такое богатство — разве пошел бы я воевать?
— Ты бы лучше помолчал, старшина, а то ведь, сам знаешь, язык не только до Киева доведет. Можно ведь совсем в другое место угодить, правда? — ответил я, и Паливода виновато опустил глаза.
Стараясь понять, и я часто думал: — чего же им не хватало? Страна, как на картинке, красивая, ухоженная, земля тучная. В домах полная чаша. На дорогах везде асфальт, даже в деревнях. На обочинах пасутся то ли дикие, то ли одичавшие козы. Не раз посылал я солдат подстрелить козочку — не все же время сидеть на американской «тушенке». Вдоль дорог фруктовые деревья, яблоки, груши, вишни, рви — не хочу! Бывало, подгонишь «студебеккер» к дереву, включишь реверс и бортом легонько так по стволу стукнешь — яблок в кузов нападает столько, что на всю роту хватит — даже с земли подбирать не надо. Видел я Литву и Польшу — лучше, конечно, чем у нас, но куда им до германского комфорта! А о России, Белоруссии, Украине вообще говорить нечего. Вот как немцы жили. И посмотришь — вполне нормальные люди, некоторые даже симпатичные. Работы не боятся, лишнего ничего не делают, за что берутся — получается. И везде у них чисто. Даже в Берлине, среди развалин женщины выстроились в цепочки, убрали обломки и за полтора—два месяца расчистили улицы. Правда, там, на расчистке с немками трудились и наши угнанные в Германию девушки.Что же такое случилось с этой страной, что заставило ее превратиться в банду убийц?
МАРГАРИТА
Потом я узнал, что далеко не все решались тогда уехать из Киева, даже те, у кого была такая возможность, даже те (и таких было немало), кто мог захватить все имущество вплоть до мебели и роялей в специально предоставленном товарном вагоне. Немцы были уже совсем близко, а кое-кто все еще не верил сообщениям о преследованиях евреев и зверствах.
Одна из таких семей жила на первом этаже, в комнате, которую теперь не хотели брать. Соседка рассказывала: — Александр Наумович был человек на редкость спокойный, приветливый. Но в семье заправляла делами деспотичная и крикливая жена, Маргарита Семеновна. Она часто повышала голос, да так, что весь дом слышал. А как началась война, скандалы не прекращались ни на минуту. «Никуда мы не поедем!», кричала она мужу. «Ты еще увидишь, что твои друзья застанут, что найдут соседи, когда вернутся после войны! Ты хочешь, чтобы мы тоже вернулись нищими в пустой дом?» Мальчику было лет 14 и, когда начинались ссоры, он убегал из дома и долго бродил по улицам. Бывало, отсиживался у нас. Мы, как и многие, долго не раздумывали и в начале июля оставили Киев. Перед отъездом зашли к Маргарите попрощаться. Пять лет прошло и до сих пор я чувствую себя виноватой. Как мальчик смотрел на нас в тот вечер! Он словно понимал, что их ждет. Сердце кровью обливается, когда вспоминаю его глаза. Но что я могла ему сказать? Что могла сделать? Только и пожелала на прощанье: — Дай вам бог, чтобы все было, как вы хотите». Продолжение я услышал позже, от того же дворника. Он много видел и много знал. А кое-какие подробности добавили очевидцы-соседи. С иллюзиями пришлось распрощаться очень скоро. На третий день оккупации Маргарита увидела из окна патруль фельджандармерии и пригласила немцев к столу. Офицер и два солдата, в касках, железные бляхи на груди, удивленно переглянувшись, вошли. Муж и сын привстали и тревожно замерли. Немцы внимательно осмотрели комнату, накрытый стол и опять переглянулись
— Juden? — склонив голову к плечу, чуть улыбнулся офицер и, не ожидая ответа, указал на дверь, — Gehen sie, bitte, raus*1.
Еще не понимая, что происходит, отец и сын послушно вышли во двор, жандармы, на ходу снимая автоматы, — за ними. Но Маргарита в ту же секунду осознала непоправимость содеянного и, холодея от ужаса, медленно, с трудом переставляя внезапно одеревеневшие ноги, вышла за солдатами. Подняв на мгновенье глаза, она увидела в окнах и на балконах застывшие лица соседей.
— Hierher, bitte, — указал на стену офицер, — noch näher. Jetzt gut, — и, опять улыбнувшись, повернулся к Маргарите: — Aber sie müssen zurück gehen. Das ist nur für Männer.*2. — И кивнул солдатам. Две короткие очереди и жандармы прошли в проезд. Маргариту на неделю оставили в живых. До Бабьего Яра.
Вот почему эта комната так долго оставалась свободной.
*1 Евреи? Пожалуйста, выйдите во двор. *2 Сюда, пожалуйста,..еще ближе. Сейчас хорошо… Но вы должны вернуться. Это только для мужчин (нем.)
НОВЫЙ ДВОРНИК
Прошло два года, и в доме появился новый дворник. Куда девался старый — не знал никто. Разное говорили, но в одном слухи сходились: он сотрудничал с немцами и теперь арестован. Я же думал, что причина другая — не поделил с кем-то «квартплату». Разве он один сотрудничал с немцами? Фактически с оккупантами сотрудничали все дворники, но после освобождения большинство все-таки оставалось на своих местах. Дворник — человек любой власти нужный. А в России во все времена он по установившейся традиции первый полицейский осведомитель — я еще в детстве слышал об этом от родителей. Дворники сотрудничали с царской полицией и с советскими ЧК, ГПУ, НКВД, потом с Гестапо, а теперь, как ни в чем не бывало, снова с НКВД. Новый дворник — парень молодой, сразу после армии. Одно, во всяком случае, было ясно: с Гестапо он никак не мог сотрудничать, даже если бы захотел — просто по времени не получалось
ДОМ ВО ДВОРЕ
Во дворе стоял еще один дом, меньше нашего, четырехэтажный. На втором этаже два окна обычно светились до утра. Их никогда не открывали. Сквозь плотные гардины всю ночь пробивался ровный, теплый свет оранжевого абажура. Иногда в окне появлялись тени, вот и все, что я видел. Однажды вечером с улицы въехал и остановился у входа маленький, похожий на поросенка «виллис». Два офицера выпрыгнули и уверенно вошли. За окнами на втором этаже что-то промелькнуло и успокоилось. «Приехали что ли за кем-то?» — подумал я и решил подождать: в те годы это было дело обычное. Но прошло полчаса, час — никто не выходил. Покинутый «виллис» сиротливо стоял во дворе. А ведь понятых с офицерами не было, и несли они какие-то свертки, похоже, с бутылками. Нет, тут что-то другое, — решил я, и так ничего не узнав, отправился спать. А когда утром выглянул, «виллиса» не было. Иногда по вечерам я посматривал с балкона. Вымощенный булыжником двор был пуст, «виллис» больше не появлялся и только в окнах на втором этаже свет горел до утра.
СЕРГЕЙ
В пустующей комнате на первом этаже поселился Сергей. Он вернулся с войны без ноги — вот почему взял эту комнату. Красивый, веселый, совсем молодой еще парень, свою инвалидность всерьез не принимал и любил задавать популярную русскую загадку: «Без рук, без ног, на бабу скок. Кто такой?» И, придав лицу торжественное выражение, отвечал: «И никакое это тебе не коромысло, а инвалид Великой Отечественной войны». Сергей знал, что говорил: девчонки часто оставались на ночь в его гостеприимной комнате. Летом я обычно спал на балконе и не раз видел, как лихо задирая юбки, они влезали к Сергею через окно. Вероятно, чтобы не беспокоить ворчливых соседей
Меня Сергей с первого дня почему-то упорно величал капитаном.
