СИНАЙ
Светает. Конвой у ворот, и рабы, и собаки.
Вот-вот над горою покажется первая просинь.
Здесь чёрные козы пасутся у мусорных баков
и гонит ораву туристов курчавый Иосиф.
Здесь камни в корзинах, а манну ещё не собрали,
и козы пасутся, не зная, что скоро – на бойню,
что совесть и зависть родней, чем Иосиф и братья,
а в каждом из нас умещаются раб и конвойный.
Здесь катится по небу солнце верблюжьей колючкой,
гонимое ветром, ранимое встречным утёсом.
Рабы сердобольней конвойных, а значит живучей,
и рабскую участь до времени терпит Иосиф.
У стен монастырских чумазые дети играют
в менял и торговцев и камни сбывают приезжим.
Конвой отпирает ворота ключами от рая,
и солнце цветёт, как терновник, растёт, как надежда.
Здесь путников помнит щебёнка дороги, за нею
гора каменеет от страха в присутствии Бога.
В начале – слова о любви. Толкованья позднее –
серебряный шелест оливы в долине пологой.
Туристов уводят в автобус. Иосиф сминает
коробку от «Camel», искрит маячок сигареты,
и красное солнце на красном подворье Синая
ночует, и холодно ветру, а камни согреты.
ЗИМА
Элле Леус
Зима, зима от марта и до марта.
Ты помнишь, как мы жили до зимы?
На площади святого Дюрренматта
горят костры по случаю чумы.
Но гражданам ничто не угрожает,
когда пожарно лает каланча.
Мой муж – палач, примерный горожанин,
а я – жена простого палача.
Снегами сонный город околпачен,
но ветер стих и вечер недалёк.
Сосед-молочник и сосед-башмачник
захаживают к нам на огонёк.
Я промолчу, а ты меня не слушай,
когда стоим, обнявшись, у дверей.
Воронья стая облепила грушу,
за нами надзирая из ветвей.
У здешних птиц – своя игра в молчанку.
Того гляди, накаркают беду.
Палач спешит на службу спозаранку,
застегивая куртку на ходу.
Звезда в окне – как бирка на подарке –
вот-вот слетит в рождественский носок.
Палач – он тот же лекарь: от подагры
избавит быстро выстрелом в висок.
Муж с петухами, ёжась от дремоты,
встаёт и уменьшается в плечах.
Всё чаще вызывают на работу
его условным стуком по ночам.
Блестит каток у лысой водокачки,
весь в ссадинах под коркой слюдяной.
Сосед-молочник и сосед-башмачник
отводят взгляд, здороваясь со мной.
Чини белье, на ближнего не сетуй.
Неделю почтальон не кажет глаз,
но в ящике с воскресною газетой
белеет приглашение на казнь.
Бросая всё – и утварь, и посуду,
молочник эмигрирует во тьму,
как будто возвращается оттуда,
откуда не вернуться никому.
Погожий полдень у зимы в заначке,
парует снег на бане водяной.
Три дня тому пропал сосед-башмачник,
а завтра кто-то явится за мной.
Зима нескоро разрешится мартом
в окрестные болота и пески.
Муж смажет дыбу кукурузным маслом,
чтоб петли не завыли от тоски.
Зима одна, как Санта вездесущий,
на всех, кто сомневается, что жив.
День прибывает за луной растущей,
к времянке ночи путь запорошив.
Зарывшись в сон, густой и чёрно-бурый,
мы спим, не зная: зиму напролёт
Господь очеловечивает буквы
и сходство с нами слову придаёт.
ПОСТ
Ты – герой, говорит, целых сорок дней
избегаешь скоромной пищи.
А у нас, говорит, у простых людей
сквозняки по сусекам свищут.
Град добил покос, но растёт погост
и бабьё голосит истошно.
А у нас, говорит, семилетний пост
на воде с картошкой.
А на мясо, знаешь, гляди не гляди –
не кусает цена, а режется.
Мы и так его, говорит, не едим,
потому как не за что.
Как закрыли завод, так и сел народ
лузгать семки у телевизора.
Говорят, что пост – небесам оплот,
а душе ревизия.
Говорит и лыбит щербатый рот,
грех тебе, говорит, печалиться.
И в груди печёт, и подкожный лёд
истончается.
ТОЧКА, ТОЧКА, ЗАПЯТАЯ
Первый снег, как мех овечий,
укрывает шар земной.
Где-то плачет человечек
за холодною стеной.
То ли рожицей не вышел,
то ли вышел, да не весь.
И зачем взболтал Всевышний
эту атомную смесь?
Труд поденный до упаду
и бессонница ничком.
Человеку много ль надо –
человечка под бочком.
Тонкокожи огуречки,
буря кроет, воет мгла.
Много ль надо человечкам?
Хлеба, неба и тепла.
Где-то мастер дел увечных
бьёт копытцем по щекам,
приставляя человечков
к ружьям, как вчера – к станкам.
Он шагает с нами в ногу,
но не далее двора.
Не пора ли нам в дорогу,
не пора ли, не пора…
Нет ответа из эфира,
только грады бьют вдали.
Человечек просит мира
на своём клочке земли,
где двоим не разминуться.
Человек умолк, стыдясь,
что в такую-то минуту
просит что-то для себя.
И никто ему не скажет,
неповинному в крови,
что моление о чаше –
тоже просьба о любви.
***
Воришка, душа, побирушка,
над самой твоей головой
кормушка, она же ловушка,
для падких на хлеб дармовой.
Цикуту глотай за цикутой,
богачка, церковная мышь,
воруя у счастья минуты,
не ведая, что натворишь.
Не месяц – ухмылка слащавая
блестит, освещая дома.
Глядишь, как темнеет, сгущается,
и вдруг замечаешь: зима.
Деревья, по Брейгелю чёрные,
стоят по колено в снегу.
Смотри, как позёмку проворную
сугроб стопорит на бегу,
как в чашке, прихваченной инеем,
к утру цепенеет вода…
Всё минет, как сумерки длинные
в голодных, бесплодных годах.
За то, что в полсилы горела,
едва ль оправдаешься ты,
раз не было слов для согрева,
участия и доброты.
Ни корма не нужно, ни зрелища,
но стой, как стоишь, на своём
за всех в эту зиму болеющих
и всех, переживших её.
Затем ли глядящие в оба
из горних, блистательных сфер
спускают на землю хворобы,
чтоб ты посмотрела наверх.
Ни корма не нужно, ни зрелища,
но будь милосерден сейчас
ко всем, ни о чём не жалеющим,
и к прочим, жалеющим нас.