litbook

Проза


Бессарабские мотивы (Перевела с идиша Юлия Рец)0

Деревенский жидан

Стада овец и коз блуждали по сутулым плечам горы, упрятав упрямые треугольные морды в молодую зелень. Свежий густой покров расстилался по влажной полосе чернозема, врезаясь острыми головками в воздух, еще довольно холодный и жадный до самой малой толики тепла скупого весеннего солнца. Тощие кучки снега, покрытые тонкой ледяной корочкой, лежали там и тут, будто упакованные в полиэтеленовые мешки. Блеяние смешивалось с чистым звучанием колокольчиков, и неслось над горой, наполняя окрестности первозданной гармонией и покоем.

Эмиль Кушнир стоял напротив горы, от которой его отделял глубокий овраг, как бы проводивший границу между двумя природными исполинами. В деревне овраг прозвали «Черная балка». Эмиль погрузился в рассветную свежесть, которую в последний раз вдыхал без малого шестьдесят лет назад. Тогда, в детстве, он мог вдруг отбиться от ватаги мальчишек — без особой причины, как будто хотел уловить голос, зовущий с той стороны Черной балки. Теперь его, пожилого уже человека, потянуло к тому же месту. С тех пор, казалось, здесь ничего не изменилось: все тот же вид с козами, овцами, собакой и опирающимся на палку пастухом в черной кучме. Что до звона колокольчиков, то он еще глубже врезался в плоть и кровь Эмиля… 

Маленький Эмиль, или Милик, как его звала мама, несся навстречу манящему голосу, надеясь только на свои тощие ноги. Они уже сами знали дорогу, и как уклониться от прошлогодних засохших лопухов и колючих злыдней-репейников, цеплявшихся к его брючинам со всех сторон, как будто хотели удержать его, не дать забраться повыше на гору, чтобы оттуда, сверху, не только услышать, но, может, хоть на мгновение, увидеть того, от кого исходил этот голос — увидеть отца.

От мальчишек Милик узнал, что туда, на соседнюю гору, через Черную балку улетали души умерших в их деревне людей. Там, на горе напротив, скрывались они под шкурами коз и овец и паслись рядом с другой скотиной. Милик об этом рассказал маме, спросив ее, может ли такое быть? Когда дело доходило до упоминания отца Милика, она, по обыкновению, тяжело вздыхала и говорила: «Мальчишки… Вечно они выдумают разные страшилки…»

Среди «страшилок» Милик  услышал и странную историю про «жидана», который заколол христианского мальчика и выцедил всю его кровь. За это христиане его повесили. «Ты тоже жидан, — сказал тогда его лучший друг, Кирилл Сырбу, — но мы тебя не повесим. Ты же наш, деревенский жидан!»

Сам Милик отца не помнил. Ему было года три, когда тот умер. Воспоминания об отце, которые Милик носил в своем сердце, насаждала мама. Ее рассказы так глубоко укоренились в его голове, что когда он думал про отца, тот говорил с ним маминым голосом, а выглядел, как на единственной фотографии, на которой отец и мама стояли, заснятые в полный рост. Они были одеты в зимнюю одежду, а позади них высилась гора, нарисованная на холсте. На верхушке горы сидел орел, с распростертыми крыльями. В ту зиму 1949 года родители «расписались». Отец Милика, его брат со своей семьей жили в районном центре Резина. Там мама с папой зарегистрировались как муж и жена, и после окончания учительских курсов были направлены на работу в деревню Минчены, где отец стал директором школы, а мама — учительницей молдавского и истории.

Отец умер на операционном столе. Немецкий осколок — единственный трофей, принесенный с войны, застрял в двух сантиметрах от сердца. «Он его не чувствовал, никогда не жаловался на боль в сердце…» — рассказывала мама. Она никогда не могла довести свои воспоминания до конца. Постоянно «застревала», и только губами, беззвучно, что-то шептала, помогая руками, как будто на языке глухонемых.

Взобравшись на «свою гору», Милик стоял, сдерживая дыхание, вглядываясь в живую картину вокруг, прислушиваясь к зовущему голосу, который постепенно таял, растворяясь в прозрачном воздухе. Он скользил взглядом по движущимся фигурам скота. Неужели душа его отца скрывается под одной из таких вот шкур мохнатого создания, занятого только насыщением желудка?! Милик очень хотел верить в красивую сказку, услышанную от деревенских мальчишек, но живая осязаемая картина перед глазами все больше заставляла думать, что это лишь мальчишеские фантазии. И ведь надо же, они пробудились в нем много лет спустя, у другой горы с другими овцами и козами…  

Оттуда, из Минчен, он поехал учиться в Бельцкий Педагогический институт. Эмиль хотел стать учителем математики, как его отец, и вернуться обратно в родную деревню, чтобы и дальше тянуть нить семейной профессии. Так и вышло. В свою деревню Эмиль Кушнир вернулся с учительским дипломом по физике и математике. А еще он привез в дом своей мамы жену Флорику.

— Красивое имя, — встретила мама невестку, — пусть и твоя жизнь будет прекрасна и красива как цветок, — и тихо добавила на идише: — ин а гутер шо, в добрый час…

И пошла себе жизнь. Молодожены собирались построить отдельный дом, неподалеку от дома мамы Эмиля, а пока жить с ней под одной крышей. Флорика, по профессии библиотекарь, начала работать в деревенской библиотеке, но вскоре родился их первенец. Его назвали Ефим в честь отца Эмиля. Три года спустя родилась их дочурка Тамара. О прекрасном плане построить собственный дом забыли. Зато пристроили к маминому дому еще две комнаты, увеличили кухню, и мечтали устроить ванную и туалет. Впрочем, иметь такие городские удобства в деревенском доме, мог позволить себе разве что какой-нибудь колхозный начальник, но не простой школьный учитель математики.

Флорика, занятая воспитанием детей, работать в библиотеку уже не вернулась. Она родилась в деревне, в семье, где уже было пятеро детей, и для нее работа по дому и вокруг него была не в новинку. Она не представляла себе жизни в деревне без домашней птицы во дворе, без огорода с грядками помидоров, огурцов, редиски, не говоря уже о зелени — петрушке, укропе, морковке. Все это надо ведь вовремя поливать, полоть. К тому же Эмиль взял в колхозе откармливать двух поросят…

Приходит осень, женщины не отходят от глиняных летних печей во дворе; «закручивают» на зиму стеклянные банки с компотами, салатами и гивечем[1], варят сливовое повидло и айвовое варенье, солят в бочках огурцы, помидоры, арбузы, фаршированный перец и баклажаны — и каждая хозяйка имеет свой собственный рецепт, унаследованный от мамы и бабушки… И над всей деревней, из домов и дворов, несется аппетитная, дразнящая смесь запахов домашних молдавских яств. Молодое вино-мугурел играет в бочках, и терпкий дух его прорывается из погребов на улицу. Сквозь радость веселящих запахов прорезывался душераздирающий визг свиней, которые пали жертвами человеческой прожорливости.

Ну, и осенние свадьбы, которые втягивали в свои танцы — жок и хору — всю деревню, от мала до велика. Гремит барабан в ночи — да и как можно лечь спать, если почти все женихи-невесты — бывшие ученики Эмиля, и он для них — дорогой и почетный гость. Свадьбы тянулись неделями — откладывать на потом было некогда, потому что у невесты — вот-вот будет ребенок.

Осень — это тоже время осеннего призыва. И снова бьют в барабан. Вроде тоже праздник, но все больше слез перемешиваются с вином. Забот у родителей не перечесть. Время от времени деревню разрывает вопль — еще один цинковый гроб внесли в крестьянский дом. Парни, которые лежат в запаянных гробах — тоже ученики Эмиля. Он знает их с первого класса. Не раз брал их с собой на гору, рассказывал страшилки из своего детства про души умерших, которые улетают через глубокий черный ров на гору, что напротив, и вселяются там в овец или коз… Где пасутся молодые души его погибших учеников? В чужих горах Афганистана?

И тогда встает вопрос: ведь у него тоже растет сын. Что ждет его здесь? И вообще, что может он дать своим детям в этой заброшенной деревне? И Эмиль вспоминает, как много лет назад, когда он только пошел в школу, его дядя в Резине убеждал маму, что хватит ей уже торчать в этой дыре, «среди гоев».  

— Не думаешь о себе, подумай о своем сыне. Что ждет его в деревне?

Они тогда поссорились, мама с дядей, и долгие годы не разговаривали. Неужели он, дядя, был прав? Эмиль свой путь в жизни нашел, и ни минуты не жалел, что после окончания института вернулся в родную деревню. Мама ему иногда рассказывала, что сюда в Бессарабии, еще перед войной нередко евреи оставляли свои местечки, и оседали в деревне. Они зарабатывали на хлеб ремеслом, арендовали и держали шинки, прикрепляясь душой и телом к земле. Были и те, кто приезжал из больших городов, чтобы стать здесь доктором, фельдшером, учителем… «Деревенские евреи» — так их называли в народе. Быть может, и он, Эмиль Кушнир, из таких «деревенских евреев»?

Он радовался: как красиво разрослись его Минчены! Крестьяне стали жить богаче, росли семьи. Строились новые дома для повзрослевших детей, во многих дворах красовались новенькие легковушки. В прошлом году отстроили современный универмаг, самый большой в их районе. По воскресеньям сюда съезжались жители из окрестных деревень, и даже из Кишинева, потому что в городе дефицитные товары расхватывают быстрее, чем их успеют выложить на прилавок. Почти в центре деревни, прямо напротив нового двухэтажного здания Сельсовета отстроили новый Дом Культуры, где вот-вот заработают различные кружки и секции для детей и подростков. Друг Эмиля — Кирилл Сырбу — уже несколько лет стоял во главе колхоза, и его главной заботой было удержать молодые кадры в деревне, не дать им сбежать в город за красивой и легкой жизнью, которая им там представлялась. Но именно из крупных городов, а главное из столицы пришла беда.