— Да не капитан я, а только лейтенант, даже не старший, — каждый раз говорил я, а он смеялся. Так оно и осталось, за ним и другие соседи повысили меня в звании.
Раз зашел он ко мне, осмотрелся и спросил:
— Как же ты живешь в пустой комнате, капитан? Ты только скажи, мы тебе какую захочешь мебель организуем и немедленно доставим. Сходим на Евбаз — там этого добра полно.
Еврейский базар, или, как его называли в городе, Евбаз, раскинулся на огромной площади между бульваром Шевченко и Брест-Литовским шоссе. Трамваи, беспрерывно звоня, с трудом пробирались сквозь толпу. Здесь продавали все, что угодно: от никому не нужного хлама, до боевых орденов с подписанными Калининым, но незаполненными удостоверениями. Не успели мы углубиться, как нас остановил молодой парень. Он, как и Сергей, был на костылях.
— Серега, привет! Слышишь, тут один хорошие ботинки продает, американские, из посылки. Как раз наш номер. Я сказал ему, чтобы подождал продавать, пока тебя поищу. Давай возьмем на пару, а то ведь жалко, если заберут.
— Так взял бы сам — что, потом бы не рассчитались? — ответил Сергей и, повернувшись ко мне, смущенно продолжил: — Ты извини, капитан, подождать придется, — мы с Виталиком всегда берем обувь на двоих: у меня нога осталась правая, у него — левая, а размер у нас одинаковый — 43.
Вернувшись, Сергей раскрыл коробку.
— Я как раз о таких мечтал, — сказал он. Бедняга еще не привык говорить о своей обуви в единственном числе. Светло-коричневые с белым ботинки из мягкой лосиной кожи действительно были очень хороши, и Сергей с Виталиком совсем по-детски радовались, забыв, что у каждого только по одной ноге. А мне стало грустно.
Выбрать мебель оказалось нетрудно, и у меня в тот же день появилась хоть и не новая, но вполне приличная обстановка. Я убрал с пола бутылки и «телефункен», а со стены висевшую на плечиках и закрытую газетами одежду.
ПАРАШЮТИСТКА
Нина Васильевна, женщина средних лет жила, как многие в те годы, одиноко в небольшой комнате. Тихая, молчаливая, она ни с кем не общалась. Всегда вежливо здоровалась в коридоре или в кухне, вот и все общение. Где ее муж — не знал никто.
Однажды она смущенно попросила исправить утюг, который перестал нагреваться. Починка оказалась пустячной, и через несколько минут я постучал в ее дверь. Первое, что бросилось в глаза — сильно увеличенный и отретушированный портрет молодой девушки над письменным столом. Уголок рамы охватывала черная лента. Я вгляделся. Странным показалось это лицо, и я не сразу уловил контраст между мягкой улыбкой и темными, грустными глазами.
— Это Лена, дочь, — перехватив мой взгляд, сказала Нина Васильевна. — Ей не исполнилось даже восемнадцати, — добавила она после паузы.
— Война? — осторожно спросил я.
— Нет, это случилось еще в 35-м.
Вот, что я услышал. Тогда началась массовая вербовка молодежи в авиацию, и первой ступенью стал парашютный спорт. Будущих летчиков отбирали строго, к полетам допускали далеко не каждого. Проверяли прежде всего социальное происхождение и только после этого здоровье. Вполне физически годным, но таким, например, как сыновья нэпмана, священника, бывшего царского офицера или чиновника, дорога в аэроклуб была закрыта. Но зато в парашютисты принимали без всяких проверок всех, кто хотел. Дошло до того, что считалось: если хоть раз не прыгнул с парашютом — ты вообще не человек. Лена только окончила среднюю школу, когда началось это безумие. Молодые люди — студенты, рабочие — целыми коллективами записывались в аэроклубы.
Запомнил эту авиационную истерию и я. Сам, тогда еще мальчишка, бегал в авиамодельный кружок. Просиживал в кино по два сеанса, когда демонстрировали такие фильмы о наших геройских летчиках, как «Аэроград», «Мужество», «Глубокий рейд», «Пятый океан», «Эскадрилья номер 5», «Летчики», «Счастливый случай», «Истребители». Вышки для прыжков красовались не только на аэродромах, но и в парках, на пляжах, стадионах. На пляже Труханова острова тоже выросла вышка. В газетах появилась фотография Сталина, пожимающего руку парашютистке Любе Берлин. Вскоре после встречи с вождем парашют Любы не раскрылся и девушка погибла, но ажиотаж продолжался. Мы, мальчишки, восхищались храброй парашютисткой, но приводила в недоумение ее фамилия — Берлин. Ведь это название фашистской столицы! Как может советская девушка носить такую фамилию? Позже из ее посмертно изданной книги я узнал, что девичья фамилия Любы была Шапиро, и немного успокоился. Девочка с такой фамилией была и в моем классе, только не Люба, а Женя.
Девушки тогда прикалывали к одежде маленькие серебристые самолетики. Иногда даже два: справа и слева. Запомнился анекдот: «Что это вы, молодой человек, глаз не спускаете с моей кофточки? Понравились аэропланчики? — Нет, милая девушка, понравились аэродромчики!»
— Но моя Лена смертельно боялась высоты, — продолжила Нина Васильевна, — она даже на балкон старалась не выходить. Пятый этаж — не так уж высоко, но у нее начинала кружиться голова. А пройти через Чертов мост, что между парками, не осмелилась ни разу …
Речь ее вдруг прервалась, Нина Васильевна отвернулась, стараясь скрыть волнение, и наступило молчание. Молчал и я. Прошла минута, и Нина Васильевна продолжила свой рассказ.
— Извините, мне трудно говорить об этом…. Скажу только, что после двух прыжков с вышки ей разрешили прыгнуть с самолета… Приземлилась Лена точно в середине обозначенного круга… но парашют потащил ее в сторону. Она умерла еще в воздухе от разрыва сердца.
СЕНЬКА-БОКСЕР
В квартире напротив появился новый жилец. Плоский, свернутый в сторону нос и расплющенные, прилипшие к черепу уши говорили о его профессии не меньше, чем прозвище Сенька-боксер. Познакомиться ближе помог случай.
В ту предгрозовую ночь духота в доме стала невыносимой. Я вышел на улицу, но и там было не лучше. В тусклом свете редких запыленных фонарей ночь казалась еще темнее. Молнии одна за другой беззвучно вспыхивали вокруг, освещая здания мертвенным светом. Улицы словно вымерли, ни прохожих, ни транспорта. Темные окна домов. Только в одном подвале резкий свет. Гудят встроенные в окна вентиляторы, выталкивая наружу насыщенный женским потом горячий, влажный воздух. Эта большая швейная мастерская работает в три смены. Слышно как стрекочут швейные машины. Девушки склонили головы над шитьем, руки движутся автоматически, передвигая раскроенные заготовки. Блестят потные лица, на спинах и под мышками темнеют влажные пятна. Уголком рта сдувают падающую на глаза прядь, оттопырив нижнюю губу — повисшую на носу капельку пота и, не поворачивая головы, сбрасывают готовые рубахи, трусы, лифчики в коробки, хватают новые заготовки. Работа сдельная, и они спешат, спешат, не жалея сил и здоровья, не жалея своей красоты, чтобы заработать чуть больше.
Так думал я, наблюдая за девушками, когда близкий удар грома прервал мои мысли. Повеяло прохладой, и первые редкие капли застучали по листьям. Вдруг кто-то тронул меня за плечо
— Слушай, товарищ, закурить не найдется? — Я оглянулся — Сенька.
— Привет, капитан. Что, не спится?
— В такую духоту разве заснешь? — ответил, я и протянул ему пачку «Беломорканала».
— Нет, капитан, спасибо, но после лагерей такие в руки не беру, — неожиданно повысил голос Сенька
— Почему? — удивился я.
— Ты бы знал, сколько там народу замучили — тоже не стал бы курить. Я само это название слышать не могу, — совсем распалился он. — Лучше солому курить, чем эту погань!
— Эй, мужик, ты чего это жидовскому форшмаку приставать к себе даешь? — раздался пьяный голос где-то у меня над головой.
Раньше, чем я успел сообразить, что происходит, Сенька, сжимая и разжимая пальцы, массировал ушибленный правый кулак, а благоухающий перегаром двухметровый верзила неподвижно лежал на тротуаре. Темная фигура второго быстро удалялась и скрылась за углом. Но этим дело не кончилось: Сенька расстегнул брюки, пустил на поверженного короткую, мощную струю, отряхнул капли и повернулся ко мне:
— Это, чтоб запомнил. Больше он сюда не сунется. Вот точно так было, когда меня засудили в 41-ом. Тот жлоб тоже форшмаком обозвал, как этот. И в лагере я всегда так делал. Там, если такого не обоссышь, сам себя уважать перестанешь, а все вокруг — и подавно.
Я посмотрел на пачку и бросил свой «Беломор» на грудь нокаутированного верзилы, пожал Семену руку, и мы зашли покурить ко мне как раз в тот момент, когда, наконец, хлынул дождь. Кубинские сигары еще оставались, да и начатая бутылка коньяка стояла на столе у окна. За пять минут сигару не выкуришь — под шум дождя мы засиделись далеко за полночь, и Сеньке хватило времени поведать свою историю. Низенький, подвижной, крепкий, он когда-то преуспел на ринге, получил звание «мастер спорта СССР», участвовал в республиканских и союзных чемпионатах. Казалось, что спортивная карьера обеспечена. Но судьба решила иначе. До начала войны оставался месяц, когда Сенька за драку получил три года исправительных лагерей. Боксерам запрещено использовать профессиональные приемы на улице, а Сенька не только уложил в глубокий нокаут, но и раздробил челюсть пьяному, который обозвал его жидом. Лагеря не сломили его — там за нокаут не наказывали, он стал уважаемым «авторитетом». В 1944-м Красная армия остро нуждалась в пополнении, и Семен в числе досрочно освобожденного миллиона уголовников удостоился чести «кровью смыть вину перед Родиной». Он, правда, к тому времени свое уже отсидел, но немедленно получил новый срок и все равно вместо регулярной армии попал в один из наскоро сформированных «штрафбатов». А политические «зэки» всю войну (и еще 10 лет после нее) оставались в лагерях — «врагам народа» правительство оружие не доверяло. Такое редко с кем случалось, но Сеньке повезло — вернулся целым, в орденах и медалях, совсем другой человек. После лагерей и фронта он ничего не боялся. Но на ринг решил не возвращаться и пошел работать токарем к нам на завод. Настоящие, «в законе» уголовники сразу чуяли в Сеньке своего, и с ними конфликты не возникали. Мелкая же уличная шпана, узнав молниеносный, нокаутирующий удар, старалась вообще к Семену не приближаться. В милиции тоже избегали с ним связываться: фронтовиков, да еще с уголовным прошлым, предпочитали не трогать. Тем более, что законы Семен не нарушал, а если раз — другой свалил кого-то, так и черт с ним, пусть не лезет куда не надо! У советской милиции были дела поважнее, чем уличные драки.
Не знаю, как объяснить еще одно удивительное свойство моего соседа. В конфликтных ситуациях Сенька, словно удав кролика, просто парализовал свою жертву, внушая животный страх и полностью отключая ее волю к сопротивлению.
Вот пример. Сенька стоял за станком, когда к нему, чуть не плача, подошел пожилой фрезеровщик из соседнего цеха: — Семен, помоги, пожалуйста. Там у нас Васька Пилипенко разошелся. Кричит: «Жиды пархатые, опять понаехали! Гитлер вас не добил, там мы добьем!»/ А работяги вокруг молчат и только улыбаются.
Семен аккуратно отвел резец от детали, выключил станок, снял фартук и молча вышел из цеха. Пилипенко, увидев Сеньку, сник и, демонстрируя чрезвычайную занятость, склонился над станком. Так же поступили и рабочие у соседних станков. Кое-кто из них иронически улыбался и сейчас.
— Пойдем, — только и сказал наш боксер, нажав кнопку, выключил станок и, взяв двумя пальцами Пилипенко за рукав, повел к выходу. Они спустились по лестнице, миновали проходную с мирно дремлющим охранником и вышли на пустынную улицу. На работе драться нельзя: свидетелей слишком много — это Семен знал хорошо. И всю дорогу Пилипенко — на голову выше и, наверное, на пуд тяжелее, словно загипнотизированный, послушно следовал за Семеном. Метрах в десяти от проходной они остановились под деревом, и здесь Семен отпустил Васькин рукав. Затем последовал знаменитый удар в челюсть, Пилипенко упал, а Семен, пометив его ритуальной струей, спокойно вернулся в цех и включил станок. Прошло несколько дней, и Пилипенко уволился — засмеяли товарищи по работе.
Но об этом случае мне рассказали позже, а сейчас мы продолжали беседовать, и бутылка коньяка постепенно опорожнялась. Говорил, в основном, мой гость, я только слушал рассказы о неизвестной, лагерной жизни, надеясь узнать хоть что-нибудь о судьбе родителей. Много рассказал он в ту ночь, но, скитаясь по лагерям, не встречал Семен ни моих родителей, ни многих друзей и знакомых, которые попали под безжалостный каток сталинских репрессий.
— Скажи мне, Семен, если не секрет, какие дела у тебя в доме, что стоит во дворе? Видел я пару раз, как ты ночью выходил оттуда.
— Сколько лет ты здесь живешь, капитан? Три года? И не знаешь, что там очень приличный ночной бардачок? — удивился Сенька, — и бабы там чистые и культурные. Они к себе не каждого подпускают. Хочешь, возьмем бутылку и зайдем к ним хоть сейчас? Там до утра не спят.
— Они-то не спят, а нам завтра с утра на работу. Как-нибудь в другой раз, сейчас давай лучше на прощанье еще по одной, и закончим бутылку.
Так вот чем занимаются эти хорошо одетые, симпатичные женщины, которых я не раз встречал во дворе по утрам. С милой улыбкой они проходили мимо, оставляя за собой аромат духов, и я, дурак, улыбался в ответ. А, впрочем, почему бы, собственно, не улыбнуться?
После той ночи я больше к «Беломорканалу» не притрагивался. Как можно было дать такое название папиросам? Ведь не называют же поляки свои сигареты «Освенцим». А немцы — «Бухенвальд» или «Дахау».