Эмиль не сразу почувствовал перемену в поведении школьных коллег. Но однажды, по дороге домой, Эмиля кто-то окликнул. Оглянувшись, он увидел учитель русского языка и литературы.

— Эмиль Ефимович, извините, — догнал его учитель, пожилой уже человек, запыхавшись от быстрой ходьбы, — я вас надолго не задержу.

— Ничего, Евгений Степанович, на урок мы сегодня уже не опоздаем.

— Только один вопрос, Эмиль Ефимович, только один момент… — начал Евгений Степанович издалека, — Вы ведь знаете, я начал работать в нашей школе еще при вашем отце. Порядочный был человек и хороший педагог, земля ему пухом. Мы с вашей мамой остались единственными ветеранами тех времен. И Вы тоже, Эмиль Ефимович, преданно служите все эти годы вашей профессии и земле, где вы родились…

Эмиль почувствовал, как напряглись кровеносные сосуды по всему телу, а само тело сжалось, как будто на него хотели натянуть резиновый костюм, к тому же слишком маленький по размеру. Он потер болезненно занывший затылок. Старый коллега, тем временем, продолжал:

— Вы, конечно, не могли не слышать, что с недавнего времени по нашей школе ходят всякие неподобающие разговоры среды учителей…

— Что вы хотите сказать?

Евгений Степанович схватил Эмиля за руку и буквально прилип к ней:

— Я имею в виду антисоветские, националистические разговорчики… О независимости и даже отделении от Советского государства, господи-спаси!..

Эмиль молчал. Боль в затылке усилилась и стала еще более резкой — верный знак, что подскочило давление. Он высвободил руку:

— Возможно, и ходят такие разговоры, хотя я сам не слышал. Собственно говоря, я не вижу ничего антисоветского в том, что национальные республики хотят иметь большую независимость от Москвы…

— То есть, вы и они… Вы с ними заодно?

Это «они» кольнуло. Вспомнилось «они» его дяди: «они» — гои, и «мы» — евреи. Эмиль вырос не на другой планете. Детские страшилки про «жидана», которого повесили якобы за убийство христианского мальчика, он запомнил на всю жизнь. И в тоже время он ловил себя на мысли, что его возвращение в деревню в известном смысле связано со словами Кирилла Сырбу, что он, Эмиль «наш жидан», то есть, такой же, как другие дети в деревне. Ему здесь не грозит ничего плохого! Деревня стала его защитным панцирем, укрытием, убежищем для него и его детей от окружавшей его опасности, от дикости одного человека по отношению к другому, от которой только и можно спрятаться где-нибудь в заброшенном уголке.

Придя домой после нежданной беседы с Евгением Степановичем, Эмиль рассказал про это маме. Она спокойно выслушала сына. Минуту помолчала, и тоже начала издалека:

— Когда Советы пришли в наше местечко, я была еще совсем молоденькой девушкой. Старшие ребята звали нас рвать цветы и бежать к Днестру встречать Красную армию. Это было красиво, и радость была до самого неба… Скоро начались летние каникулы, а когда мы вернулись в школу, школу было уже не узнать. Нам всем велели говорить по-русски, и все учебники были на русском. Мы мало что понимали из того, что происходило в окружающем нас мире взрослых. Мы стали пионерами, носили красивые красные пионерские галстуки на шее. Мы гордились этим и пели новые звонкие песни. Только новая жизнь продолжалась недолго, разразилась война… Конечно же я знала, что немало местных крестьян разделывались со своими еврейскими соседями, как произошло и с моими родителями. Но я также хорошо помнила, что меня спрятала и спасла от смерти крестьянская семья… Я тебе рассказывала… Ты знаешь. Но я никогда не осмеливалась рассказать об этом коллегам по работе, и уж, конечно, своим ученикам. Не бывает двух правд…

Вскорости к ним нагрянул гость: двоюродный брат Эмиля. Митя жил в Кишиневе и работал в Проектном институте. Он начал чуть ли не с порога:

— Ну, и что ты думаешь обо всем, что происходит сейчас у нас?

— Сейчас много чего происходит, — Эмиль попытался охладить Митин пыл, — что конкретно ты имеешь в виду?

— Ты живешь здесь, в своей дыре, и считаешь, что вас это не касается! Что вас это не затронет!

Флорика пододвинула гостю стул.

— Садись, Митя, ты с дороги… Сегодня жаркий день… Может что-нибудь выпьешь, я утром приготовила вкусный компот из свежей вишни…

— Спасибо, Флорика… Мне бы стакан холодной воды…

Митина миссия состояла в том, чтобы принести весть, что вся их резинская родня решила «подать бумаги на выезд в Израиль».

— Отец очень хотел бы, чтобы ты, тетя, и ты, Эмиль, вместе с семьей, чтобы мы все сделали алию…

— О, я слышу новые слова в твоем лексиконе. Сделать алию…

— Не придирайся к словам! — опять разгорячился Митя, — Чем учить румынский, как твои местные кадры требуют на своих диких демонстрациях в Кишиневе, лучше я поеду в Израиль и буду там учить иврит, наш национальный язык…

Эмиль посмотрел на Флорику, хлопотавшую возле холодильника. Он не видел ее лица, но заметил, как у нее задрожали плечи.

— Я всю мою жизнь говорю на молдавском и учу на молдавском детей, и я не чувствую, что мне недостает другого национального языка…

— Действительно… Ты — патриот новой Молдовы…

— А с каких это пор ты стал таким большим патриотом Израиля? Из того, что ты говорил раньше, выходит, что если бы не языковые требования дикой толпы, то тебе иврит был бы до левой пятки?

— Не передергивай, Эмиль, неужели ты не понимаешь, во что может вылиться вся эта вакханалия? Хватит! Евреи достаточно сделали для этой страны, но я не помню, чтобы нас когда-нибудь поблагодарили за это…

Митя допил остававшуюся в стакане воду и поднялся со стула. Эмиля и Флорику, прижавшуюся к мужу, он как будто не замечал, показывая тем самым, что с ними ему больше не о чем разговаривать. Он обратился только к тете:

— Что передать отцу? Время идет… Я еще хочу сегодня успеть вернуться в Кишинев…

Ответ повис, как сгусток тишины, впитав в себя все шорохи дома и деревенский шум улицы, доносившийся через открытое окно. Голос мамы Эмиля звучал тихо, но убедительно, как всегда, когда она обращалась в классе к своим ученикам:

— Я тебя выслушала, Митя. Я поговорю с твоим отцом, а теперь ты можешь ехать домой. Доброго пути. Передавай привет жене.

С улицы донесся шум митиного автомобиля, быстро удалявшегося от их дома. Больше на эту тему не говорили. Это, однако, не означало, что тема исчезла из их дома. Более того, дальнейшие события наполнили их жизнь новыми заботами и тревогами.

Тихие разговоры в учительской перестали быть тайной. Они просочились в старшие классы, вышли на улицы, будоража молодежь. Старые советские понятия о патриотизме, свободе, братстве уже изрядно потертые и затасканные, неожиданно приобрели новое звучание — тревожное и отчаянное. Они пугали людей старшего поколения и воодушевляли молодые горячие головы, призывая к борьбе за независимую родину.

Эмиль видел блеск в глазах учеников, но испугался, когда увидел такой блеск в глазах собственного сына. Жертвы не замедлили стремительных перемен ни в его деревне, ни в обновленной стране. Гробы и раненные начали поступать теперь уже не из далеких и неизведанных афганских гор, а буквально с той стороны Днестра, где шла война между левым и правым берегом, между сторонниками России и националистами…

Но язык все еще не поворачивался выговорить два простых и решительных слова: «Надо ехать!». Как мог он произнести их вслух, если его Флорика их услышит?! Однако именно его жена, чистокровная молдованка, однажды ночью в сердцах прошептала:

—  Эмиль, нам надо ехать! Надо спасать детей!

* * *

Эмиль Кушнир услышал тяжелый вздох за спиной. Повернув голову, он увидел своего старого друга — Кирилла Сырбу.

— Я знал, что найду тебя здесь…

Кирил стоял, запыхавшийся и вспотевший, утирая лицо большим носовым платком. Он слегка нагнулся, упершись руками в колени, чтобы успокоить дыхание. Говорить Кирилл мог с трудом:

—  Ты убежал… Никто ничего не понял. Чего вдруг…

— Прости, Кирилл, я ценю твою доброту и гостеприимство…

— Не нужно оправдываться, — наконец пришел в себя Кирилл, — ты так много лет не был в наших краях… Соскучился?

— Да… Вот скоро четверть века. Годы бегут.

Кирилл подошел к другу. Теперь они оба смотрели на соседнюю гору. Свежий весенний ветерок напомнил о себе холодным, колючим дуновением в лицо.

— Помнишь, Милик, как в летние сумерки мы, ватага цуциков, неслись сюда, разжигали костер и пекли картошку… Каждый приходил со своими двумя картофелинами.

— Как такое забудешь… — ухватился Эмиль за ниточку воспоминаний, — но еще больше, чем печеная картошка, мне запомнились истории — страшные и ужасные… Откуда только брали их наши детские мозги? Моя мама называла их «страшилками»…

— Да, я хорошо помню твою маму… Строгая была учительница, но и обаятельная, в то же время. Бывало, накричит на кого-нибудь, и тут же, еще не отзвучал ее пронзительный голос, тихо и спокойно обращается к классу…

— Она любила Минчены, деревенскую жизнь… Сильно тосковала по этим местам… Однажды мы все, кроме Ефима, он тогда уже был в армии, поехали на экскурсию в Галилею. Мама сидела у окна, упершись лбом в стекло, как ребенок…  Когда мы проезжали друзскую деревню, она повернулась ко мне, и я понял без слов, что она хотела сказать, потому что и сам об этом подумал… Пейзаж… Он напоминал тот, что мы с тобой видим сейчас… Даже козы и овцы паслись на той друзской горе…

Собака, сопровождавшая стадо напротив, вдруг разлаялась, как будто учуяла чужака. Козы и овцы сразу отозвались на команду собаки, и с блеянием, поспешно сгрудилось ближе к пастуху, который все еще степенно стоял, опершись на свою палку, как будто окружающая суета не имела к нему никакого отношения. Перезвон колокольчиков несся через Черную балку к двум старым друзьям, как бы напоминая, что они все еще в этом мире.

— Ты что-то ничего не рассказываешь про твою Флорику. Что она делает там, наш цветочек?

— Не спрашивай! Она стала настоящей израильской бабушкой. С тех пор как у Тамары родился четвертый ребенок, мальчик, наконец-то, она переселилась к ней в дом. Тамарин муж из марокканской семьи. Надо слышать, как старшие дети кричат бабушке: «Буника, буника[2]! Сготовь мамалыгу!»

—  А что делает Ефим?

— Я думаю, он доволен своей жизнью… После окончания Хайфского Техниона он работает в какой-то большой американской фирме… Ни семьи, ни дома! Разъезжает много, так что я вижу его редко, когда…

— Да, носит их… — подхватил Кирилл невеселый тон друга, и перевел разговор на себя, — мой Тимофей, ты его, конечно, помнишь, тоже уехал за границу, в Испанию, искать там счастья… Мать с ума сходит, он же у нас один единственный, свет в окошке… Для кого я вкалывал всю свою жизнь? Для кого строил хозяйство? Да ты сам видел… Сады, поля, консервная фабрика.

Кирилл закашлялся. Достал из пальто баночку с таблетками, и потряс ее над ладонью.

— С твоей астмой тебе надо к нам на Мертвое море. В мире нет лучше места…

— Да, я слышал, — ответил Кирилл и закинул таблетки в рот — Я бы с радостью, но когда? Не на кого положиться… Все растащут!

Кирилл подхватил Эмиля под руку и дал понять, что настало время покинуть «их гору», насест из времен их давно прошедшего детства.

— Ты ничего не говоришь о себе… Насколько я помню, ты уезжал без особого желания.

— Точно… Столько всего связывало меня с этими местами. Только там, в Израиле, я понял, что значит быть «евреем в деревне». И именно это чувство укорененности в простой деревенской жизни дало мне волю и силы, пустить корни на новой почве… Мне сразу стало ясно, что найти применение моей профессии я не смогу, прежде всего из-за языка, но не только… Надо было сразу начать зарабатывать. Флорика заболела — все эти переживания, связанные с нашим отъездом, плохо сказались на ее здоровье, но, благодаря Богу…  С другой стороны, мама, дети… — Эмиль улыбнулся, — ты знаешь, в Израиле есть такая золотая профессия, называется, «шомер» — сторож. Даже есть такая шутка: одна половина народа стережет другую половину, а вторая половина не спускает глаз со своих сторожей. Я стал профессиональным охранником, а в свободное время — представь себе! — готовлю частным образом учеников к экзамену по математике…

Эмиля прервали несколько коротких трелей мобильного. Кирилл сердито порылся в кармане пальто.

— Ало? — резко крикнул он в трубку, — да, я его нашел, мы идем домой.

Засунув мобильник обратно в карман, Кирилл пояснил:

— Наша банда цуциков уже ждет у меня в каса маре[3], — он положил руку Эмилю на плечо, как когда-то, целую жизнь назад, и, прижав его к себе, добавил: — Ты же наш, деревенский жидан!

Звон за спиной, с той стороны Черной балки постепенно растворялся в быстро спускавшихся весенних сумерках, и набирал силу другой звон, которого во времена Эмиля здесь, в Минченах, не слышали. Недавно отстроенная церковь звала своих прихожан на вечернюю молитву.

Куда сбежал Бумбумчик?

В основе этой истории лежит дырка. Не в носке, к примеру, или в заборе, чтобы подглядывать, что там происходит во дворе у соседей, а дырка в большом барабане, из-за которой едва не было испорчено семейное торжество.

В начале пятидесятых мой дядя Изя с тетей Полей решили жениться. После войны и потерь хватило бы пальцев одной руки, чтобы пересчитать всех родственников, а то и этого не набралось бы. У моего деда жила сестра в Черновцах, которая еще до войны поссорилась с бабушкой. У бабушки, в свою очередь, из пяти братьев выжили двое. Со стороны невесты была только ее мама. Почти вся их семья сгорела в огне войны; им двоим, однако, посчастливилось уцелеть. Как? Помогли государственные закройщики, Молотов и Риббентроп, перекроив карту Европы в 1939-м году. Отец тети Поли, не бедный торговец в Бессарабии, в первую же неделю прихода новой власти был арестован, и, как говорится, с концами. Новая родина была огромна и было куда пропасть буржуазному элементу. Его жену с тремя детьми сослали на Север. Двое младших детей навсегда остались лежать в вечной мерзлоте, а тете Поле с мамой после смерти Сталина разрешили вернуться в места, откуда их «выслали».

Дедушка сказал: «Мне достаточно хупы с лейкехом и водкой». Мой дядя молча его выслушал и ответил: «народ нас не поймет!». Слова сына, очевидно, не вызвали у дедушки должного внимания, потому что он снова сказал: «Чего стоит твой «народ», я уже знаю. Делай, как хочешь, но хупа должна стоять!» — и больше уже ни слова не проронил.

Список гостей составляли бабушка с моей мамой. Перечень приглашенных друзей и сослуживцев им вручил дядя; в список вошли также две подруги тети Поли и двоюродный брат ее мамы, который жил во Львове, и было пока не ясно, приедет ли он вообще. В основном бабушкин-мамин список — около ста гостей — состоял из наших соседей. С ними мы виделись каждый день, и, не смотря на частоколы и заборы, которые отделяли один двор от другого, каждый отлично знал, что говорят в доме у другого. Черная тарелка репродуктора, висевшая на стене в каждом доме, действительно передавала одни и те же новости и песни для всех, но людей больше сближали их ежедневные заботы и нужды.

Поскольку в доме постоянно чего-то недоставало — бежали к соседям. Уж они могли помочь — занять  яйцо, немного соли, подсолнечного масла, уксуса, чашку кукурузной муки, несколько картофелин, луковицу, пару зубчиков чеснока и другие мелочи, о которых хозяйки спохватываются, когда их не хватает для готовки. Конечно, завтра-послезавтра все вернут, но сегодня сэкономят на дороге на рынок. И как бы не поджимало время, уж если приходили что-нибудь занять, то делились своими новостями, которые ни из какой «черной тарелки», не услышишь.

«Женские новости» в противоположность новостям, которые передавало информационное агентство, имели то большое преимущество, что это была голая правда; и правда эта разлеталась по городу со скоростью молнии. Вскоре на центральной пешеходной улице города уже обсуждались все подробности свадьбы моего дяди, которых он, кажется, и сам не знал.

Мой дядя Изя, не смотря на молодые годы, был лучшим фотографом в нашем городе. Не было жениха и невесты, которые не запечатлели бы счастливые моменты своей жизни в его фотоателье; или мама, которая не принесла бы свое чадо фотографироваться в первый год его рождения; или ветерана войны, только что награжденного новой юбилейной медалью, да что там — целые семьи шли к нему, чтобы сделать фотографию в честь знаменательного события. Вероятно, трудно было отыскать семейного альбома, где не нашлось бы хоть одной фотокарточки, сделанной моим дядей Изей. Не удивительно, что «народ волновался».

В то время на свадьбу приходили не только чтобы воздать почести молодой паре и их родителям. Свадьба тогда означала — сытно поесть и хорошо выпить, отведать всяческие блюда, которые в обычные дни редко увидишь на домашнем столе. Чтобы «накрыть стол», как бабушка это называла, она пригласила к нам в дом двух женщин, поварих, Геню и Меню. Они были близняшками, маленькие, круглые, с рыжими волосами и зелеными глазами. Между ними было только одно различие: у Гени волосы были коротко стрижены, а у Мени — закручены и собраны в «кублик», напоминавший баранку. Первым делом надо было «обсудить стол». Теперь это называется «составить меню».

Лучшее время, чтобы справлять свадьбу в наших краях — хоть еврейскую, хоть гойскую — это осень. Жирная бессарабская земля в осенние месяцы наводняла рынок в изобилии: зеленью и фруктами, птицей и рыбой, соленьями всех сортов и видов. Крестьянки, закутавши головы в толстые шали, стояли за длинными деревянными столами, каждая возле ведра с собственной продукцией, которую можно было отведать из миски, наполненной или солеными огурцами, или солеными помидорами, квашеной капустой или дольками арбуза. Отдельно на тарелке были выложены фаршированные перцы и синие баклажаны, опоясанные тонкими веточками сельдерея, как ниткой, чтобы они, упаси боже, не рассыпались и не утонули в собственном густом солено-перченом соке, перемешанном с пахучим маслом и мелко нарезанной морковкой, чесноком, капустой; ну и конечно, пряности, для которых у каждой хозяйки имелись свои, только ей известные тайны.

В другом уголке рынка, прямо возле телеги с бочкой, крестьяне продавали свое вино. Первым делом, молдаванин, одетый в короткую меховую куртку и баранью шапку, давал попробовать немного вина каждому, кто подходил к его возу. Открыв деревянный крантик, врезанный снизу в бочку, он нацеживал с пол-стакана. Сначала сам выпивал красное терпкое питье — старый местный обычай, чтобы показать, что вино доброе, и можно пить, не опасаясь быть отравленным, — он, утерши рот рукой, снова нацеживал вина и протягивал стакан теперь уже покупателю. Истинный знаток не торопился пить, смакуя каждый глоток, и после последней капли замирал на мгновение, причмокивая губами и как бы прислушиваясь к вкусу вина. Такие короткие тихие мгновения напоминали тонкую струну, натянутую между продавцом и покупателем. Она могла либо лопнуть, либо зазвучать хвалебным гимном.