САША
Одессит Саша жил этажом ниже. Так, просто по имени его и называли, хоть было ему уже под 50. Высокий, ладный блондин, всегда улыбающийся, он еще до войны продвинулся в спорте, но, демобилизовавшись, сменил профессию и не известно, чем занимался. Говорили, что работал в торговле. Жена Саши, яркая блондинка и тоже бывшая спортсменка, сохранила прекрасную фигуру, и весь дом любовался, когда они появлялись вместе. Широкая Сашина улыбка открывала полный рот золотых зубов. Эти сверкающие на солнце зубы имели интересную историю. Половина зубов выпала после тяжелого тифа. Неожиданно разбогатевший во время НЭПа отец дал деньги, и Сашин рот украсили золотые коронки. Но ненадолго. Однажды после соревнований Саша возвращался. Было уже за полночь, одесские улицы тогда не освещались. Он свернул к своему дому, и у самого порога его попытались оглушить ударом по затылку. Саша удержался на ногах и успел свалить двоих, но после второго удара по голове все-таки упал. Остальные (их было четверо) навалились, вцепившись по одному в руки и ноги, пятый разжал рот, ударил железным прутом и грязной рукой выгреб выбитые зубы, пересыпал с ладони на ладонь, отделил и выбросил немногие еще оставшиеся здоровые, а золотые пересчитал и положил себе в карман. Богатый папаша и второй раз не пожалел денег — новая порция золотых зубов заняла свое место в опустевших челюстях дяди Саши. Но времена менялись, Сталин отменил буржуазный НЭП, и вскоре папашу отправили на острова Белого моря в Соловки, в концлагерь «СЛОН», что означало Соловецкий лагерь особого назначения. Саше повезло: к тому времени он успел сменить место жительства и перебрался из Одессы в Киев, благодаря чему остался на свободе.
Что-то было у него неладно с красавицей женой. Несколько раз я видел его выходящим из дома во дворе. Тогда я уже знал, что там происходит. Пришлось однажды и мне побывать на втором этаже. Правда, совсем с другой целью. Но об этом позже.
КАК Я ПОСТУПАЛ В ПАРТИЮ
Знаменитая речь Хрущева на ХХ съезде произвела эффект разорвавшейся бомбы. Ее зачитывали коллективам учреждений, цехов и отделов на открытых партсобраниях, но в газетах не публиковали. Начали возвращаться из лагерей те политзэки, кому удалось выжить в сталинских лагерях. «Социально близких» уголовников успел освободить Берия еще летом 53-го, сразу после смерти Сталина. А тех, кому выжить не удалось, стали понемногу реабилитировать. Узнал, наконец, и я, что произошло с родителями. Их тоже реабилитировали «в связи с отсутствием состава преступления». Но… посмертно. Отец умер «от сердечной недостаточности», мать — «от воспаления легких» — было написано в справках. Всплеснулась не очень, правда, высокая волна эйфории, и кое-кто, не успев толком подумать, поспешил подать заявление о приеме в партию.
Начальник нашего отдела Яковлев бывал у меня дома, мы вместе ездили в командировки и не раз, поставив на стол бутылку, откровенно беседовали о том, что творилось в стране. Такие люди, как он, встречались редко. Его уважали все. Одни, особенно женщины, ценили личное обаяние Василия Петровича, другие — его решительность и прямоту. Но, кроме этих качеств, у него были другие, более важные заслуги. Он прошел от Москвы до Праги, был ранен, имел награды. Пятнадцатилетний, в 1942-м году, он подделал свидетельство о рождении, прибавив два года, и ушел на фронт. Великого вождя ненавидел и не скрывал этого. Чудом избежал ареста за то, что на новогодней вечеринке после обязательного первого тоста «за здоровье великого товарища Сталина» не поднял свою рюмку водки. Вот почему многие из нас были просто шокированы, когда он вступил в партию.
Прошло не очень много времени, и однажды, когда после какого-то совещания мы остались вдвоем, он обратился ко мне с такими словами: — Послушай, тебе не кажется, что пора написать заявление? Ведь сейчас, когда партия очистилась от культа личности, она нуждается в таких, как ты.
Я не был расположен вступать в дискуссию и, вместо ответа, скептически улыбнулся. Он вдруг понизил голос и заглянул мне прямо в глаза. — Ты знаешь, я просто не понимаю, почему именно теперь самые лучшие, самые порядочные предпочитают держаться в стороне.
— Подумай сам! — Не удержался я. — Твоего отца расстреляли ни за что. Моих родителей сгноили в лагерях вместе с миллионами других. Разве только Берия и несколько его подручных виноваты? Посмотри, кто сидит в политбюро. У каждого руки в крови по самые плечи. Я тоже не понимаю, как можно вступить в партию, пока хоть один из них остается безнаказанным. Это первое, что я хочу тебе сказать. А второе — ты был для меня примером во всем, пока не вступил в партию.
Он долго молчал, не зная, что ответить, наконец, глядя куда-то в сторону, негромко сказал: — Считай, что этого разговора не было.
Я встал и, не попрощавшись, вышел.
Не знал Василий Петрович, что во время войны меня уже пытались затащить в партию.
Вот как это было.
В первый раз погиб почтальон с заявлениями типа: «Если я не вернусь из боя, прошу считать меня коммунистом», сложенными треугольником письмами домой и типографскими бланками заявлений с просьбой перечислить убогие солдатские рубли в «Фонд обороны». Немецкая мина угодила прямо в почтальона, и ветер разнес никому теперь не нужные бумажки. Хорошо, что хоть к нам, на передний край почтальон успел доползти с горячим обедом в термосе.
— Смотрите, товарищ лейтенант, сам бог не захотел, чтоб мы в партию вступили, — сказал потом пожилой солдат Зализняк. Он был вдвое старше меня и единственный в роте, к кому я обращался на вы.
— А вы, папаша, если настоящий сибиряк, так чего тогда фамилия украинская? — как-то спросил я.
— Чего, говорите, фамилия украинская? А того, товарищ лейтенант, что выслали нас в 32-м с-под Полтавы. Раскулаченные мы, вот кто. Пол-Сибири сейчас таких сибиряков. А если бы не поумирали с голодухи, так всю тайгу заселили.
Было среди заявлений и мое. Написал я его не так уж охотно. Долго давили меня комбат и замполит:
— Ну, как же так, чтобы ротный, да к тому же еще и комсорг, оставался беспартийным? — начинал комбат.
— Воюешь хорошо, — продолжал замполит, — солдаты тебя любят, давно бы уже майора получил, а ты все в лейтенантах ходишь. Думай, лейтенант, думай! И поскорее — война закончится, ну, еще год и все, в академию бы поступил, но без партии так лейтенантом и останешься.
В конце концов пришлось сдаться — написал я заявление и отдал почтальону.
В партию нас тогда действительно не приняли, а вот деньги в «Фонд обороны» продолжали отчислять и без унесенных зимним ветром заявлений. Заставили написать второе. Этому почтальону повезло больше — он дождался ночи, уполз незамеченный, и заявления наши уцелели. Но на этот раз был ранен и отправлен в тыл я сам. Вернувшись через два месяца из госпиталя, я не нашел никого из старого состава роты: кто погиб, кто оставался в тыловых госпиталях, а кого-то перевели в другие части или демобилизовали по инвалидности. Комбат, замполит и даже комсорг роты, которой мне вновь предстояло командовать, были теперь новые. Шел декабрь 1944-го. Мы продвигались уже в Германии. В третий раз я решил не искушать судьбу. А тут война закончилась, и остался я единственным на весь батальон беспартийным офицером, о чем впоследствии ничуть не пожалел. Да и к чему мне эта партия, когда родители (как я тогда думал) скитаются по лагерям?