Однако из редкостно вкусных вин и солений с рынка на свадьбу не разрешалось принести ни капли и ни кусочка. Свадьба должна была быть кошерной. Дедушка таки ни слова лишнего не проронил, но его молчание и взгляд говорили больше, чем скупое слово. Этот судьбоносный взгляд дедушки все почувствовали в тот вечер, когда дядя Изя принес показать приглашение на свадьбу. Он его сам и изготовил. Оно выглядело как обычная черно-белая фотокарточка — только в одном верхнем углу из окошка смотрел жених, а из уголка напротив, из такого же точно окошка — выглядывала невеста. Два окошка как мостиком соединялись надписью: «Приглашение». Оставшееся место на картинке занимал широкий стол, уставленный всякими яствами прямо как в волшебной сказке. Всем приглашение очень понравилось. Дедушка же его даже в руки не стал брать; бабушка держала фотокарточку у него перед глазами. Едва он бросил на нее свой взгляд поверх очков, как в верхней комнате, где наша семья сидела за столом, внезапно лопнула электрическая лампочка. По счастью, осколки лопнувшей лампочки никого не задели. Приглашение дяде Изе пришлось переделывать; дедушке было достаточно одного взгляда, чтобы разглядеть между редкостными блюдами на прекрасно накрытом столе «поросячий хвостик», не для еврейских глаз будь явлен!

Свадьбу справляли во дворе синагоги. Так уж повелось в нашем городе в те послевоенные годы, что хупу ставили в самой синагоге, «с водкой и лейкехом» за счет общины; и затем, кто мог позволить себе такую роскошь, играли свадьбу во дворе синагоги. В установленном огромном брезентовом шатре, за длинными столами и лавками и отмечали радостное событие.

Здесь стоит рассказать трогательную историю о свадебном балдахине-xупe, под которым не одна еврейская невеста в нашем городе обходила суженого семь раз, согласно обряду. Впервые я эту историю услышал от моей бабушки, но скоро забыл. Много лет спустя, когда я сам был женихом, о нашем балдахине напомнила мне моя мама. Случилось это в 1944-м году, когда Бельцы только освободили от румынских и немецких фашистов. Головешки еще тлели на развалинах, и первые евреи уже стали возвращаться из эвакуации, среди них мои бабушка и дедушка, мама и дядя Изя. Мой дедушка потихоньку вздыхал, ведь двух других сыновей у него отняла война: старший погиб на фронте, а другой женился на шиксе и остался в уральском городе Орске. Местечко Маркулешты, где они жили до войны, было сожжено и разграблено в первые же летние дни 1941. Чудом они спаслись от погрома; местные крестьяне, не дожидаясь пока придет новая фашистская власть, начали бойню раньше.

Найдя жилье недалеко от Кишеневского моста — район, еще четыре года назад густо населенный евреями, — дедушка из большой передней комнаты сделал синагогу, а в задней коморке поселил семью. Когда он вместе с другими вернулся из эмиграции, его первой мицвой было собрать останки евреев-заложников, которых румыны расстреляли, как только вошли в Бельцы — и привезти их на еврейское кладбище. В нашем семейном альбоме сохранилась фотография, сделанная моим дядей Изей, где на фоне дедушкиной маленькой синагоги стояли, выстроившись по обоим сторонам большого деревянного ящика, около пятидесяти человек, почти вся еврейская община в те далекие дни.

Другой мицвой стала плюшевое покрывало. Однажды в воскресенье моя бабушка принесла с рынка покупку — прекрасное покрывало бордового цвета с искусным орнаментом. Вещь, не новая, но хорошо сохранившаяся, бабушка выторговала ее у молдаванина. Среди скудного, бедняцкого добра, бабушкина покупка прямо-таки бросалась в глаза своим великолепием. Покрывалом она покрыла железную кровать, на которой они с дедушкой спали. Дедушки дома не было. И вот, когда он увидел новую вещь, и бабушка отчиталась, где и у кого она ее купила, он, по своему обыкновению, тут же сказал: «тратишь деньги на тряпки!». Вообще, дедушка всегда был недоволен, когда бабушка или мама прибавляли к их «имуществу» какую-нибудь вещь, купленную у крестьян на рынке. На каждой такой вещи он видел еврейскую кровь. «Они же это унесли с еврейского двора, ограбили своих еврейских соседей… возможно даже убили…». Такие же слова сказал дедушка и про покрывало. Но когда в синагогу пришла молодая пара, чтобы поставить хупу, дедушка спохватился, что балдахина для проведения обряда у него нет. Вот тогда-то бабушке и пришла в голову мысль сделать из покрывала — балдахин для хупы. За четырьмя жердями дело не стало.

В те тяжелые времена в домашнем хозяйстве постоянно чего-то не хватало, и не только какой-нибудь мелочи, чтобы приготовить ужин. Был такой сорт вещей, как например, большой медный на три-четыре ведра чан, который использовался один раз в год, в начале осени, когда варили сливовое повидло. Снаружи этот сосуд, прозванный «повидловый чан», был до черноты закопчен огнем костра, но изнутри он сиял своим медным блеском так, что можно было любоваться на свое отражение. Такая нужная, неповторимая, единственная в своем роде вещь была только у одной хозяйки, и каждый на нашей улице знал, что можно ее одолжить, вернее, взять на день за известную плату. В сезон же, когда варили повидло на зиму, нужно было записываться на чан заранее.

 Или такая важная вещь как большая деревянная ступка, без которой невозможно было приготовиться к Песаху. Чтобы привести ее домой, нужно было быть силачом, или же везти ее на тачке, такой тяжелой она была. Но как иначе хозяйкам было сделать муку из мацы. К таким вещам относилась и пара козел. На козлах, установленных с двух сторон, дровосеки распиливали бревна на короткие обрубки-пеньки, и уже потом кололи их на поленья.

К этой категории удачных приобретений относилось и наше «свадебное» покрывало. Даже когда на Кишиневской улице открылась большая синагога и дедушка начал туда ходить, время от времени у нас одалживали наше покрывало; оно даже получило имя — «хупа Аврума». Под этим балдахином поженились мои родители, а двадцать шесть лет спустя я надел обручальное кольцо на палец моей суженой. Хупа-покрывало вместе с семьей пересекло не одну границу во время нашей эмиграционной Одиссеи — оно расправлялось под небом Иерусалима, когда женился старший сын, и в Нью-Йорке, на свадьбе нашего младшего сына…

И вот дяде Изе пришло время сказать под хупой главные слова: «Вот ты, посвященная мне законом…».

Свадьба без клезмеров — как лес без эха. Клезмерских капелл уже не было в то время. В деревнях играли, как правило, цыгане, а на маленькие еврейские застолья приглашали певца, который аккомпанировал себе на аккордеоне. О том, чтобы позвать цыган на свадьбу дяди Изи, конечно, не могло быть и речи. Пригласить певца Фишера, который прославился в Бельцах, опять-таки «народ» не поймет. Тогда мой дядя пошел к своему другу Мише. Всю неделю Миша стриг и брил в парикмахерской, а по воскресеньям допоздна играл на кларнете в Доме офицеров. И вот этот Миша-парикмахер-кларнетист пообещал дяде, сыграть на его, дяде Изиной, свадьбе вместе с ансамблем под названием «Орион». Какое отношение имело далекое созвездие «Орион» к музыкальному ансамблю, никто сказать не мог, поскольку большинство жителей нашего города не знали, что такое созвездие существует.

Как выяснилось, поварихам — Гене и Мене — было чем похвалиться. Блюда, которые они приготовили, ввезли в двор синагоги на двух телегах. Длинные столы, покрытые плотной коричневой бумагой, едва ли не прогибались, под тяжестью тарелок с «закусками»:  холодцом, в золотом бульоне которого, как большие желтые глаза, застыли половинки яйца; рубленой печенью, селедкой, украшенной веточками укропа и петрушки; хорошо перемешанным и приправленным мелко нарезанным луком и пахучим маслом салатом из баклажанов, обжаренных на огне, чтобы впитали древесные запахи; ломтик к ломтику, лежавшей на тарелке пастромой, густо нашпигованной черным перцем и чесноком. Почетное место на столе занимала, конечно же, фаршированная рыба. Мой папа специально ездил за рыбой в деревню, и сеть с пойманными карпами доставали из пруда прямо у него на глазах. Он рассказывал, что когда принес ее в мешке домой, рыба еще трепыхалась. Здесь, на свадебном столе рыбу, как морскую царицу, разложили по фарфоровым блюдам, украсив кусочками вареной свеклы и моркови. Рядом с каждым блюдом стояла горчичница, но с хреном…

Возможно, накрытый стол из дядиного «Приглашения», которое забраковал мой дедушка, был богаче и роскошнее, но таких блюд простые советские граждане и во сне не видывали. Много лет спустя я случайно нашел эту фотографию в большой кулинарной книге, прекрасно изданной в сталинские годы, и называлась она «Книга о вкусной и здоровой пище».

Каждого нового гостя Мишин оркестр встречал маршем. Я тоже в этом принял участие; я стоял снаружи у двора синагоги и как только видел кого-то из идущих гостей, сразу давал сигнал, чтобы музыканты играли. Не всегда я узнавал гостя, хотя почти всех, особенно наших соседей, я уже видел прежде тысячу раз — так красиво разодеты и наряжены они были. Подарки принимала мама. У нее было «специальное местечко», куда она складывала пакеты с подарками, а папа стоял в стороне и приглядывал за ними.

После хупы, прежде чем сесть к столу, свадебное шествие сделало круг во дворе синагоги и под звуки «свадебного марша» Мендельсона гости поздравили молодую пару. Тетя Поля была одета в белое платье, и к ее прекрасным волосам была прикреплена прозрачная фата, сшитая моей мамой из наших тюлевых занавесок. За молодыми шли дедушка с бабушкой, рука об руку с мамой тети Поли. Дедушка утирал глаза платком, и было неясно, радуется он или плачет, как всегда с ним бывало, когда он «не мог сдержать своих чувств». За ними следом шли папа с мамой, держа меня за руку. Я чувствовал себя как собачка на веревочке, и все время норовил освободиться. Наконец, мама меня отпустила с условием, что я все время буду у нее «перед глазами».

Почувствовав себя свободным, я тут же направился к музыкантам. Кроме Миши с его кларнетом, остальных троих я видел впервые: один играл на тромбоне, другой на аккордеоне, третий бил в огромный барабан. Длинный и худой, он, бедняга, согнулся в три погибели над своим инструментом. В одной руке он держал барабанную колотушку, в другой — круглую медную тарелку, которой он ударял о вторую тарелку, такую же точно, только прикрепленную к барабану. И вот этот-то большой барабан меня зачаровал. Из всего, что музыканты играли, мои уши выхватывали только «бум-бум» и «джим-джим»…

Что они играли? Почти все песни я знал, потому что в то время, я уже сам играл полгода на аккордеоне. Мой учитель, Степан Павлович, два раза в неделю приходил к нам домой и в течении часа заучивал со мной новую музыкальную пьесу. Степан Павлович вбил моей маме в голову, что у меня выдающийся талант, что я вундеркинд, и через пару месяцев ему будет нечего со мной делать. «Гармошка не для него! — срывались слова с его рта без признаков зубов, — надо его записать в музыкальную школу на скрипку!» — и тощие запавшие губы захлопнулись.

Гамм и этюдов Степан Павлович со мной не разучивал. На страницах нотной бумаги он своей собственной рукой записывал молдавские, еврейские, русские песни, а однажды, по просьбе моей бабушки, мелодию из индийского фильма.

На свадьбе музыканты играли музыку, в основном, для танцев; но гости редко отрывались от своих мест, как бы боясь, что если отойдут от стола, то их место тут же займут. Мужчины утомленно жевали и потихоньку потягивали водку из маленьких стопок. Когда какая-нибудь женщина хотела сказать что-то другой, сидевшей напротив, она кричала, помогая себе руками, но большой барабан с двумя тарелками перекрывал все разговоры, заглушая их; так что после нескольких попыток женщины тоже уставали и сидели молча, бросая недовольные взгляды на мужчин, мол, хватит уже пить!

После богатой закуски, Геня и Меня, «переменили стол», то есть забрали оставшееся от закуски и каждому поднесли по тарелке с куском курицы и ломтиком рулета под названием «маина». Соленые красные помидорчики, огурчики и кусочки арбуза — все это, только что принесенное из нашего погреба и разложенное на глубоких тарелках, — заново разбудило уснувший уже, было, аппетит гостей, заставляя их челюсти извергать новые потоки слюны и снова впрягаться в работу — есть и пить. Видимо, чтобы их не тревожить, музыканты тоже перестали играть, и дядя Изя пригласил их за отдельный стол подкрепить сердце всеми благами.

Барабан остался стоять один, как забытый сват; вот только что он бил по головам своим «бум-бумом», а теперь — затих. Я терся возле огромного, почти с меня ростом, барабана и думал: если он, барабан, до сих пор гремел, и теперь молчит, значит, он несет в своем большом, круглом брюхе что-то, что делает его барабаном. Подушки ведь тоже хлопают, когда их выбивают колотушкой, а внутри они набиты перьями. Я это сам проверил, когда проделал в одной из подушек дырочку. Оттуда сразу же вывалилась жменя перьев.

Я тогда еще не знал, что посыплется из барабана. Поэтому я просто обязан был проделать в нем маленькую дырочку… И тут до меня вдруг дошло: видимо, это «что-то» не иначе как какое-то живое существо — кругленькое, голодное и злое. Когда барабанщик ударяет по барабану своей колотушкой, оно сердится и начинает бумкать, — «бум-бум». Именно так бывает, когда я бегу вдоль забора и веду по штакетнику палкой. Поднимается треск, собаки во дворах заводятся; они прямо рвутся с цепи и захлебываются от злого лая…

 Моя неожиданная догадка вскоре развернулась и развилась. Чем сделать дырку? Гвоздем, разумеется. Где взять гвоздь посреди свадьбы? Я хорошо знал по своему мальчишескому опыту, что нет такого забора, из которого не торчал бы гвоздь. Иначе, карабкаясь на него, я не зацепился бы и не порвал бы брюки. Недаром мама жаловалась: «Где гвоздь — там и ты с твоими брюками!». Короче, ржавый гвоздь, который торчал из доски в заборе во дворе синагоги, я ухватил пальцами за его скособоченную шляпку, и — раз-два — его вытащил.

Осторожно, чтобы это «Бум-бумское» существо не подняло, не дай бог, шума, я несколько раз прошелся гвоздем в твердой шкуре барабана, пока не убедился, что гвоздь свободно входит вовнутрь. К счастью, из свежепроделанной дырки ничего не вывалилось, что само по себе уже было добрым знаком. Однажды я, тоже гвоздем, проделал дырку в резиновом колесе папиного велосипеда, оттуда прямо в лицо мне ударила вонючая струя воздуха.

Поскольку дырка была проделана, оставалось только заглянуть внутрь. Я уже совсем приготовился это сделать, и раскрыть тайну большого барабана, но как раз в этот момент я услышал позади себя: «Мальчик, что ты тут ищешь?». Я завертел головой и где-то наверху, как если бы смотрел на лампочку на фонарном столбе, увидел высоко над собой голову, уставившегося на меня барабанщика. Он искусно подбросил свою колотушку, как бы собираясь опробовать ее на моей кучерявой голове. Пробормотав что-то, я в ту же минуту исчез.

 И свадьба закрутилась дальше. К гостям с большой коробкой для цдоки[4]  в руках вышел синагогальный служка, шамес Йосл, — маленький еврей с седой острой бородкой и темно-синей фуражкой на голове. Такую фуражку называли у нас «сталинкой»; как раз такой фасон носил «отец всех народов». Реб Йосл обходил столы, и приветствовал каждого гостя словами благословления, заканчивая свой «мишеберах»[5] выкриком «Мазл тов!».

Оркестр играл короткий туш, и служка направлялся дальше. Подняв коробку над головой, как бы желая тем самым показать, что он свою миссию выполнил, реб Йосл тихо исчез в темноте.

 И вот пришло время раздавать «макес» — так почему-то называли красивые высокие тортики, украшенные сверху розочками, которые Геня и Меня преподносили самым важным гостям, когда бабушка громко выкрикивала их имена. Пока они разносили прекрасные «макес», держа их высоко над головой, оркестр снова грянул фрейлехс. Первый тортик-«маку» получила мама тети Поли; затем этой чести удостоился ее дядя, который все-таки приехал из Львова; после — «маку» разделили мои родители… Дальше я уже не слушал, меня больше притягивал большой железный бочонок-сифон, с крантиком сверху. К этому сифону подходили с пустыми бутылками, и сифонщик одним нажатием наполнял их газированной водой. Я прямо засмотрелся, как ловко он это проделывает… И вдруг я услышал, как там, где раздавали украшенные тортики, раздался громкий треск, как будто, упаси боже, это самая «мака» разорвалась на кусочки. Наступила такая тишина, что у меня в ушах зазвенело. И тут кто-то выкрикнул: «Барабан лопнул! Не выдержал такого тарарама!» — и все засмеялись.

Гости оживились. Оторвавши, наконец, зады от скамеек, они окружили барабанщика. Он едва ли не залез в продырявленную шкуру барабана с головой, словно хотел отыскать сбежавшее существо, которому я только успел дать имя, «Бумбумчик».

Ломтики лейкеха и баклавы гости уже не ели; завернув выпечку в оторванный кусок коричневой бумаги, которыми были накрыты столы, они с пакетиками торопливо направлялись на выход, провожаемые маршем. Он звучал теперь уже без барабана — без «бум-бума» и «джим-джима»…

На этом история могла бы и закончиться. Однако было суждено, чтобы дальний родственник того, лопнувшего на свадьбе моего дяди, барабана, мне отомстил.

После окончания консерватории по классу скрипки я должен был, согласно закону, отправиться служить по призыву на один год. Как музыканта меня послали в военный духовой оркестр. Зачем скрипач в духовом оркестре? Представьте себе, мне подали большой барабан с колотушкой и приказали — стучи. Как меня предупредил мой дирижер: на барабане держится строевая подготовка бойца и военный парад! Так я был наказан за свою детскую наивную глупость, и каждый день. Моя рука едва не отрывалась, по несколько часов лупить колотушкой в барабан, раздражая маленькое злое и голодное существо, Бумбумчик, чтобы оно ритмично бумкало в такт военному маршу — бум-бум-бум-бум…

Призрак села Пятранешты

1

Старый даян[6], реб Ирмэ, с трудом переводил дыхание, но продолжал путь. Уже почти рассвело, и огонь пожара, бушевавшего на западе, поглотил первые лучи солнца. Длинные красные языки пламени жадно врывались в рассвет, и, казалось, вот-вот достанут до неба. Земли, с ее лесами и полями, горами и долинами, со всеми ее живыми тварями, огню было мало — он тянулся к небу, к Б-гу…

Горело бессарабское еврейское местечко Пятранешты. «Пятра» по-румынски означает «камень». Что может быть долговечнее? Именно на камень возложена священная миссия напоминать живым об ушедших поколениях. Камень выдержит схватку с огнем. Камень выдержит, но не еврейское местечко.

Окруженный известняковыми холмами, городок одной стороной прижимался к реке Днестр. С этой стороны, вдоль реки, протянулось еврейское кладбище. Три поколения пятранештских евреев нашли здесь покой и молились Всевышнему за своих детей и внуков в ожидании часа восстания из мертвых.