Только, после «перестройки» в ответ на мой запрос из ФСБ сообщили, наконец, правду: через неделю после ареста «особое совещание» приговорило моих родителей к расстрелу. Одного за другим. В протоколах записано: «приговор привести в исполнение немедленно». Что, конечно, и было исполнено. Вот это «немедленно» поразило меня больше всего. Больше, чем отдельные протоколы допросов отца и матери, в которых, за исключением того, что они о чем-то с кем-то говорили, начисто отсутствовали какие-либо признаки вины. Ведь за те оставшиеся минуты, пока палачи вели их в расстрельный застенок, они даже не успели осознать, что вот сейчас, сию минуту должны умереть, не успев попрощаться хотя бы друг с другом.
Чтобы сказать правду — после первого лживого сообщения о реабилитации доблестным чекистам понадобилось еще полвека. Их до сих пор не стесняются так называть в России.
…В нашем подъезде на стене красивым девичьим почерком выведен куплет уличного шансона: «Молодого чикиста (именно так было написано!) полюбила я. Он любил меня ложно — поверила я». Ах ты, бедняжка, нашла кого полюбить, нашла кому поверить!
Интересно, а как в Германии? Немцы и теперь называют «гестаповцами» работников службы безопасности?
ЖАН МАРЕ
В те, далекие уже, времена последние дни месяца были самыми напряженными на любом производстве Советского Союза. Надо было успешно завершить месячный план, и приходилось работать по две, а то и три смены подряд. Так обеспечивалась «прогрессивка» — ежемесячная премия для всего коллектива предприятия, включая директора и главного инженера. В тот день, 31-го марта, я вернулся с работы по тогдашним понятиям рано — всего лишь за час до полуночи, с трудом разделся и завалился спать. Цех, в принципе, уже выполнил месячный план. Но…Разбудил меня телефонный звонок. На будильнике 2 часа ночи. Какого черта! — выругался я и потянулся к трубке. Звонил главный инженер,
— Понимаешь, какое дело, все готово, ждет упаковки и только один прибор комплекса не принят военной приемкой. Этот болван Милашкин опять застрял у какой-то бляди, и весь завод останется без прогрессивки. Никто из военпредов не хочет прибор проверять. «Проверить мы можем, — говорят они, — но подписывать формуляр вместо Милашкина не будем. Мне сказали, он часто посещает подпольный бардак где-то у вас во дворе. Ты об этом знаешь?
— Что есть бардак — знаю, но сам ни разу не посещал и Милашкина не встречал.
— Так зайди туда, если он еще там, возьми такси и пусть гонит на завод. А не появится, пусть пеняет на себя. Мы найдем, как с ним разобраться.
— Лучше сразу присылайте дежурную машину, сами знаете, как у нас по ночам с такси. В крайнем случае, машина вернется пустой.
— Понял, высылаю. Адрес скажи… Есть, записал. Ну, давай, поторопись. Все…
Сложный электронный комплекс включал десятки разделенных на группы функциональных компонентов, каждый их которых был закреплен за конкретным военпредом. Передавать приемку другому не рекомендовалось — храбрые офицеры просто боялись ответственности и перестраховывались, как все вокруг; зарплату они получали в другом ведомстве, и наша прогрессивка их не интересовала. «Семь раз отмерь, а отрезать отдай другому», — вот популярная поговорка тех времен.
Капитан Юра Милашкин был парень хоть куда. Прекрасно сложенный спортсмен и прожженный ловелас, он не слишком беспокоился о службе. Короткий на четверть спички густой ежик надо лбом, вкрадчивая кошачья походка, выдающийся подбородок и круглые, развратные серые глаза вызывали волнение у каждой девушки нашего цеха. А было их несколько сот, и между собой они называли капитана Жан Маре. Когда Юра, покачиваясь, проходил по цеху, девушки замирали, выпуская из рук инструменты и не сводя с него восхищенных глаз. Вот такой он был, Юра Милашкин — Жан Маре, и сейчас мне предстояло вытащить его из чьих-то горячих объятий.
Выругавшись от души еще раз, я оделся и отправился в дом во дворе. Два окна на втором этаже светились, как обычно. Я поднялся, остановился у двери и прислушался. Из-за двери доносились женский смех, негромкие обрывки музыки — кто-то рыскал в эфире. Я нажал кнопку звонка: музыка за дверью умолкла, смех прекратился, послышались легкие шаги, щелкнул замок и дверь приоткрылась. На пороге стояла женщина, встревоженное лицо ее было знакомо. Мы не раз улыбались, встречаясь по утрам, после небольшой паузы улыбнулись и сейчас.
— Входите, пожалуйста, — сказала она. — Меня зовут Лариса.
Две сидевшие в креслах у маленького столика дамы отложили карты и с интересом разглядывали меня, принимая за очередного клиента. Никогда бы не подумал, что эти ухоженные, со вкусом и в то же время скромно одетые женщины на самом деле принадлежат к древнейшей профессии продажных жриц любви. Впрочем, я не раз попадал впросак из-за своей наивности.
Не знаю почему, обстановка в комнате казалась знакомой. Воспоминания детства? Старые фильмы? Или роман Куприна «Яма»?
Оранжевый абажур с кистями висел над столом, накрытым кружевной скатертью. На столе вино, печенье, конфеты, цветы. Статуэтки на полках. Бронзовые часы с ангелочками (такие я не раз видел в Германии). Клетка с канарейкой. На высоком комоде гордо возвышался граммофон. Прикрытая портьерой дверь вела во внутренние, интимные, апартаменты. В углу светилась шкала радиоприемника — единственное, что выпадало из стиля. На стене поверх ковра картины. Ерундовые — отметил я про себя.
— Прошу извинить за вторжение. Мне сейчас звонили с работы и просили найти Юру — там без него аврал. Он бывает у вас? — спросил я и описал его внешность.
— Да, Юра у нас бывает и обещал прийти сегодня. Но передумал, наверное, — сказала Лариса. Дамы разочарованно переглянулись и снова взялись за карты.
Ну, и темперамент, — подумал я, — как он только успевает? Наверное, пол-Киева обслужил.
Со двора донеслось и стихло гудение мотора — вот и дежурная машина прибыла, но где же Юра?
— Ну что ж, еще раз прошу прощения за беспокойство, и всего вам хорошего.
Дамы рассеяно кивнули, Лариса улыбнулась, и в этот момент раздался звонок. Это был он, неутомимый Жан Маре. Я не дал ему даже поздороваться, вывел на лестницу и потащил к машине.
— Давай на завод скорей. План горит, начальство рвет и мечет, а ты по бабам шляешься. Тебе, что месяца целого мало?
Ответить Юра не успел, я затолкал его в директорскую «волгу» и захлопнул дверцу. Шофер нажал на газ, взвизгнули колеса, и машина рванулась со двора. Я поднялся к себе и позвонил главному:
— Милашкин обнаружен и едет на завод. Ждите.
— Ну, спасибо тебе, выручил. Отдыхай.
Юра успел принять свой прибор, план выполнен, прогрессивка обеспечена.
Вскоре Милашкина перевели в Ленинград. Там он недолго оставался в одиночестве и через несколько месяцев женился. Жена оказалась твердым орешком, она быстро скрутила Юру в бараний рог и держала на коротком поводке, не позволяя даже взглянуть в сторону другой женщины. «Капитан вышел замуж», — шутили его теперь уже бывшие коллеги. И говорили, что наш Жан Маре смирился и угас, поскольку значительная часть его сексуального потенциала была уже безвозвратно растрачена. Не знали мы тогда, что Юра достоин более почетного прозвища. Настоящий мужчина, бесстрашный боец и неотразимый любовник, стопроцентный «мачо» Жан Маре… был самый тривиальный гей! И любовью занимался с известным французским поэтом — Жаном Кокто.