Реб Ирмэ торопился спасти живых.

За свою долгую жизнь он уже пережил три больших пожара и два погрома. Каждый раз, отдав жертвы кладбищу, городок восстанавливал свое существование. И теперь реб Ирмэ, не только в родных Пятранештах, но и в окрестных местечках почитавшийся праведником, даже подумать не мог, что этот пожар будет последним и для жителей, и для самого местечка.

Прошло yже несколько месяцев с тех пор, как реб Ирмэ вынужден был бежать из родных мест. Новая власть не пощадила бы его белую бороду и пейсы. За несколько дней до того, как солдаты с красными звездами на узких потрепанных пилотках переправились через Днестр и строем вошли в Пятранешты, несколько десятков румынских жандармов, хватая в спешке все, что можно было утащить с собой, обратились в бегство. Опьяненная надеждой, которую доносил с другой стороны реки свежий ветер перемен, местная еврейская молодежь высыпала на улицы, проклятиями и улюлюканьем сопровождая бегущих румын.

Самые дерзкие нагоняли бежавших, чтобы надавать им напоследок тумаков или сорвать с их мундиров эполеты.

Тогда из дома, где находился еврейский религиозный суд, бейс-дин, и жил старый даян, послышался его голос:

— Постыдитесь, наглецы! — кричал он, — где ваше милосердие?! Разве вы не знаете, что нельзя радоваться падшему врагу? Новый божок вам рая не принесет!

Юнцы ржали над ним, как молодые жеребцы.

— Старик, хватит кормить нас замшелыми истинами.

Забыв про жандармов, они изливали жгучую горечь своих обид на даяна, а заодно, и на причину своих бед — на старый уклад еврейской жизни с ее хедерами, синагогами, молельными домами, и прочими религиозными цацками, которые следовало выгрести и сжечь, как квасное перед Пейсах.

«Не отвечай одураченному народу глупостью!» — подумал реб Ирмэ. Его сердце грызла не боль, которую ему причинили заблудшие молодые «лошаки», его умудренное опытом сердце уже предчувствовало большое несчастье, которое надвигалось с той стороны Днестра.

*  * *

Новая «истина» пришла двумя днями позже, и встретили ее с радостью. Примария начала называться сельсоветoм, и место трехцветного занял красный флаг. Теперь всем командовали «наглые лошаки», как реб Ирмэ называл горячих, вспыльчивых еврейских парней с красными тряпичными веночками, пришпиленными с левой стороны груди, возле сердца. Они сдержали слово: первым делом были закрыты три из четырех синагог. Бейс-дин находился во дворе Кузнецкой синагоги, которую новая власть позволила оставить, поэтому домик даяна при ней тоже уцелел.

Поначалу казалось, что поменялись только таблички на домах: сионистский «Центр» стал называться клубом «Красная звезда», гимназия «Тарбут» превратилась в смешанную семилетнюю «Молдавскую среднюю школу»,с вывесок крупных магазинов исчезли имена их хозяев, а сами хозяева временно сделались заведующими. Главная улица, носившая имя румынского короля Кароля второго[7], стала называться «Улицей 28-го июня», в честь дня, когда Пятранешты стали советскими.

Реб Ирмэ остался без работы. Как ему объяснил один из «лошаков», который теперь занимал важную должность в сельсовете, даяну отныне было запрещено проводить «его религиозные суды».

— Теперь, — втолковывал ему свежеиспеченный начальник, — у нас в Пятранештах есть свой, народный суд.

И все же к даяну то и дело тайком заходили простые евреи: спросить совета, разобрать религиозный вопрос, приходили и чтобы получить гет[8]… Прибегал служка-шамес, маленький живой человечек, и быстро, без паузы и без передышки, словно его подгонял страх, излагал даяну все новости и слухи городка. К концу oн вставал на цыпочки и так вытягивал сухую шею, что становился похожим на петушка, который вот-вот прокукарекает приход мессии, однако издавал лишь полупридушенный хрип: «…ну, что же будет, реб Ирмэ? Небо падет на землю!…»

Осенние праздники прошли мирно. Кузнецкая синагога была битком набита, приходили евреи из синагог и молельных домов, закрытых новой властью. И, как это бывало из года в год, били себя в сердце в молитве раскаяния, исповедуясь перед Всевышним и прося у него прощения за свои грехи.

Гонения начались сразу после Пурима, как будто кто-то, в высоких окнах новой жизни, захотел показать евреям, что больше чудес не предвидится.

Большой начальник, присланный из Сорок, митингов не устраивал. Он делал свою работу тихо и быстро. На тяжелой грузовой машине с ним приехала дюжина солдат с винтовками, и за одну ночь собрав в свежепереименованном клубе Красная звезда всех бывших «эксплуататоров», евреев и неевреев, а также «религиозных пиявок» обеих религий, всех их на рассвете на этой самой грузовой машине и увезли.

Реба Ирмэ среди тех, кого «взяли», не было. Конечно же, его имя попало в длинный список, аккуратно составленный в сельсовете. Но за одну ночь до того, как все это случилось, племянник реба Ирмэ, Ихил, тоже новая большая «шишка», пришел к дяде и доступно объяснил ему, что лучше проявить благоразумие и покинуть местечко.

— Да ты с ума сошел, лошак, — старик не разделял лошаков на «своих» и «чужих», — я в жизни дальше Пятранештской горы не ездил… Что суждено, того не избежать…

— Оставьте свои премудрости, дядя!.. Беда пришла на ваши старые кости, — принялся уговаривать его племянник,  — у меня есть для вас укромное местечко… Переждете там несколько дней, пока все уляжется…

— Я свой дом не оставлю!

— Сейчас не время спорить, дядя. Возьмите с собой теплые вещи. Ночью холодно…

Далеко от Пятранештской горы ребу Ирмэ убегать не пришлось. Путь к «укромному местечку» оказался недлинным, но трудным, особенно когда пришлось карабкаться вверх к пещере, которую старые жители городка называли «пещерой ребе».

Таких пещер в Пятранештской горе было немало. Рассказывали, что там еще в царские времена скрывались христиане из запрещенной секты, a позже, когда большевики захватили власть в России, с другого берега Днестра сюда перебрались монахи, изгнанные из своих монастырей. Местные евреи тоже отметились в длинной истории Пятранештской горы. Там, в «пещере ребе», они спасались от погрома, когда красные конники Котовского[9] хозяйничали в местечке. Реб Ирмэ хорошо помнил те кровавые времена. Там, в каменном укрытии, и умер старый ребе Эльханан Окницер.

— Что бы ни случилось внизу, вы должны оставаться здесь, — как ребенку, наказывал дяде племянник, — Он снял с плеча торбу, перевязанную веревкой, и добавил: — На несколько дней вам этого хватит.

Ихил оглянулся вокруг и, уже собираясь покинуть пещеру, вдруг добавил:

— Когда-то мы целыми днями играли здесь с деревенскими пацанами…

Время ожидания, пока внизу «все успокоится», растянулось на дни, на недели, потом на месяцы. Первое время Ихил поднимался к дяде каждые три-четыре дня, приносил воду, кусок брынзы, овощи, вареные яйца, картошку, несколько ломтиков холодной мамалыги. Перед Песахом Ихил, как фокусник, извлек из своей торбы что-то завернутое в платок. Маца! Реб Ирмэ сидел, потрясенный. Как выяснилось, несколько евреев из местечка договорились с одним гойем и втайне, ночами пекли у него мацу.

Когда старый даян услышал этот рассказ, слезы выступили у него в глазах. «Ой, да услышат уши!..» — шептали его губы, едва угадывавшиеся сквозь густую бороду. Ихил быстро сменил тему и принялся рассказывать, как весело стало жить в городке, как в конце почти каждой недели проводят «коммунистический шабесник». Весь день работают, а поздно вечером показывают в клубе кино.

— Из Сороки специально приезжает человек, киномеханик, со своим аппаратом и «крутит фильму». Там все на русском, и мало кто что понимает, поэтому перед показом киномеханик на идише рассказывает, о чем это…

Ихил был не из молчаливых. И хотя реб Ирмэ в его вынужденном затворничестве должен был бы радоваться словоохотливости племянника, он все же перебил его:

— Как насчет того, чтобы спуститься вниз?

— Вы имеете в виду вернуться в штетл?

Реб Ирмэ кивнул головой и добавил:

— Сорокский посланец с его красной армией, я думаю, уже освободил Пятранешты от «злосчастных буржуазных элементов» — так вы, кажется, нас называете…

Ихил ответил не сразу. Он начал возиться с узлом на опустошенной торбе, давая понять гостеприимному хозяину, что пришло время прощаться.

— Нет, дядя, — решительно прозвучал голос племянника, отозвавшись в темной глубине пещеры, — вам все еще нельзя показываться в штетле.

— Неужели я такой страшный злодей, что твоя советская власть меня боится?

— Власти нечего вас бояться, — Ихил отчеканивал каждое слово, как в детстве перед меламедом, — это вы, дядя Ирмэ, и такие как вы должны бояться нашей власти!

Он несколько раз обмотал веревку вокруг торбы, убедился, что узел хорошо затянут и произнес:

— Вы просто должны знать, дядя: Сигуранца[10] — ничто по сравнению с ними…

Потрепанная книга Тегилим была eдинственным молитвенникoм, который реб Ирмэ успел в спешке захватить с собой. Днем он сидел на камне в толстыx зимниx брюкax, заправленныx в потертые чоботы, поверх белой суконной рубашки на eгo сгорбленных костлявых плечах, как на вешалке, виселa меховая безрукавка, a на голове, надвинутая на лоб, возвышалась черная баранья шапка-кучма. Бессарабский еврей из местечка как две капли воды был похож на своего соседа — крестьянина из деревни. Разве что, на голое тело, под рубашкy еврей надевал еще и талес-котн[11], как будто мог этим оградить свою еврейскую душу от невзгод и гонений.