РЕСТАВРАТОР
Однажды новый дворник постучал в дверь.
— Завтра во дворе будут ломать сараи, — сказал он — у вас там ничего нет?
— Да я ни разу туда даже не заглядывал. У меня и ключа от него нет. Открой и посмотри сам.
Удивился дворник — он ведь не знал, кому раньше принадлежал этот сарай, — но промолчал, а вечером зашел снова.
— Путного ничего, — говорит, — не нашел в вашем сарае — только эту картинку. А как вспомнил, что одна ведь уже висит у вас — подумал, может, заинтересуетесь. Рамка, как в старое время, хорошая, если почистить, так и вставить что-то можно. Хотите, я холст выброшу и почищу рамку, будет, как новая.
Картина маленькая, примерно 50 на 40 сантиметров, и я, было, согласился, но вдруг засомневался: выбросить холст всегда успею, а вдруг под этой грязью обнаружится что-то действительно стоящее?
Дал я ему пятерку на бутылку и забрал картину. Смотрю и думаю: что же с ней делать? Картина действительно в ужасном состоянии: краска в трещинах, местами отслаивается, холст черный, трухлявый — то ли сгнил, то ли мыши погрызли, кое-где вздулся, кое-где разорван, вот-вот рассыплется, ничего не видно, только в одном углу слабо просвечивается что-то желтое. Не знаю почему, в музеи обращаться не хотелось. Потом оказалось, что действительно не стоило. Решил поискать реставратора. Поспрашивал в комиссионных магазинах. И в одном мне повезло. Элегантный директор поправил галстук-бабочку, достал из ящика стола толстый блокнот, пролистал несколько страниц, вернулся и остановился:
— Вот вам довоенный номер телефона и адрес очень хорошего реставратора. Не знаю только, жив ли он. С лета 41-го потерял с ним связь. Возможно, старые номера кое-где еще сохранились. Попробуйте позвонить. А что за картина у вас, молодой человек?
— Сейчас трудно сказать. Небольшой холст, черный то ли от грязи, то ли от копоти, в дырах и трещинах. Но рама старинная, потому и хочу проверить.
— Вы коллекционер?
—Какой там коллекционер? Дворник нашел картину в сарае и чуть не выбросил.
— Если хотите, оставьте ваш номер телефона. Я позвоню вам, если будет что-то интересное.
На том и расстались. Что-то он хотел от меня, этот похожий на конферансье директор.
Телефон оказался правильным. Старичок-реставратор жил недалеко, на улице Саксаганского, в обычной перенаселенной коммуналке на пятом этаже. Звали его Казимир Станиславович, и говорил он с сильным польским акцентом. Так и хотелось назвать его «пан Казимеж» — в Польше я научился немного говорить по-польски, — но решил пока воздержаться. Я вошел и огляделся: маленькая комнатушка сплошь заставлена рамами и холстами, мольберт, столик, кровать. Стены до потолка плотно увешаны картинами. Потолки в старых домах высокие и то, что не уместилось на стенах, реставратор хранил на антресолях над дверью. С трудом пробрался я среди этого нагромождения к столу, развернул то, что когда-то было картиной, и по глазам старика сразу почувствовал, что она ценная. Реставратор чуть притронулся кончиками пальцев к поврежденным местам, взял большую лупу и осмотрел холст с лицевой стороны, затем — с тыльной.
— Откуда это у вас, молодой человек? — взволновано спросил он.
— Да, вот, осталась в сарае после старых жильцов.
— А что с ними?
— Говорят, погибли в Бабьем Яру.
— Вы их знали?
— Откуда мне их знать? Я до войны жил на Соломенке.
— А сейчас?
— А сейчас на Жилянской.
Старик долго смотрел на меня, словно изучая, потом опустил глаза, помолчал и наконец, спросил:
— Это не в том ли доме на углу, напротив гастронома?
— Да, в том самом, — удивленно ответил я.
— Квартира 12?
— Да.
—Не успели, значит, уехать. Жаль. Я ведь знал этих людей. Михаил Соломонович Лемберг не раз ко мне обращался. У него была небольшая, но очень интересная и ценная коллекция. — Он помолчал, и после затянувшейся паузы добавил: — Оставьте мне картину и позвоните через неделю, и, если вообще что-то получится, я скажу, сколько это будет стоить.
Через неделю ровно картина моя стояла на мольберте, прикрытая куском ткани, черная, как и раньше. Но в углу засветились два длинных, чуть изогнутых, то ли языка пламени, то ли желто-оранжевых лепестка неведомого, похожего на жар-птицу цветка.
— Я очистил только один уголок, чтобы увидеть, какой была эта картина, — сказал реставратор, — и думаю, что возможно вернуть ей былую красоту. Но это — как написать картину заново. Необходимо подвести новый холст, очистить и закрепить красочный слой, написать заново поврежденные места, зафиксировать сохранившиеся и выполнить много других операций. Не стану утомлять вас описанием технических подробностей. Уйдет на это не меньше месяца.
Говорил он по-русски свободно и, если не считать шелестящего польского акцента, вполне правильно. Только цену он, как многие осевшие в России поляки, назвал по-польски. — Ну как?
— Згода, пан Казимеж, — не раздумывая, ответил я, и сразу пожалел о сказанном: реставратор удивленно поднял брови, но, сохраняя дистанцию, промолчал.
— Когда картина будет готова, я позвоню вам, — сухо сказал он, и мне оставалось только смущенно попрощаться.
Казимеж оказался человеком пунктуальным и позвонил ровно через месяц. Как и в первый раз, картина ждала меня на мольберте. Казимеж снял ткань, и у меня захватило дух: глубокий черный фон — единственное, что сохранилось на холсте. Похожий на жар-птицу цветок теперь стоял в стеклянном сосуде, вспыхнувшем в луче проходящего света. Заваленный цветами стол покрыт белой атласной скатертью. На пышных лепестках розы пристроилась благородная бабочка. По верхней кромке ее черных бархатных крылышек красные и белые адмиральские шевроны. Она, кстати, так и называется — «адмирал». Я молча глядел на картину, не в силах вымолвить ни слова.
Первым прервал молчание Казимеж: — Ну, что скажете, молодой человек?
— У меня нет слов.
— Я вас хорошо понимаю. Тогда послушайте меня. Для начала хотелось бы дать хотя бы приблизительное представление о том, что попало к вам в руки. На рубеже 17-го века Голландия освободилась от кровавого испанского владычества. Обретенная свобода отразилась не только в повседневной жизни, но и в искусстве. Страна быстро обогащалась, граждане стремились украсить свои жилища, и спрос на живопись возрастал с каждым днем. Наступил невиданный расцвет искусства. За ним последовала настоящая промышленная революция. Знаете ли вы, чем в основном были тогда загружены знаменитые ветряные мельницы? Вместо зерна они перемалывали составляющие компоненты масляных красок. Ткацкие мастерские не успевали справиться с заказами на холсты. Не жаловались на отсутствие заработка и столяры — рамы шли нарасхват. Кстати, не хотите ли чашечку кавы? (Проскальзывали иногда в его речи польские слова). Тогда вам будет легче слушать мой рассказ.
Старик вышел и скоро вернулся с дымящимися чашечками. Вот, что я услышал:
— Но вместо принятых в католических странах религиозных композиций, портретов королей и принцев со свитой напыщенных вельмож и царедворцев, голландские художники обратились к обыденной жизни. Портреты простых людей и уважаемых граждан, разнообразные жанровые сценки, уроки музыки, домашние концерты, пирушки и драки в кабачках, девушки читают или пишут любовные письма, деревенские праздники, сельские пейзажи (тут я вспомнил картину, которую подарил мне в Берлине солдат) и то, что сейчас перед нами, — натюрморт или «still leben». Эти два голландских слова в переводе означают «тихая жизнь». Подпись восстановить не удалось, но я не сомневаюсь в том, что этот натюрморт принадлежит кисти именно голландского художника. Скорее всего это Ян Давидс де Хем или Юстус ван Хейсум.
Отставив пустую чашечку, Казимеж помолчал, оглядел увешанные картинами стены и продолжил:
— Наш автор, очевидно, жил в 16-м веке, в городе Утрехте. Этот город прославился разведением цветов. И возникшая здесь школа натюрморта специализировалась, главным образом, на цветах. Возникают и другие центры натюрморта в Нидерландах. В богатом, деловом Харлеме, где процветала торговля и банковское дело, художники с необыкновенным мастерством создавали изысканные натюрморты — «завтраки». В столице Голландии — портовой Гааге — доминировал натюрморт с совершенно фантастическим изобилием даров моря и океана. Можно даже сказать, что эти «рыбные» натюрморты иногда перегружены чрезмерным количеством деталей.
Не знаю, в чем была причина, но теперь реставратор говорил совсем не так сухо, как в прошлый раз, голос его потеплел. Может быть, его воодушевила получившая новую жизнь картина?
— Сейчас вы находитесь в самом начале трудного пути коллекционера. Не удивляйтесь — я знаю, что говорю. Когда в руки попадают такие картины, человек уже на всю жизнь у них в плену. Он не остановится! Это как неизлечимая болезнь. Но настанет день, и уже не вы будете искать картины, но они сами начнут искать вас. Так случается у каждого коллекционера. И тогда вы, молодой человек, вспомните, что говорил старый реставратор «пан Казимеж», — закончил он и улыбнулся.
Слушал я со смешанным чувством. Восторгу узнавания мешали стыд за свое невежество и даже робость, словно я стоял перед открывшейся бездной — смогу ли когда-нибудь понять, что передо мной, смогу ли прокомментировать увиденное? И как такое может случиться, что картины сами начнут искать меня?
— Мой вам совет — продолжал Казимеж, — с музеями будьте осторожны. Не очень рекламируйте картину, узнают в музее — от них не отвяжешься и обратно картину уже не получить. Сначала попросят на какую-нибудь выставку, потом — на временное хранение с участием в тематических экспозициях (пообещают вернуть по первому требованию). Скажут: такой картине нужны особые условия хранения, которые вы не можете обеспечить в своей квартире. Еще скажут: нельзя скрывать от народа такие ценности. Потом предложат деньги (но очень небольшие, поскольку музейный бюджет скромный). Так будет продолжаться, пока окончательно не присвоят ее. И делают они это, хотя и настойчиво, но так деликатно, что в конце концов самый упорный коллекционер сдается.
Что ж, подумал я, музейная логика вполне оправдана. Каждый на их месте поступил бы точно так же. Со временем музеи каким-то образом узнали и о моей коллекции, но каждый раз мне удавалось отделаться от них с минимальными потерями.
Так стало в моей галерее вдвое больше картин.
ОПЯТЬ СЕРГЕЙ
Однажды в дверь постучали, и вошел Сергей. В новом чешском костюме, при галстуке, он стал неузнаваем. Но дело было не в костюме, и я не сразу понял, что так изменило привычный его образ: Сергей вошел без костылей! Он чуть прихрамывал, но лицо его излучало торжество, а на ногах красовались те самые американские ботинки, которые они с Виталиком когда-то купили на двоих.
— Теперь, капитан, я нормальный, как все. Уже две недели, как получил протез. Новейший, последнее слово медицины! Хочешь глянуть? — И он задрал штанину. Пластмассовый с никелированными застежками протез охватывал ногу почти до колена. — А ботинок Виталик подарил. Мы их не надевали ни разу с того дня, как купили, и договорились: кто раньше станет на обе ноги — получит в подарок второй. Ему подождать придется — очередь на протезы длинная.
— Ну, Сергей, теперь для полного счастья тебе остается только жениться.
— Ошибаешься, капитан. Вот теперь-то, когда я на двух ногах, спешить некуда. Успею. А тебя, капитан, на свадьбу пригласить не забуду.
Я снял с полки бутылку, и мы обмыли его новую ногу. Обсудив со мной последние события в доме и в городе, Сергей встал, долго рассматривал картины, и предложил пройтись на Евбаз: — Я смотрю, капитан, ты картинами интересуешься, — сказал он, — так на Евбазе их навалом. Там можно и что-то хорошее найти. Давай сходим, я покажу, где их продают.
Сколоченный из фанеры сарай гордо именовал себя павильоном. Преобладали там холсты (вернее — клеенки), где на фоне заходящего солнца, грациозно изогнув непропорционально длинные шеи, плавали лебеди, а на берегу, среди пальм и цветов возлежали белотелые, широкобедрые красавицы-одалиски с распущенными волосами и вытаращенными бараньими глазами. В те годы я еще не очень разбирался в живописи, но после двух моих картин (да и раньше) подобные произведения абсолютно не привлекали. На Евбазе случалось бывать нередко, но мимо павильона проходил без всякого желания заглянуть.
КОЛЛЕКЦИЯ РАСТЕТ
Но довольно скоро я открыл другой источник. В те, первые послевоенные годы толкучки возникали большей частью по вечерам возле пивных, на перекрестках. В подворотнях возле больших магазинов с утра и до ночи толпились небритые личности. Там за бутылку могли предложить найденные на чердаках и в подвалах, а то и украденные картины или другие ценные вещи.
Однажды у большого «Гастронома» на углу Крещатика и Ленина я оглянулся, почувствовав чей-то взгляд. Двое глядели мне вслед. Облезлое пальто у одного из них подозрительно оттопыривалось — что-то он там прятал, прижимая рукой.
— Слушай, друг, тебе случайно картина не нужна? — захрипел он, обдавая таким мощным сивушным перегаром, что я отшатнулся.
— Это смотря какая картина. Посмотреть надо.
— Тогда, давай, отойдем в подворотню, где поменьше народу.
Оглянувшись по сторонам, он расстегнул пальто и достал картину. Испещренный мелкими трещинами натюрморт сильно потемнел, но два наполовину наполненных бокала в серебряной оправе, стопка книг, и толстая, оплывшая свеча на измятой атласной скатерти различались достаточно ясно. А чуть в стороне из тени на меня глядел желтоватый череп. С трудом скрыв восхищение, я, не торгуясь, забрал натюрморт за полсотни и, довольные друг другом, мы разошлись. Я бы дал вдвое и втрое больше, но пропьет же все равно!
— Вот и начинает сбываться предсказание Казимежа — картина сама нашла меня! — c испугом подумал я. — Но не слишком ли рано?
Так стало теперь у меня уже три картины. Всего три, но каких!
Вернувшись домой, я повесил картину рядом с утрехтским натюрмортом, долго вглядывался и вдруг подумал: как она попала к этому типу у «Гастронома»? Украл? Нашел в сарае, как наш дворник? Или снял со стены в брошенной комнате? Кому она принадлежала раньше? Где теперь этот человек? Лежит в Бабьем Яру, как доктор Лемберг? Или успел уехать на Восток и там остался? А ведь и первые две картины попали ко мне после несчастий, случившихся с другими людьми. И хоть не было в чем обвинить себя, радость моя потускнела.
Новое приобретение буквально потрясло Казимежа: — С ума сойти! Такого я еще не видел! — взволновано произнес он. — Послушайте, молодой человек: как вам удается в самом начале пути приобретать такие редкие полотна? Ведь это типичный «Vanitas» — бренность жизни. В этом жанре специализировалась школа натюрморта в университетском Лейдене. Ученые мужи любили украшать свои кабинеты подобного рода произведенииями. Теперь, чтобы обладать полным букетом голландского натюрморта, вам остается добыть работы Харлемской и Гаагской школ. Картина в отличном состоянии, и мне тут почти нечего делать. За четыреста лет холст ничуть не пострадал, он как будто вчера соткан, масло крепкое. Нужно только чуть осветлить ее. Достаточно протереть половинкой срезанной луковицы, а когда просохнет — покрыть лаком, и она станет как новая. А трещинки-кракелюры пусть остаются. Их, собственно, и убрать невозможно, да и незачем: они украшают этот маленький холст.
Шли годы, галерея моя постепенно пополнялась. Но, к великому сожалению, голландская живопись больше не попадалась. Так и остался без натюрмортов Харлемской и Гаагской школ. Правда, появились картины не только русских и украинских художников, но и европейских. И все-таки тяга к голландцам осталась, как первая любовь, навсегда. Такой живописи нет ни в одной стране. Мне ее заменяют альбомы и слайды. Не сразу осознал я, что в отличие от портретов разных европейских школ, голландский — не просто изображение, он единственный, кто общается с тобой. Часами могу вглядываться в портреты Хальса, Рембрандта, Вермеера, и как будто разговариваю с этими давно ушедшими людьми. Ты не просто восхищаешься мастерством художника, но вступаешь в диалог с персонажами, которые буквально оживают прямо на глазах.
Отношения с реставратором окрепли и стали больше, чем дружеские. Но к себе я старался не приглашать — старику тяжело подниматься на пятый этаж. И почти все приобретения я первым делом приносил к нему на суд. Но время от времени Казимеж все-таки приходил осмотреть коллекцию в целом, и помогал выбрать наиболее эффектное место для каждой картины. Бывало и так, что Казимеж решительно отвергал мое приобретение, и я послушно отправлял картину в комиссионный магазин. Однажды он подарил мне небольшое полотно польского художника. А, вот, определить автора моей первой (берлинской) картины Казимеж не смог — она подписана на оброте только инициалами: «J.v.D»
— Скорей всего, это поздняя копия картины 18 века, когда стиль пейзажной живописи начал изменяться, — сказал он. — В тот период работали сотни копиистов, и даже теперь на мировом рынке искусства можно найти тысячи копий таких пейзажей. Но не расстраивайтесь — работа ценная.
ПРОЩАЙ, ПАН КАЗИМЕЖ!
О смерти реставратора я узнал случайно. Позвонил, чтобы назначить встречу, и незнакомый женский голос тихо, почти шепотом, словно боялся разбудить, ответил, что Казимир Станиславович сегодня ночью неожиданно скончался во сне. Похороны сегодня, в 4 часа на Байковом кладбище.
Проводить Казимежа пришли многие. Среди собравшихся встречались знакомые лица артистов, художников. Блеснули полковничьи погоны. Инвалид в коляске на велосипедных колесах осторожно пробирался сквозь толпу. Элегантный директор комиссионки удивленно взглянул на меня, узнал и, скорбно поджав губы, кивнул. Пожилой человек прочитал над гробом латинскую молитву, перекрестился, приложил к губам большой палец и затем поцеловал холодный лоб реставратора. Молодой парень, почти мальчик, внук, наверное, тоже поцеловал деда, потом уложил вдоль тела его скрещенные на груди руки и, глотая слезы, быстро провел по костюму мертвеца лезвием безопасной бритвы. Бритва со свистом прошлась крест-накрест сначала на груди, потом на брюках, да так, чтобы всем было видно и, главное, присевшим в кустах угрюмым, полупьяным личностям. В те годы их бизнес процветал: уставшие от перманентного дефицита граждане охотно покупали снятые с мертвецов костюмы, платья и обувь. Отбросив бритву, внук снова скрестил холодные руки деда, поцеловал правую и заплакал.
На войне я всего насмотрелся досыта и через труп перешагну спокойно. А вот, как заколачивают крышку гроба, даже сейчас не могу видеть: Кажется, что длинные гвозди впиваются в тело покойника, и, когда деловито застучали молотки, я отвернулся. Равнодушные могильщики опустили на канатах гроб в яму и взялись за лопаты. Я бросил на гроб горсть земли и отошел, а когда могилу засыпали, дождался своей очереди и положил три, похожих на жар-птицу цветка, таких, как на холсте из Утрехта. Спи спокойно, пан Казимеж. Твою могилу уже не ограбят.
ВОТ И ВСЕ
Прошло несколько лет, как я овдовел, дети разъехались кто куда. Иногда забегают внуки, но все реже: не до меня им теперь. Так и живу один, окруженный картинами, а время бежит все быстрее и быстрее, словно вытекает из песочных часов с постоянно расширяющимся горлышком.
Умер дважды золотозубый Саша, а его изрядно потускневшая красавица-вдова, словно только этого всю жизнь и ждала, немедленно выскочила замуж за какого-то дельца и покинула наш дом. Кто-то сказал, что молодожены направились в Германию.
Нет больше и грустной, одинокой Нины Васильевны — матери парашютистки Лены. Кроме соседей некому было проводить ее на кладбище.
Одним из первых уехал в Израиль Сенька-боксер. Женился уже там. Пишет, что у него в Тель Авиве частная секция бокса. На жизнь не жалуется. Приглашает в гости.
Сергей в порядке, научился ходить без палки и не хромая. Только звук шагов выдает протез, когда он ступает на левую ногу. По-прежнему величает меня капитаном и обязательно навещает в День Победы. У него трое детей и вилла в Конче-Заспе. Он открыл небольшой, но, как говорят, очень успешный бизнес и быстро разбогател. А еще говорят, что деньги не испортили Сергея, и это правда. Я сам в этом убеждался.
Исполнилось предсказание Казимежа: картины сами стали находить меня. Но что-то изменилось после его смерти. Хотя и продолжал я собирать живопись, только уже не испытывал такой радости, как прежде. За 50 лет коллекция так разрослась, что картин хватило, чтобы украсить квартиры не только сыновей, но и внуков. Кое-что подарил и друзьям. А как поступить с теми, что остались, не могу решить. Придется передать музею, другого выхода не вижу, хотя пока еще расстаться с коллекцией не готов. Пусть это сделают сыновья или внуки. Если захотят, конечно. Но только, когда я уйду.
Четырехэтажный дом во дворе стоит, как и раньше. В нем тоже сделали евроремонт, и заселили его новые… украинцы? — Нет, не звучит! Новые русские, или как теперь говорят, москали? — тем более не звучит: здесь все-таки Украина! Но, как их не назови, они ничем друг от друга не отличаются. Я, между прочим, и сам москаль, но этих «новых» — ни русских, ни украинцев одинаково не принимаю.
Не встретишь больше во дворе красивых женщин. По ночам окна на втором этаже темные, как и во всем доме — закрылся тайный дом свиданий. Да и кому он теперь нужен, когда весь город сплошной публичный дом!
Только ли город?
Оригинал: http://z.berkovich-zametki.com/y2019/nomer4/mshechtman/