Вглядываясь в молитвенник и шепча псалмы, реб Ирмэ с надеждой и верой уповал на то, что каждый еврей, который терпит нужду в это тяжелое время, вверяет свою судьбы руке господней, и что Всевышний поможет.

Еще до того, как пришли Советы, из примарии потянулo удушливым запашком приверженцев «Куза-Гоги»[12]. Они терлись среди крестьян, натравливая их на еврейских соседей. И казалось, вот-вот грянет погром… И вдруг все застыло в напряженном ожидании, и было трудно понять, кого Господь пошлет на сей раз: ангела смерти или ангела-избавителя. Однако у Бога были свои счеты и свои посланцы… Приехали «красные кавалеристы» с их порядками и законами.

Рабби Эльханан Окницер, благословенна его память, говорил своим хасидам: «То, что вы видите глазами — ложь. Прислушивайтесь к тому, что говорит ваш разум, и что чувствует ваше сердце. Истина — в душе». Казалось бы, не было такого вопроса, на который старый даян не находил бы нужный ответ. Но теперь он и сам был в смятении. Oн чувствовал раскол в своих мыслях, не в силах понять, где истина — между явившейся новой действительностью и предчувствиeм того, что в недалеком будущем может, упаси боже, произойти нечто еще худшее. Ведь и Иерусалим был опустошен потому, что жители не смогли прийти к согласию…

Реб Ирмэ совсем потерялся. Он вглядывался в молитвенник и вслушивался, в то, что шептали его губы, как будто это не он, а кто-то другой, сидевший внутри него, бормотал как дибук[13]:

— Благословен муж, не идущий на совет нечестивых. И на пути грешников не стоит, и в заседании насмешников не сидит…

Иногда он просыпался ночью, вглядываясь в темноту. Ему казалось, что кто-то сидит в углу, смотрит на него и качает головой… «Рабби?» — тихо звал он, и сам себе отвечал: «Нет, не может быть… Это сон…»

Ихил все реже показывался в пещере. «Нелегко дается новая жизнь…», — вздыхал племянник. B последний свой приход он принес карманный фонарик с плоской батарейкой.

— Я получил премию… — похвастался он.

— Что? — не понял дядя.

— Премия… Вознаграждение… Наша бригада перевыполнила план…

Увидев, как дядя вытаращил глаза, Ихил замолк.

— Я не понимаю, что ты говоришь… — рассердился реб Ирмэ.

Ихил выложил из торбы принесенные с собой припасы и попытался рассказать про «новую жизнь»:

— Меня назначили бригадиром… Это начальник над группой крестьян и крестьянок, которые работают в садах. Сам знаешь, сейчас горячая пора. В этом году вишни затоплены ягодами. Я тут в свертке принес тебе немного вишен…

Ихил рано остался сиротой и вырос у дяди. У самого реба Ирмэ семьи не было, и племянник был ему как сын. Было время, когда реб Ирмэ очень переживал из-за него, когда тот сошелся с «левыми», с «прогрессивными». Теперь Ихил уже сам отец двоих детей… Бригадир… Видимо, «лошаки» были правы…

Обзаведясь карманным фонариком, реб Ирмэ мог немного углубиться в пещеру. Густая тьма не только пугала, она одновременно манила, притягивала к себе. Узкий электрический луч высветил путь, который вел дальше в узкий туннель.

Старый даян думал, что чем дольше он здесь скрывается, тем больше он отрывается от родного местечка, где его отец и дед добывали себе средства к существованию, и что oн, старый даян, уже не годился для «новой жизни», которую ему так щедро расписывал племянник… И, возможно, так уж ему суждено — остаться здесь, в пещере до прихода Машиаха… Свод пещеры уже однажды спас жизнь великому мудрецу, таннаю, Шимону бар Йохаю и его сыну Элиэзру, которые 13 лет скрывались в пещере от римлян. Пещера на время стала приютом и для пророка Иеремии. Он наставлял свой народ. И делал это во имя господа, и с добрыми намерениями… «Вот посылаю я Новуходоносора на землю, на ее жителей и окрестные народы, и будут они опустошены и обрекутся на вечные руины… Я прекращу в них голос радости и веселья, наслаждения и красоту света…»

Реб Ирмэ проговорил это вслух так громко, что звуки, отразившись от каменных стен и свода, посыпались на старика как град. Его рука с карманным фонариком задрожала, и луч света погас.

Ближе к рассвету реб Ирмэ проснулся. То ли ему приснилось, то ли действительно ударил гром. Он побрел к входу из пещеры и высунул голову. Там, где находилось его родное местечко, пылал пожар.

«Неужто я вижу это на самом деле?!» — не верил он своим глазам. Разум не хотел соглашаться. Даян из Пятранешт засобирался домой. Хотя и не так он представлял свое возвращение. И ему, как эхо из проклятых времен, доносилось: «Четыре ангела спустятся, держа в руках четыре пылающих огня… И ангелы подожгут Иерусалимский храм с четырех сторон»… Местечко Пятранешты было его Иерусалимским храмом, объятым со всех четырех сторон пламенем и огнем.

2

В детстве перед сном вместо сказок мама рассказывала мне о своем местечке Пятранешты. Под пятранештские истории я засыпал и видел их во сне. Мне казалось, что я там всех знаю, хотя меня там не знал никто. Но мама мне говорила, что достаточно сказать, что я внук Мойши-медника, и все тут же поймут, кто я.

Много лет спустя, когда я уже кое-что начал смыслить в жизни, я начал понимать, что если моя мечта побывать в городке моей мамы когда-нибудь и сбудется, то некому уже будет рассказать мне о моих предках. Пятранешты после войны стало чисто молдавским селом. Ни одного еврея там не осталось.

Однако я ошибался — одна еврейская женщина все еще в Пятранештах жила. Мама называла ее Ципка Рыжая. Эта Ципка когда-то была подругой моей мамы. «Поедешь к Ципке, и уж она все уладит…»

В Пятранешты я поехал не только, чтобы увидеть места, где моя мама и ее семья жили до войны. Жизнь сама меня туда привела. Сотни тысяч евреев снова засобирались в путь. Ангел странствий уже стоял на пороге огромной страны, которая рушилась.

Но бюрократическая машина все еще работала в полную силу. Чтобы иметь возможность покинуть страну, моей маме нужен был документ, подтверждающий, что она в этой стране родилась. Так что, благодаря увядающей советской бюрократии, я вынужден был поехать в Пятранешты потому, что только там, где моя мама издала свой первый писк, могли подтвердить, что писк издавала именно моя мама.

Мама сама со мной ехать отказалась: «От штетла осталось одно название, — вздохнула она, — прошлое я ношу в своем сердце».

За две станции до Пятранешт в автобусе осталось пять человек. За окном жарило июльское солнце, а в автобусе, прозванном в народе «пазиком», совсем не было воздуха, одна лишь густая муть, перемешанная с пылью.

Держать окна закрытыми тоже было невозможно — пыль с грунтовки свободно врывалась в автобус, и можно было задохнуться. К тому же, пассажиров кидало из стороны в сторону, и всякий раз из них вырывалoсь тяжелое кряхтенье: «Ох, черт! О, боже!» Моим единственным утешением была мысль, что мама с ее больной поясницей осталась дома…

В конце концов «пазик» въехал в деревню Пятранешты. Крестьяне начали сгребать свои узлы и свертки,плотно набитые городскими гостинцами. Я тоже поторопился и лишь приоткрыл тощую сумку, чтобы посмотреть в блокноте адрес подруги моей мамы. Уже на свежем воздухе я остановил одного из попутчиков и спросил на своем неуклюжем молдавском, где находится улица Котовского.

Только теперь он окинул меня оценивающим взглядом с ног до головы:

 — Ты ищешь Ципу Портною? Главную бухгалтершу? — он был явно удивлен, но ответил: — Она сейчас должна быть в примарии…

 И yказал мне пальцем, куда идти. Оказалось, что, согласно новой «национальной политике», названия улиц уже заменены новыми. Теперь главная улица вновь называлась в честь Кароля второго, a не в честь 28-го июня. Сельсовет — теперь уже примария,  переменила и вывеску, и флаг — с красного на триколор. Где-то посередине главной улицы находилось двухэтажное здание, выстроенное в 60-e годы из белого котельца. Такие здания, построенные по типовому проекту, можно увидеть во многих деревнях и районных центрах Молдавии.

“Главную бухгалтершу” я нашел быстро. В комнате находились три женщины, и нетрудно было догадаться, кто из них Ципа Портная. Правда, мама описывала подругу куда более молодой — какой запомнила ее в момент последней их встречи. Сегодня мама уже не прозвала бы Ципу «Рыжей» — былая девичья рыжинка лишь кое-где пробивалась сквозь седину аккуратно уложенных волос.

Я сразу назвал ее “тетя Ципа”, как будто знал ее всю жизнь. Что неудивительно, ведь истории про «Ципу Рыжую» мама столько раз вплетала в свои пятранештские сказки.

Первое, что я услышал от тети Ципы, были слова о еде.

— Я живу недалеко, зайдем ко мне. Тебе надо что-нибудь перехватить…

Я еле убедил, уговорил ее что я сыт, и что мне важно как можно скорее получить нужную справку и возвращаться домой.

— Позавчера, после разговора с твоей мамой, я сразу поговорила с нашим начальником, так что, после обеда ты ее получишь.

— Раз уж я здесь, — предложил я, — надо прогуляться по маминому штетлу. Другой возможности не будет, да и такого проводника как вы, тетя Ципа, мне не найти.

— Спасибо тебе…, — зарделась от смущения тетя Ципа, — по правде сказать, тут нечего показывать. Штетл, который помнит твоя мама, сгорел в первые дни войны.

Мы вышли из примарии и двинулись по главной улице. По обеим сторонам склона на косогорах располагались дворики, огороженные низенькими широкими оградами, сложенными из известковых камней, приземистые домики были опрятно побелены, лишь по фундаменту тянулась темно-синяя полоса. Обычные крестьянские хаты с завалинкой и деревянным крылечком, крытые у кого жестью, у кого дранкой, и только у считанных хозяев — шифером, который был своего рода роскошью. Фруктовые деревья уже обещали богатый урожай. На улице и во дворах почти не было видно людей — жизнь крестьян сейчас с утра и до позднего вечера проходила в поле.

Повязав голову тонким светлым платочком, украшенным редкими красными цветочками, тетя Ципа пыталась показать мне Пятранешты моей мамы, то и дело указывая рукой то в одну, то в другую сторону. Чертя пальцем в пустом пространстве. Глаза ее видели сегодняшнюю реальность, а душa и разум — правду, которая прикипела к сердцу и отзывалась болью.

В этой нереальной реальности тихого полуденного села душой и глазами тети Ципы и я начинал видеть то, чего давно нет.

— Дом твоего дедушки стоял в узком переулке, — тихий голос моей доброй проводницы доходил до меня словно из того, уже несуществующего штеттла, из детства моей мамы, — он так и назывался «Узкий переулок».

Она подняла руку, указывая в сторону, где рвался ввысь свежепозолоченный купол церкви, и пояснила:

— Церковь тут стояла и прежде, хоть и не такая нарядная, как теперь, а в пятнадцати-двадцати шагах от нее была Портняжная синагога… Так они и стояли рядом, церковь и синагога, пока Советы в 1940-м году не пришли сюда.

Мы свернули направо, и сразу потянуло влажным ветерком — верный знак, что мы приближаемся к реке Днестр. И тут я это увидел. Четырехугольная площадка, заваленная надгробными плитами. Мацевы жались одна к другой — то ли загораживая друг друга от опасности, то ли прячась одна под плечом другой. Множество плит лежали на земле как подрубленные, другие были сложены одна на другую — штабелями. И между ними буйно росла высокая трава. Казалось, будто страшный ураган выкорчевал их с участка на кладбище, перетасовал и сбросил на этот пригорок…

Я посмотрел на мою спутницу.

— Это пятранештское кладбище? — спросил я с сомнением, — как рассказывала мне мама, оно было вытянуто вдоль реки?

Не отрывая взгляд от надгробных плит, как будто она считала их и боялась сбиться со счета, тетя Ципа тихо сказала:

— Это не кладбище… Я называю это место «площадка покаяния».

Она повернулась лицом на запад и снова указала рукой:

— Кладбище… Точнее, то, что от него осталось, находится в другом конце Пятранешт, — и неожиданно, вглядываясь мне в глаза, спросила: — значит вы и правдa едете… в Израиль?

Она присела на скамеечку — два высоких пенька и доска, положенная поперек. Скамейку я прежде не заметил, вероятно, из-за высокой травы, а может потому, что мой взгляд был прикован к горе надгробий.

— Мама тебе, наверное, рассказывала историю о старом даяне, ребе Ирмэ…

— Да, конечно. Ему пришлось бежать из города и прятаться в «пещере ребе».

— Правильно. Но я о другой истории, которая произошла вскоре после войны, — заметив мой растерянный взгляд, она продолжала, — я понимаю, каждый имеет право выбирать: верить ей или нет…

Мгновение она молчала, отыскивая в памяти затаившееся, не отпустившее воспоминание, которое хотела бы забыть, да так и не смогла. Очевидно, она нашла, наконец, нужную историю, и потихоньку начала вытягивать ее из клубка воспоминаний, как еще девчонкой, сидя на завалинке с моей мамой, она разматывала, распускала из изношенной жилетки шерстяную нить и наматывала ее на мамины подставленные руки.

Сразу после войны, еще до того, как Советы начали загонять бессарабских крестьян в колхозы, отбирая у них последнюю скотину и птицу, выгребая из амбаров зерновой хлеб; еще до того как большой голод поглотил все деревни в свое ненасытное брюхо, прошел слух, что по ночам, в полнолуние, по Пятранештам бродит призрак. Рассказывали, что oн обходит сожженное местечко, поднимается на холм, к почерневшим кирпичам и обугленным бревнам, оставшимся от Кузнецкой синагоги, раскачивается несколько минут, очевидно, молится, и спускается обратно в село. A в хате, возле которой призрак останавливается, вскоре обязательно случается несчастье: или хозяин внезапно заболеет и умрет, или у беременной хозяйки случится выкидыш, или корова сдохнет, или сама хата сгорит. Словом, напасть!

Всю деревню трясло как в лихорадке. Побежали к священнику, к старой цыганке-гадалке, которую даже румыны боялись трогать — ничего не помогало! Поскольку призрак перед тем, как идти в деревню, на несколько мгновений останавливался возле бывшего дома даяна, старожилы шептались, что это дух старого еврея-судьи в полнолуние бродит по селу. Он судит и приговаривает тех, кто лютовал в местечке, убивал, грабил, насиловал девушек и женщин, поджигал еврейские дома еще до того, как румыны вернулись в Пятранешты… Карает он и тех, кто не стыдился выкапывать надгробия на еврейском кладбище и использовать их в своем хозяйстве — сделать ограду вокруг двора, построить стены хлева, или выложить из них каменную дорожку от калитки до дверей дома.

И в одно воскресенье вся перепуганная деревня начала стаскивать к «заклятому месту» вещи, украденные из еврейских домов, привозили на телегах надгробные плиты, которые еще можно было вынуть из стен и оград. Вещи тe потом сожгли на костре, а вот выкорчеванные мацевы так и остались лежать.

Призрак больше не показывался в деревне, и о нем в скорости забыли. Другое несчастье свалилось на крестьян, не только на жителей Пятранешт, но и на все деревни в округе — страшная засуха, и усилившийся мертвящий голод…

— Я приехала в Пятранешты позже, в пятидесятые, — вспоминала тетя Ципа, — рассчитывала найти здесь кого-нибудь, кто хотя бы что-нибудь расскажет о гибели моих родителей. Я нашла здесь лишь две еврейские семьи. Они потом переехали в Бельцы. А я осталась здесь… Пошла на бухгалтерские курсы. Начальство отнеслось ко мне благосклонно… Куда мне теперь одной ехать?

Последние слова, как мне показалось, прозвучали больше как вопрос к себе, чем как ответ на моe немоe недоумение, почему после всего, что случилось с местечком и с местными евреями, она прожила жизнь в этом селе.

Домой я возвращался все на том же «пазике». Начальник тети Ципы сдержал слово, и бумага co сведениями государственной важности о рождении моей мамы лежала в моей сумке, вместе с пакетиком бутербродов «для перехвата», заботливо приготовленныx для меня душевной подругой моей мамы. Солнце уже садилось за поле аккуратно высаженной сахарной свеклы. Мальчиком, я никак не мог понять, как из свеклы получается сахар, пока мы с классом не посетили сахарный завод.

Вдалеке гас последний луч солнца над Пятранештской горой. Его прощальный оранжевый свет разливался, делая разинутые пасти пещер еще более черными и пугающими. Одна из них называлась когда-то «пещерой ребе». Кто сегодня помнит это название? Началось с горящих бессарабских местечек, и вот, евреи покидают эту землю навсегда…

…Те, кому удалось спастись, бежав из пылающего местечка, почерневшие, израненные, едва прикрытые лохмотьями, некоторые босоногие, тащились по узкой крутой тропе. Они остались без угла, без куска хлеба — брошенными на произвол судьбы. Они даже еще не успели понять, что с ними и с их близкими только что случилось, и почему так случилось. Оглушенные собственными и чужими криками, стенаниями и стонами, содрогаясь от ужаса, жадно глотая утренний воздух, наполненный дымом и пылью, они не могли знать, что находились только в самом начале длинного и опасного пути, потому что сам Всевышний еще не ведал, куда судьба загонит каждого из них.

Старый даян реб Ирмэ шел им навстречу. Опираясь на высохшую ветку, найденную на дороге, он остановился возле своих разбитых и потерянных земляков. Он напоминал деревенского пастуха, который пасет своих коз и овец. Узнали ли они его? Они oжидали, что этот старик, будто с небес спустившийся к ним, выведет их из этого гиблого места, еще вчера бывшего их домом. И старик это понимал:

— Идите за мной, дети мои, — крикнул он и двинулся в сторону «пещеры ребе».

С тех пор никто не слышал ни о старом даяне, ни о горстке беженцев.

Гора Пятранешты умеет хранить тайны.

Примечания

[1]гивеч — овощное рагу

[2] буника (рум.) — бабушка

[3] каса маре — одно из основных помещений в доме молдаван, красиво украшенное и выполняющее роль гостиной.

[4] цдокa (идиш, цдака — иврит) —  благотворительность в пользу бедных, нуждающихся

[5] «мишеберах» — Молитва за выздоровление больных, за здоровье роженицы и новорожденного, за нуждающегося в поддержке, за удачу 

[6] даян — судья в еврейском религиозном суде

[7] Кароль II (1893-1953) – король Румынии в 1930-1940гг

[8] Развод

[9] Григорий Котовский (1881-1925) – красный командир, известный налетчик-революционер

[10] Сигуранца – тайная полиция в королевстве Румыния.

[11] талес котн (идиш) – талит катан (ивр.) – малый талес, четырехугольный платок, который верующие носят под одеждой.

[12] Александр К. Куза и Октавиан Гога – румынские фашисты.

[13] Диббук — злой дух в еврейских народных поверьях, который вселяется в человека, причиняет душевный недуг, говорит устами своей жертвы, но не сливается с жертвой.

 

Оригинал: http://z.berkovich-zametki.com/y2019/nomer4/sandler/

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1132 автора
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru