litbook

Проза


Годы серебряные (продолжение)0

(окончание. Начало в №4/2019)

Весь в белом

Мы жили бедно, и чем дальше, тем хуже. Когда работаешь в больнице, чувствуешь это особенно. Одного нет, про другое уже забыть можно, а тут и с третьим начинаются проблемы. На общих конференциях периодически выступала заведующая аптекой. Она вкратце оглашала список наличествующих лекарств, чтобы мы знали и не вздумали назначать, тем более, обещать больным несуществующее. Это больше похоже  было на левитановские сводки ранней осени сорок первого:

«После упорных и продолжительных боев наши войска оставили… амикацин, кефзол, нитропруссид, лазикс…»

Другие службы могли только продолжить в том же духе. Вот выступает заведующая рентгеном, женщина умная, красивая, статная, у нее чудесная улыбка, мягкий голос. Однако ничего радостного и от нее теперь не услышишь:

«Понеся тяжелые потери в живой силе и технике перед многократно превосходящими силами противника, героически продолжают держать рубежи обороны на своем участке фронта рентгеновская пленка, аппарат в приемном покое и в кабинете. Тяжело ранен, но вернется в строй аппарат рентгеноскопии. Открытия второго фронта в виде когда-то обещанного ультразвука ждать не приходится».

Противник в виде разрухи и распада приближался к нам неумолимо. Когда такое надвигается, человеку свойственно искать что-нибудь непременно хорошее, чтобы себе внушить: «Ничего не случилось, у нас все нормально, бывало хуже». И действительно, в бухгалтерии появился компьютер, чем не скачок вперед? Привезли гуманитарную помощь, а там лекарства ценные, про какие в книжках и журналах ненашенских написано. Замечательно. А вот зато с инструментами хирургическими никогда  никаких проблем! Да, мы это очень ценили. Но дело в том, что если  на наши инструменты посмотреть внимательно, то на каждом выбито, откуда  они произошли. А все они были еще американские, лендлизовские, а, значит, — вечные. Это действительно так. Попользовался — помыл и простерилизовал, работай снова в том же порядке хоть год, хоть десять, хоть целый век. Уверен, что если потомки при раскопках в районе «лягушачьего болота» через тысячу лет их откопают, то пользоваться смогут. Готов  поспорить. А наборов хирургических у нас было много, еще часть стояла  закрытая без дела  на случай войны.

Однако, другим  было еще хуже. Нас выручали два обстоятельства: первое, как вы догадались, это наша Главная, она умела выбивать. А второе — Военно-Медицинская Академия, которая у нас находила клинический приют и удобную гавань. Когда что-то срочно требовалось для тяжелого больного, Главная умела использовать на благо страх перед ней начальников, добыть и доставить все необходимое. А Военно-Медицинская Академия не позволяла себе просто так паразитировать на  теле городской больницы. От них были и сестры, и лаборанты, и аппаратура. Даже каждый день больница могла отправить в главную лабораторию самой Академии определенное количество анализов. Там находилось чудо чудное под названием «автомат», заграничная штуковина, в которую кровь больного запускаешь, а она после  некоторого размышления выдает тебе печатный листок с ответами по куче биохимических параметров. Утром увозили машиной пробирки, а ближе к вечеру обратным рейсом привозили  ответы. Это сейчас все аппараты делают, мы не ценим. А тогда даже привыкли и писали небрежно в назначениях:

«Кровь на Вассермана, общую и «автомат»».

Почему-то все чаще подкрадывалось опасение, что и от этой игрушки тоже  скоро отключат. Уж больно тенденция общая неумолимо придавливала.

Растворы для инфузий готовились на месте, в аптеке больницы. Больных все чаще и чаще от наших растворов трясло в лихорадке, на что оптимисты и не признающие очевидного находили как бы оправдание вроде такого:

«Весна, талые воды».

Но их и осенью, и лютой зимой трясло не меньше. А я однажды летом заболел. К нам же в терапию положили, и я на себе испытал всю прелесть дикого озноба на невинный раствор. Обозлился и подумал, не из подвала ли  они воду выкачивают?

Короче, жили  мы трудно, в какой-то момент и вовсе прижало. А в стране при этом  становилось весело и очень интересно. Мы много читали, много вдруг увидели, появилось какое-то повальное озарение даже среди  тех, от кого подобного никак не ожидали. А какие разгорелись дискуссии, а какие красноречивые и яркие люди повыскакивали будто бы из ничего и ниоткуда. В мире интерес к нам возрастал, даже какая-то мода на советский стиль и символику вспыхнула. Приезжать стали больше. А что это значит для нас? Работы прибавилось. И приезжают гости, замечательные, улыбчивые, объясняют, как у нас все здорово, «Горбачев-перестройка», учат нас эти мудаки родину любить. А их чем-то лечить нужно, они все-таки в больницу за помощью едут. Мы и выкручивались как могли.

Когда  много иностранцев полечишь, складывается какое-то представление. Между собой обсуждали и получалось, что выводы наши в целом оказались схожими. Самыми замечательными больными  мы считали англичан. Более интеллигентных и уважающих врача  пациентов  нигде не найдешь. Если доктор сказал — так и будет, ведь доктор сказал. Для американцев или большинства континентальных европейцев наш доктор — да кто он такой? Самые тяжелые и опасные больные — чехи. Такие проблемы, такие осложнения! Их мы столько насмотрелись, что новый чешский пациент воспринимался как ходячая бомба замедленного действия, жди беды  на каждом шагу. С кем было весело, так это с гражданами стран Латинской Америки. Они излучали озорство и оптимизм. Объясняться приходилось знаками, испанского никто не знал, а они лишь изредка понимали английский. Зато эмоциональный контакт заменял все. Однажды веселый кубинец с колостомой приехал в приемный. Зачем его к нам привезли? Просто никто понять не мог, а раз у него раньше операция была — к нам его. Круглый пожилой и смешной кубинец мне все объяснил, показывая пальцем на стому, а ладонями изображая фонтан. Понос у человека. Я нашел нужное лекарство и вспомнил любимого «Капитана Врунгеля»:

«Медикамето! Эффекто бриллианто!»

На том и распрощались.

А однажды случилось худое. В полдень позвонили в приемный покой из пассажирского порта. Пришвартовался только что круизный лайнер. Оттуда  привезут больную, очень тяжелую. Думают, что кишечная непроходимость. Ждите.

Обычно не звонили, не считали нужным. Похоже, что-то очень из ряда вон выходящее. Оттуда ехать долго. Мы готовы, ждем, не забывая своим делом заниматься, работы много, больных привозят одного за другим. Обещанную пациентку, снятую с парохода, специализированная новенькая машина «скорой» с истошной сиреной доставила в приемный покой даже быстрее, чем мы ожидали. В те годы такие машины, почему-то ядовито-желтого цвета, носились по городским проспектам, внушая страх и почтение. На бортах машины грозно красовалась надпись «Реанимационная», на окнах — занавесочки в изображением кораблика Адмиралтейства, что напоминало какой-нибудь фирменный поезд. Народ за желтый цвет и особо визгливую сирену прозвал их «взбесившимися лимонами». Экипаж «скорой» быстро выскочил наружу, из нее поспешно извлекли больную — и поскорее к нам. Врач, вручивший бумаги, здоровенный мужичище, смотрел сумрачно и излагал кратко отстраненно-сухим протокольным тоном:

 — Семьдесят лет, гражданка США, с круизного парохода, боли в животе и рвота четыре дня. Информации о сопутствующих заболеваниях и лекарствах у нас нет, — проговорил эти два предложения, а после паузы добавил пару слов, но уже нормальным человеческим тоном. — Думаю, кишечная непроходимость, запущенная.

Из-под дорогого летнего костюмчика  и нижнего белья аккуратно извлекли страдающее человеческое существо. Оно еще пыталось изобразить что-то вроде улыбки. Да, она  пыталась улыбаться, это, судя по всему, неистребимо до последнего вздоха. На лице ее оставались следы какой-то совсем неуместной косметики и рвоты. Высохшая кожа, крайняя слабость. Ее аккуратно уложили на кровать. Я говорил с ней, она понимала, но отвечать не могла. Рот, язык напоминали пустыню. И еще я помню взгляд. Тогда опыта у меня было немного, но взгляд обреченного на смерть различать научился. Осмотр, анализы, капельницы в две вены сразу. Тот доктор был прав, здесь — кишечная непроходимость. На животе один маленький рубец после операции. Судя по месту, скорее всего, починили когда-то пупочную грыжу. Живот вздутый и страшный.

Я довольно бегло ее осмотрел, записал, заказал срочные снимки, пошел к телефону, чтобы позвонить старшим. Сегодня главным в команде дежурных был записан Николай Дмитриевич, он же мне и ответил  сразу. Долго объяснять ему не потребовалось, обещал сразу  прийти. Пока я беседовал по телефону, в один момент мне показалось, что вокруг сделалось светлее. Я посмотрел и увидел нечто ослепительно белое. Посреди приемного покоя стоял высокий молодой человек в морской белой форме, стройный, божественно красивый брюнет. На слегка загорелом лице улыбка. На фуражке — витиеватая золотая кокарда, непривычная, заморская. Я мало понимаю в чужих мундирах, но сразу распознал, что передо мной не военный. Это, скорее всего, какая-нибудь богатая пароходная компания. Наши сестры прервали свои занятия и в изумлении застыли, разглядывая неземное существо. Молодой человек заговорил по-английски. Он оказался врачом того самого лайнера. Да, если доктор столь прекрасен, то каков же сам пароход? Можно было представить. Кстати, забегая вперед, скажу: в вечернем выпуске городских новостей показали сюжет о прибытии к нам огромного многопалубного шедевра искусства судостроения, который ослепил всех своим великолепием и доставил тысячи иностранных туристов, жаждущих приобщиться к нашим городским красотам и сокровищам музеев.

Больную взяли  на снимки. Мне потребовалось доктора кое о чем поспрашивать. И у того ко мне вопросы были. Я понял, что лучше сразу ему отвечу, доктор обеспокоен судьбой больной, он лечил ее, а я лишь недавно получил. Его английский — хороший, но явно не родной, говорил неторопливо, я прекрасно его понимал. В беседе сквозили его хорошие манеры, он был внимателен, сдержан, понятлив. Никакого небрежения в тоне, никакого намека на превосходство. Нет, мне показалось, что он разговаривает со мной участливым тоном доброго следователя, который хочет во всем разобраться, ни в чем пока еще меня не подозревает. Он спросил, что я думаю о диагнозе, — я ему ответил. Он спросил, какие показатели, что в анализах, я назвал цифры пульса, давления, температуры, сообщил, что анализы в работе. Он понимающе кивнул. Нет, мне нужно было самому осознать, кто он и кто я. Он деликатно сочувствует, что «еще в работе», что ж, бывает до сих пор и такое. Снимки принесли. Да, непроходимость, еще какая. Мой собеседник тоже взял снимок и бегло взглянул. Без вопросов. На мои вопросы он как-то менее охотно отвечал. Оказалось, что четыре дня наша больная лечилась на борту лайнера под заботливым крылом пароходного эскулапа. Он ей капельницы ставил, обезболивающие давал и вообще все необходимое. Глядя мне в глаза, этот полубог будто изумлялся моему потенциальному сомнению в безупречности такого лечения.

 — А раньше нельзя было ее куда-то отправить? — вырвалось у меня.

 — Нет. Мы же в море. А там — только я один, — он снова улыбнулся, вызывая почтение и сочувствие. — Так где же анализы? Хочу знать натрий, калий, хлориды, мочевину, креатинин.

 — Будут, не беспокойся, — проворчал я.

Николай Дмитриевич за это время тоже успел больную осмотреть и пришел в ужас. Он — хирург старый, опытный, все повидал. Когда я пришел в больницу, он уже отсчитывал последние годы перед пенсией. Мне рассказывали, что прежде Николай Дмитриевич творил чудеса, оперировал все, работал очень красиво, но в последние годы здоровье начало подводить, случилась целая череда неприятностей, которые он переживал тяжело. Сам он перенес операцию на гортани и облучение, от этого у него сел голос, должен был все время делать ингаляции, полоскать горло. Курить он не бросил. Меня поразило, что Главная наша никаких поблажек никому не делала, и ему в том числе. За каждый недосмотр, за осложнения доставалось ему на конференциях так, что перья летели, и присутствующие тихо вжимались в кресла. Я застал такую сцену на первой же своей пятиминутке в больнице. Полина Тихоновна могла нередко нагрянуть неожиданно, а если разведка доносила ей о новой проблеме, так уж непременно. Услышав свирепый разнос даже подумал с ужасом: «И куда же я попал?».

Николай Дмитриевич однако старался все-таки никогда не впадать в полное уныние. Человек немного странный, одинокий, жил неподалеку и всегда полон историй и легенд близлежащих кварталов и дворов, слыл знатоком их изнаночной жизни. Он был разговорчив, анекдоты травил в изобилии, рассказывал какие-то байки. Удивительно, что при своем потерянном  голосе, он говорил нараспев. Ко всем он обращался одинаково — «дорогой».  Это означало, что все нормально. Если вместо «дорогого» появлялся «золотой» или, чего хуже, «золотой мой» — что-то уже совсем не так, потому что следующей ступенькой было упоминание матери с приложениями.  За глаза молодые так и называли его, «дорогой», особенно когда оставались им недовольны.

— Дорогой, я ее посмотрел, да, ужас, что делать-то будем? — обратился Николай Дмитриевич ко мне, будто действительно нуждался в подсказках. — Ну, за что мне такое, Сережа, ты не знаешь?

 — Не знаю. Сделаем как положено: побольше жидкости, а как начнет мочу давать — на операцию.

 — Спасибо, что рассказал, я не знал. А ты понимаешь, что так и так помрет, все уже поздно? — спросил он и осекся, потому что рядом нарисовался белоснежный гость. — Это кто?

 — Это доктор с парохода. Лечил бабку четыре дня в море.

 — Ах, он лечил, золотой ты мой. И чем же? Спроси его!

 — Сам сказал, капельницами. А теперь хочет про анализы услышать.

Гость догадался, что говорят о нем, легким жестом  выразил почтение старшему. На мое счастье принесли первые анализы. Там все оказалось ужасно. Было бы странно, если наоборот. Но проблема состояла в том, что утром  машина в Академию с анализами на «автомат» благополучно укатила, теперь лишь вернется с ответами. А наша родная лаборатория уже биохимию сделать не  могла. Раз уж есть «выручалочка» с Академией, то это пришлось урезать, времена-то, напомню, хреновые наступили. Ослепительный корабельный эскулап опять зарядил свое:

 — Но я хочу увидеть калий, натрий, хлориды, почечные показатели, где они? — в голосе даже появились нотки праведного еще не гнева, но изумления.

 — Еще в работе, — ответил я сквозь зубы и заодно перевел для Дмитрича последние фразы.

Тот окинул белого красавца презрительным взором и сделал вид, что того больше не существует. А мне заметил, что на руках больной ни единого следа от иголок нет, только уже наши. И зонд ей никто до нас не поставил.

Удастся послать в Академию что-то сверх лимита, да еще и срочно или нет, мы не знали. Понятно, что Главную нужно было оповестить немедленно. Николай Дмитриевич взял это на себя, хотя ужасно не хотел ее лишний раз тревожить. Но лучше сейчас, чем потом. Она, конечно же сразу ситуацию поняла и про больную, и про героическое лечение в море, и прогноз. Переговоры с Академией взяла  на себя.

Больную подняли сразу в палату интенсивной терапии, поколдовали над ней несколько часов, чтобы хотя бы давление поднялось, моча появилась, а после этого поехали на операцию. Она понимала с трудом, но согласие подписала. Находка в животе оказалась примитивной и ужасной. Чуть ли не единственная спайка после  прежней операции вызвала жестокую, чудовищную кишечную непроходимость. Одним движением ножниц ее удалось ликвидировать, кишка свободна, но все это, похоже, поздно. Наступили необратимые изменения. Операция не заняла и получаса, больную все на той  же  искусственной вентиляции вывезли  обратно в  ту же интенсивную палату.

Николай Дмитриевич оставался мрачен. Схватил сигарету. Мне сказал, что сейчас обязан непременно сам все записать очень скрупулезно и грамотно, случай требует, а мне  поручает пойти и поговорить с гостем.

 — Спроси-а его заодно, через какой он океан к нам шел, от каких это пиратов они удирали? Небось думал, что в Балтике по всем берегам сплошные людоеды? Вертолет не  могли вызвать? Свернуть в ближайший порт в Европе не могли? Поверь, если бы он капитану своему доложил, что больная хирургическая экстренная на борту, тот все бы сделал. Да, задержались бы, от маршрута  отклонились, ничего, не смертельно. Нет, он начальство свое не захотел потревожить, лечил четыре дня, сволочь такая. Скажи ему, что он говнюк. Да, именно так. Иди.

Он говорил, не вынимая  изо рта смешно прыгавшую сигарету, затягивался через каждые три-четыре слова. Столбик пепла вырастал, приобретал опасную кривизну, но долго не падал, покуда Николай Дмитриевич в последнее мгновение не стряхнул его в раковину. Успел.

Доктор ждал меня с озабоченным видом, но спокойствия своего не  потерял. Не успел я открыть рот, как он снова завел старую пластинку про натрий-калий. И я сделал серьезное лицо и проговорил четко с потолка взятые цифры, приведя их в ожидаемые  по состоянию больной параметры. Доволен?

Собеседник изобразил на лице скорбь, руками развел картинно. О находках на операции выслушал молча. Насчет прогноза я тоже сказал, чтобы никаких иллюзий у него не было. Хотелось действительно передать все, что попросил Николай Дмитриевич. Еще  больше хотелось врезать кулаком по этой холеной роже, чтобы фуражка отлетела. Но ни того, ни другого я так и не сделал. Просто отвернулся и ушел. А больная умерла через пару дней. Чего мы только не делали! Раздобыли для нее самые лучшие препараты. Все, естественно, без толку.

Ивар

Помните, как я, внезапно получивший работу, выпорхнул из кабинета Полины Тихоновны, не веря счастию своему? Мой путь лежал с третьего этажа на шестой. Хотелось нестись по лестнице вскачь, но я себя придерживал. Отделение занимало почти весь этаж. Вроде бы все как везде: коридор, палаты, палаты, пост сестры один и другой, снова палаты, перевязочные, холл с телевизором, столовая, ординаторская, кабинет шефа. Дальше — алтарные врата, вход в операционную. Но заметил с первого дня что-то особенное. На шестом этаже было светло и легко, сам не знаю почему. К примеру, на пятом, в Первой хирургии, все располагалось в точности так же, но там — темнее и как-то тяжеловато. Заведующий, он же мой грядущий босс на ближайшие годы (а тогда хотелось, чтобы на всю жизнь), он же мой давний знакомый и отец моего институтского друга Мишки, Ивар Вульфович Форкампф поджидал меня не в кабинете. Он сидел лицом к коридору на диванчике в холле рядом со старшей сестрой Ниной Андреевной. На нем — белые х/б штаны, коротковатые и рубашка, а сверху — расстегнутый белый халат. Судя по всему, он недавно вышел из операционной. Сидел глубоко погрузившись в диван, нога на ногу, а на них — замурзанные и стоптанные до неприличия шлепанцы. Очки сползли на нос. И в такой позе вид у него был царственный. Судя по смеющемуся и пунцовому лицу старшей сестры, она только что услышала от шефа какой-нибудь особо непристойный анекдот. А он меня увидел и махнул рукой.

 — Ну, привет. Плыви сюда. У нее был?

— Только что.

 — Поздравляю. Андреевна, вот он — Сергей Борисович — наш новый врач, я тебе говорил. Завтра начнет. Подбери ему халат и все прочее.

 — Завтра.

— Нет, сегодня, сейчас. Мы в кабинете посидим.

Bстал и повел к себе. Когда закрыл за собой дверь, он приобнял меня за плечи и почти шепотом сказал:

— Знаешь, Сережа, я очень рад. Тебе эта (он назвал по имени ту самую подругу благодетеля моего) помогла?

 — Вы знаете?

 — Я все знаю. Ну и отлично. Для начала — дежурантство. Я уже график составил, завтра как раз первое тебя ждет.

В тот же миг что-то переменилось, из моего давнего знакомого он превратился в шефа, босса, начальника. Глазами сверкнул и изрек:

 — Здесь жопу свою будешь рвать на куски, понял? После дежурств никаких «домой», на операции чтобы оставался, больных всех чтобы знал! Увижу, что работаешь как надо — всему научу, а если нет, то не обессудь, вылетишь отсюда на хер, ты понял?

Сеанс свирепого начальника на том и закончился. Справедливости ради должен заметить, что моего счастливо-блаженного состояния он ни капельки не поколебал. Я даже заулыбался.

А беседа продолжилась спокойно.

 — Сережа, как прошел разговор там? — спросил он серьезно.

 — Нормально, по-моему. Мне уже о ней рассказали, был готов.

 — Не знаю, что тебе рассказали, ты меня послушай. Здесь все держится на ней,— он говорил медленно, явно стараясь внушить всю серьезность своих слов.

 — Я это сразу понял, Ивар Вульфович.

— Ты не все понял. Да, у нас так, но это хорошо.

— Чем?

 — А тем. Пойми, Полина Тихоновна — очень умный человек. Тяжелый, но очень умный. И интеллигентный тоже, да, именно так, я тебе говорю! Интеллигенты разными бывают, она на других не похожа. Ты от нее много всего услышишь, научись понимать правильно, с выводами не спеши. И запомни, она не антисемитка, ни на грамм, никогда, а это дорогого стоит.

 — Понял.

— А раз понял, пойдем, покажу тебе и тебя.

Его настоящая фамилия еще длиннее: Форкампф-Лауэ. Ивар Вульфович обходился без второй части. Многие даже не знали, что есть продолжение, для всех он был Форкампф. Я как раз знал, потому что приятель мой Мишка, его сын, никаких сокращений не делал. В институте он умел периодически вляпаться в какие-нибудь мелкие неприятности, злился и повторял любимую присказку:

«Ну, вот, опять. Чуть что, так Форкампф-Лауэ…»

Хирургия, как доказано историками и как ни странно, произошла не от медицины, она пристроилась к ней гораздо позже. Нашими праотцами являются цирюльники, парикмахеры. А что такое настоящий парикмахер? Он — художник. Вы согласны? Хирургия — это тоже искусство. С этим легко соглашаются. Однако если большинство отнесет ее к прикладному, то я возражу. Мне кажется — исполнительское. Это мои выводы после долгой варки, жарки и томления в профессии. И отделилась хирургия от цирюльничества именно вместе с переходом из прикладного в исполнительское. К чему эти рассуждения? А вот к чему. Я давно заметил: чем в более высоких сферах приходится парить, совершая свою работу, тем более сложные отношения складываются, и вместе с тем более примитивные, дикие скандалы порой случаются. Коллектив хирургический подобен театральному. Есть примы, есть те, кто убежден, что лишь по недоразумению и, конечно же, временно к таковым не причислен. Есть середнячки, выражающие всегда мнение большинства, есть вообще странные люди. Точно так же есть универсалы, а за другими сложились устоявшиеся амплуа.

Итак, мы договорились: коллектив хирургический подобен театральному. Воспаряя к творческим высотам, больнее становится падать обратно, шмякаясь о землю. Каких только театральных баек мы не наслушались и не начитались! Служители Мельпомены их любят, лелеют и охотно рассказывают даже нередко со всеми непристойностями. Кому-то на сцену выходить, а в карманах — гвозди. Только бедолага вытащит их оцарапавшись, как обнаружит, что в туфли кучу наложили. Я не хочу сказать, что у нас до такого может тоже дойти, не наблюдал. Но кипение страстей вовсе не  обязано сопровождаться подобными выходками. В отличие от театра, в хирургии все действующие лица являются и зрителями по совместительству, других нет. Это очень закрытые просмотры. Исполнительское мастерство наших артистов способно подарить исцеление больному, к тому же принести радость и очень богатый букет эмоций тем, кто это видит и понимает, но заодно пополнить чашу того сока, из которого позже выбродит очередная интрига, байка, сплетня.

Ивар Вульфович Форкампф в нашем театре был звездой первой величины, и это даже обсуждать, а, тем более, подвергать сомнению никому в голову не приходило.

Он тогда был знаменит. Вроде бы, каких-то тридцать лет прошло, совсем недавно, но многое в жизни изменилось. Появился интернет. Год назад я читал воспоминания одного ленинградца-петербуржца, ровесника моих родителей, где он вспоминает детство, довоенный город, войну, Блокаду, эвакуацию, возвращение. И вот во второй половине сороковых он учится в мужской школе возле Кирочной, в воспомианиях появляются одноклассники, а среди них — «…к нам пришел Ивка Форкампф». И уже о нем. Представляете как подскочил мой пульс? А после я подумал, что наверняка столь известный прежде человек должен где-то в сети еще и еще показаться. Но, увы, дал его неповторимое имя на поиск, а вытянул обратно лишь невод: все та же фраза «…к нам пришел Ивка Форкампф» и заодно строки моего же благодарного письма автору воспоминаний. Жаль. И ни одной фотографии.

Как он выглядел? Об этом придется сто раз услышать, потому что пока не получится один раз увидеть. Нет, сто раз не стану. Одного хватит. Ивар Вульфович был красив и благороден. Есть сейчас такая компьютерная уловка, которая позволяет постепенно превращать одно лицо в другое. Ведешь мышкой из пункта А в пункт Б, и в пути происходит преображение. Забавно. Так вот, представьте себе в точкe «А» облик И.М. Смоктуновского, а в пункте «Б» — другого великого актера В.И. Стржельчика. Если провести мышкой по линии, и остановиться на полпути — получится Форкампф Ивар Вульфович. Он похож был на обоих гигантов сцены сразу. И фигурой природа наделила его ладной. Рост — выше среднего, гордо посаженная голова, походка уверенная. И это сохранялось даже когда с возрастом стал тревожить тазобедренный сустав, отчего он чуть прихрамывал, когда сделался немного полнее. Облик его очень гармонировал своим аристократическим совершенством c нашим прекрасным городом Петербургом, точнее, с его лучшими уголками.Фантазия моя легко представляет такую картину:  Ивар Вульфович шагает величественной поступью вдоль набережной Фонтанки, а впереди еще в отдалении роится толпа фанатов БДТ. Они замирают, смотрят завороженно на приближающуюся фигуру и начинают восклицать:

«Стржельчик!»

«Смоктуновский»!

Это могло быть именно так. Давно, прочно и заслуженно он стал звездой, и из образа выйти просто не мог. Прибавьте к внешности еще голос, замечательный, сочный, красивый, поставленный, тоже вполне сценический.  Бархатный сильный сексуальный баритон, сводивший с ума женщин любого возраста. Последнее обстоятельство создавало больше проблем, чем приятных эмоций. Женат он был трижды, не считая недолгих промежуточных эпизодов. Вокруг всегда роились поклонницы самого разного толка: фанатичные обожательницы, восторженные крикливые дамы, а с ними наряду — совсем иные, преданные, тихо дожидавшиеся своего часа беззаветно любящие (готовые принести в жертву ради этого безжалостно уходящие годы своей молодости). Одна ваятельница крутилась возле него даже на дежурствах, в операционной, делала сотни эскизов для будущей скульптуры. Она молча выдерживала насмешки, издевки со стороны окружающих. Журналистка осаждала Ивара Вульфовича со своими бесконечными интервью, записывала каждое его слово на диктофон и в блокнот. Я так и не помню, появилось ли где-нибудь это в печати, или все нужно было лишь ей самой. А где та скульптура? Не видел и даже о ней не слышал. Попадались дамы экзальтированные, шумные, крикливые, пробивавшиеся поближе к нему, а нередко — тихие, незаметные, безмолвные, подобно тени ходившие где-то рядом. Мой босс уже не в состоянии был что-либо изменить. Жужжащий вокруг рой давно приучил его к неотвратимости своего присутствия, только изредка приходилось отмахиваться, если начинали жалить больно или в глаза норовили залезть.

Если я убедил вас, что в моем дорогом учителе жил артист, и отсюда произрастало его колоссальное обаяние, не верьте мне. Да, артист в нем жил, сыграть он умел многое, и зачастую выйти из образа забывал, но обаяние рождалось не от этого. В нем не было ничего бутафорского, все оказывалось настоящим, что уже сыграть никому не по силам. А талантов в нем жило много, и они реализовались, а не просто дремали.

Если работать к нему я пришел еще очень молодым и профессионально зеленым, то вполне понятно, что годы те стали продолжением учебы. Мой заведующий занимался этим больше всех. По каким-то своим критериям, зачастую мне тогда не понятным, он всякий раз решал, когда я на операции буду помогать ему, когда он — мне. Решения его далеко не всегда оказывались мне сразу понятными и далеко не всегда приятными. Но позже оказывалось, что он прав. Нередко он удивлял.

 — Сергей, завтра я тебе помогу на желудке, повтори все дома, загляни в атлас. Увижу, что чего-то не знаешь — выгоню! — и смотрит сквозь очки орлиным взором.

А я радуюсь как дитя. Наконец-то! Или:

— Завтра поможешь мне на желчном пузыре.

— Ивар Вульфович, а почему?..

— Я тебе ясно сказал?

И назавтра именно у этой больной оказывается такая подлая анатомическая ловушка в животе, что если бы не он, влип бы я (не говоря о пациентке) в историю с продолжением. Этого предвидеть нельзя было. Чутье. Случалось и так:

— Завтра прооперируешь больную N.!

— Отлично, вы мне поможете?

— Обойдешься, интерна возьмешь.

— Так я еще не делал таких…

 — Помогал зато. Книжку прочитай и не ной, противно слушать.

Для закрепления воспитательного эффекта он своим неповторимым голосом переходил на мат, виртуозный, яркий, вкрапляя туда поверх вечной и неизменной основы что-нибудь из словаря мрачной ленинградской подворотни сороковых-пятидесятых. Он владел этим в совершенстве. И помнил, и импровизировал легко. Ничье присутствие не могло остановить его язык. Поблажек не делал никому. Пол и возраст значения не имели. Разве что Полину Тихоновну он еще мог пожалеть. Особенно ярко «гремел» он в операционной. Если там все шло хорошо, то распалялось вдохновение шефа, похабные конструкции веселили, руки работали споро. Если же оказывались в плохой ситуации , нужен был мат как спасительное средство, как приказ «Ни шагу назад». Грязная ругань била в спину подобно пулеметам заградотряда, поднимала в отчаянную атаку. И в таком кураже нередко совершались чудеса. А уже после сидели мы, уставшие, вымотанные, переживая снова и снова только что пережитое, и пытались понять: как выскочили, как все удалось?

Операция. Работает Ивар, помогают двое: Марина и я. Марина — моя однокурсница, тоже совсем молодая. В больницу пришла немного раньше меня. Она — племянница Главной. В работе поблажек ей никто не делает, как раз наоборот, положение ее очень даже не простое. Все же все знают! Работа идет легко и споро. Почему-то боссу хочется все время кого-нибудь поддеть, а повод всегда найдется.

 — Маринка, как ты ретракторы держишь, я не вижу ни …! — рявкает шеф.

Она разводит крючки изо всех сил.

— Сергей, вяжи узлы нормально, не спи, … твою мать!

Вяжу как могу. Стараюсь.

 — Маринка, чего ты в ретрактор вцепилась, это же не хер, — следует веселый рык из-под маски.

Марина смотрит на него как уставшая нянечка на расшалившегося мальчика — всеобщего любимца в детском саду. Из-за занавески, отделяющей стерильное поле приходит голос анестезиолога Инги Михайловны:

 — Ивар Вульфович, я вас очень прошу. Придержи ты свой язык поганый! — строгий тон обрывается, в конце фразы и она хохочет. — Ивар, женщины здесь, как ты можешь?

 — Инга, женщины, говоришь, как я могу? Сейчас расскажу, как я могу с женщинами.

 — Ивар, замолчи! Я тебя пришибу, обещаю! Прямо здесь. А ребята твои сами все доделают, не маленькие.

Остаток операции пролетает как песня. Кстати, потом больной поправляется в каком-то феноменальном темпе, выписывается быстро и очень всем доволен.

Помню и другую ситуацию. Майский день. У нашего босса день рождения. Вечер. Я дежурю. Часов в девять в операционной натыкаемся на проблему, серьезную, решать нужно срочно, а нам — не по зубам. Не только нам. Здесь справится Ивар Вульфович или никто. Он дома и аккурат в этот час празднует. А что делать? Вызвали. Рука моя с дрожью держит охапку тампонов, которыми временно заткнули опасное кровотечение. Он приехал очень быстро. Может быть, это само время смилостивилось и ради нас с больным ход свой ускорило. Слышим голос возле операционной. Он быстро переодевается, попутно спрашивая нас о находках. Он уже помылся, надел халат-перчатки, встал к столу, увидел, понял, начал работать. На сей раз в операционной стояла тишина. Oн действовал быстро, ни единого лишнего движения. Ему ассистировать вдруг тоже стало легко. Мы словно думали на одной волне. Казавшаяся безнадежной ситуация как-то на глазах обернулась вполне банальной, а проблема — легко разрешимой. Даже много крови переливать не потребовалось. Я помогал ему, казалось, что это волшебный сон, а в нем быстрая лодка выносит и больного, и всех нас из опасного водоворота на берег. Она уткнулась носом в песок — все позади. Меня разбудил голос шефа:

 — Ребятки, вы закроете живот сами? Меня дома гости ждут, неудобно, — тихо попросил Ивар Вульфович, покосился и чуть не упал назад.

Его подхватили, поставили. И тут все поняли: он же пьян в стельку. Ивар задумчиво огляделся мутным взором. На всеобщую беду увидел санитарку Галю, полненькую хохотушку, девчонку лет восемнадцати. И в этот момент заведующий отделением, хирург высшей категории, звезда первой величины, которому многие профессора в подметки не годятся, Ивар Вульфович Форкампф-Лауэ развел по-медвежьи лапы и направился к ней с ревом:

 — Я тебя съем!

Началась погоня. Она с визгом улепетывала, он догонял. Попутно они своротили стерильный стол сестры, каким-то чудом не вырвали с мясом кислородный шланг. На шефа набросились втроем, смогли повалить, увести, быстро переодеть, вызвать машину и отправить домой. Операцию мы доделали. Больной выжил.

Так кто он, аристократ, артист, Мастер? И да, и нет. Он — огромный великий ребенок. Тем, кому удалось оказаться рядом, хотя бы ненадолго, он дарил неповторимые моменты счастья. Всем хотелось с ним дружить или хотя бы находиться рядом. Как ни странно, он отвечал взаимностью. У него наблюдалось одно редкое свойство: Ивар Вульфович был всеяден на людей, нередко похвалялся тем, что в кругу друзей у него найдете кого угодно, от профессиональных мафиози до высокопоставленных кагебешников, от бомжей-алкоголиков до писателей, академиков и художников. Ему интересно было со всеми. Мы этим пользовались, потому что когда требовался «нужный человек» для решения проблемы, обращались к шефу. И таковой всегда находился на страничках его телефонной книги. А если с просьбой обращался он сам — те спешили помочь.

А еще поступали ему не раз всякие заманчивые предложения. Его слава перешагнула границы закрытого тогда отечества. Еще в семидесятые годы его очень приглашали переехать в Кёльн, в тамошнюю клинику. Казалось бы, почему нет? Естественно, и немецкий у него был свободный. Но никуда он не уехал. Если честно, я не могу представить его в иной обстановке, в другом окружении. Даже в ином городе он перестал бы оставаться самим собой, а уж в стране — и подавно.

Осколки

Представьте себе старый колодец, замшелый, потемневший, им никто давно не пользовался. Если запустить ведро на цепи в колодец минувшего, поднять его, крутя со скрипом несмазанный ворот, то в первую очередь получишь оттуда какие-то дурацкие курьезы, нелепости, дурные шутки. Судя по первому улову, именно они плавают на поверхности.Что там ниже творится — сверху не видно. Что осело глубоко, — то ли удастся извлечь, то ли там и останется навеки. Ежели оно-таки попадается — бережно укладываешь в сторону. А что с остальным делать? Можно выбросить, можно, пока никто не видит, обратно в колодец забросить и услышать, как там оно булькнет на прощание и уже навсегда. В итоге сидишь, рассматриваешь свой памятный хлам, с которым почему-то расстаться оказывается трудно, вздыхаешь и взваливаешь на себя.

 Мой дед не мог выбрасывать старые вещи, и они оставались в доме, прячась десятилетиями в бесчисленных ящичках большого письменного стола. Я любил там ковыряться часами, вроде бы наизусть знал все содержимое, и тем не менее всякий раз находил что-нибудь новое (из старого) и очень интересное. В этом столе и заодно в задних рядах книжных стеллажей прятались осколки его родного дома, библиотеки, собранной моей прабабушкой, предметов, служивших повседневно. Вместе они собирались в мозаику ушедшего быта минувшей жизни давно почившей страны. Еще в детстве я прежде почувствовал, но лишь гораздо позже понял отчетливо: из этой мозаики складывается картина куда более правдивая, чем та, что нам ежедневно впихивают в мозг. Так и сложилось правило верить тому, что сам увидел и сам ощутил.

Вспоминаю снова и снова те семь лет, что проработал в больнице на «лягушачьем болоте», а в голову лезет что-нибудь дурацкое, над чем тогда дружно хохотали, или я один заметил и больше никому не рассказывал. Образцов осталось много. Про все и про всех не расскажешь.

Одному больному нельзя было дать многое из лекарств. На одни — аллергия, другие не сочетаются друг с другом, могут навредить. Не помню, чем он маялся, но вдруг шефа моего осенило: больному нужны пиявки!

Иногда Ивар Вульфович любил извлечь заново из анналов медицины что-нибудь архаичное. А этих тварей можно отчасти к таковым причислить. В аптеках города они продавались в банках с мутноватой водой, накрытых марлей. Пиявки загадочно шевелились внутри. Казалось, что они лишь придают ностальгический уют тоскливому интерьеру аптеки вместе со стеллажами темного дерева, старыми весами, фарфоровыми ступками. Вроде бы ими уже и пользоваться перестали. Ну, ладно, шеф сказал — народ исполнил. Семья отправилась в аптеку за целебными тварями. Вспомнили (или почитали в старой книжке), как их ставить, все проделали. Пиявка напилась крови из нужного места, превратилась из тощей в пузатую, отпустила свою присоску и отвалилась от больного в изнеможении, как сытый младенец от груди. Она, как мы надеялись, конечно же положила свой важный кирпичик в процесс избавления человека от хворобы. Вопрос: что с ней дальше делать? Можно ее вернуть в банку к братьям и сестрам или нельзя? Инструкций у сестры не было. Она рассудила по своему. Вспомнила наверняка, что сытый голодного не разумеет. Она эту тварь решила просто выбросить. Куда? Естественно, в унитаз. Выбросила ее и уже дальнейшей судьбой не интересовалась. Судьба твари, однако, сложилась интересно. Ее не унесло потоком, осталась на берегу и даже спряталась в укромном уголке, не очень заметная снаружи. Да и лампочка в нашем туалете светила тусклая. Что дальше? Прошло время, вновь она проголодалась. И в такой сложный момент старшая сестра невольно оказалась жертвой внезапной атаки. Ужас, визг, сигнал SOS и всеобщий смех со смакованием подробностей, а после — отпаивание чаем, валерианкой и бесконечные всхлипы «Я же для вас все, себя не жалею, и вот такая благодарность…» И горько плакала, видимо, не только от испуга, но и многих накопившихся обид.

Или другой случай, уже со мной. День был операционный, работы много. Успеть хотелось доделать все вовремя, потому что в тот же вечер намечалось важное мероприятие. Доктор В. В., пожилой анестезиолог, всех пригласил на свой юбилей. Никаких ресторанов, он позвал нас к себе домой, благо размеры квартиры позволяли вместить всех приглашенных. И жил он совсем неподалеку, пешком легко дойти. Доктор В. В. — человек особенный. Лет ему было много, но работал. Мне рассказывали, что всегда его воспринимали как старичка, иным его никто не помнил. В. В. отличало феноменальное занудство и избыточная любовь к себе. Если у больного хоть какие-то отклонения в анализах, это приносило доктору муки, он долго смотрел, много писал, норовя передать такого кому-нибудь еще. Записи его с перечислением всех параметров пациента приводили к одному постоянному выводу: вот, хирурги все знали, довели до такого, а теперь оперировать лезут, зато его вины в том нет. А ведь больной, на то он и больной, что в порядке у него все никогда не бывает. В. В. неустанно заботился о своем здоровье, физическом, наряду с душевно-юридическим. На операциях он предпочитал не подключать больного к аппарату, а обеспечивал дыхание вручную, сжимая-разжимая мешок. Машинам, как и людям, он не доверял. Когда требовалось в операционной сделать рентгеновские снимки, В. В. звал девочку-санитарку, показывал что делают с мешком и выходил, а дурочка оставалась. Защитному фартуку он тоже не доверял. Его периодически подкалывали, осторожно, в меру. Когда он работал на пару с сестрой-анестезистской М. М., своей почти сверстницей, их называли «каскадной парой». Как они спорили, базарили, выставляли друг другу на публике бесконечные обвинения, грызлись то тихо, то громко! Это было —таки зрелище. Конечно, не Богданова-Чеснокова с Яроном в «Мистере Икс», другой темперамент, без танцев, но тоже впечатляло.

Я застал В. В. в ту пору, когда его «золотой век» уже миновал. Зато прежде, к началу восьмидесятых, он успел взять от жизни кое-что необходимое. Дело в том, что В. В. воевал, по-настоящему. Тогда он доктором еще не был и солдатской доли хлебнул по полной. Представить себе его молодым и при оружии мне не удавалось. Мысленно я облачал его в форму, но получался всякий раз сутулый старичок в солдатском обмундировании. Чего же удивительного, все тогда воевали, мало кто вернулся. Но В. В. все же воздалось за перенесенное, поздно, но это же лучше чем никогда! Дело в том, что воевал он не где-нибудь, а на Малой Земле. Те, кто постарше, поняли все. А если младшим это ни о чем не говорит — спросите у старших. В свое время на всяком рабочем месте семинары по книге Леонида Ильича были обязательны, а в нашей больнице они проходили не формально, не абы как, под пристальным надзором В.В. А его пояснения становились продолжением канонического текста. Для Главной наличие в штате настоящего ветерана Малой Земли в нужный момент становилось подобно козырному тузу на руках. Согласитесь, этот придает свободы действия и может послужить аргументом перед начальством, когда нужно для больницы что-нибудь выбить. Сама Полина Тихоновна на фронте оказалась с первых дней войны, прошла все от и до. Как и большинство ветеранов — об этом никогда никому ни слова.

А благодарная родина одарила В. В. хорошей квартирой недалеко от места работы и еще одной для дочки на той же лестничной площадке. Согласитесь, неплохо. По заслугам. Всем бы так.

Когда что-то планируешь, обязательно пойдет вкось. Одна операция затянулась, другая задержалась, естественно, и третья тоже началась поздно. Ясно стало, что придется мчаться с корабля на бал, то есть без захода домой — прямиком в гости. Ладно, что поделаешь? Все бы ничего, но случилась обидная накладка: тогда халаты в операционной были самые простые, хлопчатобумажные, никаких водонепроницаемых еще мы не видели, а на операции случилось кровотечение, не самое серьезное для больной, но гораздо более неприятное для меня. Перепачкался изрядно. А после пошел переодеваться, снял казенные рубаху, штаны — их в корзину для стирки, но обнаружил, что и трусы свои умудрился осквернить насквозь. Пришлось выбросить, а других нет. Ладно, под брюками нe видно. Так и ушел на юбилей.

Хорошо тогда отметили, много тостов и речей было произнесено. И выпито тоже немало. Юбиляр остался доволен, сиял, и вообще в домашней обстановке смотрелся гораздо лучше, чем на работе. Время пролетело быстро. Расходились поздно. Помню, что на улице потребовалось решить, в какую мне сторону ехать домой. То ли вспомнил, то ли угадал. И автобус на мое счастье пришел нужный, хотя я сомневался. А в дороге тревожило, как же я так появлюсь дома поздно, в нехорошем виде, да еще и без трусов. Но ничего, обошлось.

Среди моего памятного хлама из колодца попался еще один образец. Во всякой профессии есть свои мутные теневые стороны. Я говорю не о постыдном. Попросту существует то, о чем не надо рассказывать, потому что другие поймут превратно или не поймут вовсе, а в своей среде уже давно привычно. И все же…

Неприятной стороной для нас была необходимость ходить на вскрытия. Да, это важно. И как раз об этом часто спрашивают: «Как вы можете? Фу, гадость». Да, можем. Да, ничего тут веселого нет. Это необходимость. В больнице нашей работал упомянутый прежде Юлий Мелехович Шварц, но и в нашем морге работали над усовершенствованием врачей, для чего приходила доцент с группой, проводила показательные вскрытия. Как-то пришлось мне в очередной раз спуститься в морг, Шварц проделал свою работу. Но после этого ожидалось еще одно вскрытие, ждали доцента. Диагноз больного был известен. Страдалец умер от рака поджелудочной железы с метастазами. В таких случях говорят — отмучился человек.

Пришла доцент с группой, начала свое действо, сопровождая непрерывными комментариями. И я зачем-то рядом встал. В животе, конечно же, метастазы повсюду. Она вслух делает пояснения. Вдруг слышу такое:

 — Вот, вы видите, они и здесь, и здесь. Надо же, даже туда забрались. Нет, вы только посмотрите! О, поразительно, как это интересно, как это увлекательно!

Я ушел. Всему есть предел, пожалуй. Зачем вспомнил? Не знаю.

Вот такая ерунда лезет в голову. Неловко, прошу прощения. Хотя неловко за другое должно быть. Меня однажды чуть не уволили. Случилось нечто весьма неприятное: мой больной получил не ту кровь. Это не просто халатность, а эталон таковой. Понятно, что все самое опасное случается по глупости. В отделении сразу двое должны были получить кровь, один — мой, другой — не мой. Второму его доктор поставил пробу на совместимость, можно было переливать. А я своему еще не сделал, приготовил все, поставил в центрифугу пробирку, ушел на пару минут в ординаторскую. Процедурная сестра знала, что кровь сегодня получат двое. Она — опытная, но забот своих очень много и жизнь нелегкая. Короче, сижу в ординаторской, влетает сестра с поста:

 — Сергей Борисович, вашего больного на кровь трясет!

 — Какого моего? Я ему еще не приготовил, — сказал я онемевшим ртом и выскочил пулей.

Понятное дело, она поставила больному чужую кровь. Оказывается, процедурной позвонила дочка, что-то случилось в школе. Она все побросала, ускакала туда, передав постовой, что кровь получат двое, а та перепутала, потому что не спросила врача, не позвала, вообще не имела права этого делать. Согласилась по глупости.

Мой больной не успел много получить, отключили сразу. Началась круговерть с вливаниями, анализами, бдением над мешком с мочой из катетера. Если бы только это. Скандал-то какой!

Я просидел до ночи. У больного почки работали, ясно было, что с ним особо ничего не случилось. Ночью я не спал. Зато утром на нашу конференцию с утра пришла Полина Тихоновна. Повод был всем, а особенно мне, ясен. Она часто приходила на конференции в отделения, нередко без повода. Каждое утро докладывались кратко принятые больные, сделанные на дежурстве операции и проблемы в отделении. Раз в неделю проводилась общая врачебная конференция, но и на ней неизменно в первую очередь краткие доклады дежурных, а потом — «разное». Среди талантов нашей Главной был один совершенно уникальный: она находила проблему больного, доктора, записи, неверных решений мгновенно. На конференции доктор докладывал больного, а «Историю болезни» должен был положить на стол перед начальством. Почуяв проблему, Главная открывала «Историю…» и не важно, много там написано или мало, две страницы или уже десять. Открывала на нужной странице и пальцем показывала в какое-то место, где и затаились ахиллесова пята, корень всех бед, исток ошибки и неверного решения, приговаривая:

 — А это что? Потрудитесь объяснить.

Произносила спокойно, а потом уже сжатая пружина публичного мордования провинившегося разворачивалась сполна.

В мясорубку периодически попадали все. Справедливости ради замечу, что как правило за дело. Настала и моя очередь. Нет, уже попадал, но по мелочам. Конференция началась как обычно: дежурный быстро доложил о новых больных, и об отделении. Естественно, пару слов о моем больном: температуры нет, почки работают по-стахановски. Она почти не прерывала, разве что разок указала насчет превышенного времени от диагноза до операции и один раз ткнула пальцем в историю со своим излюбленным «как это понимать прикажете?» А дальше началось главное.

 — Сергей Борисович, встаньте и доложите, что произошло вчера с больным Н.?

Встал и доложил. В часу таком-то больному Н. было начато переливание крови. По ошибке ему дали кровь, предназначенную другому. Появилась реакция, переливание прекращено немедленно, ошибка выявлена в самом начале. Сразу начато лечение, в таких случаях предусмотренное. При наблюдении отмечено… Меня прервали.

 — А теперь скажите, кто это сделал.

Как свежий выпускник «школы молодого гусара» выпалил:

 — Я.

Последовала пауза и тяжелый взгляд.

— Вы? Тогда я вас уволю.

Это слово отразилось от всех четырех стен, пола и потолка, продолжало прыгать по залу и возвращаться эхом ко мне отовсюду «Уволю — волю- олю-лю — у-у-у-у…» Стоял столбом и молчал.

 — Так кто же? Действительно вы, Сергей Борисович? — мне показалось, что в голосе Главной мелькнула легкая насмешливость.

 — Да, я поставил.

 — Странно, вы поначалу производили впечатление человека во всяком случае неглупого. Надо же, — она на миг изобразила как бы изумление. — Расскажите, что произошло с вашим больным дальше?

Последний вопрос отчасти вывел меня из ступора, тяжелым языком начал говорить:

 — Состояние стабильное в течение последних суток. Давление было сто семьдесят и девяносто, позже изменились до ста сорока и восьмидесяти.

 Я продолжал уже ровнее и спокойнее. Пульс, почасовой объем мочи — такие-то. В анализах — и там тоже по часам. Не нужно было выучивать наизусть. Вся эта цифирь не отпускала меня уже почти сутки. Отчего-то казалось, что в ней прячется спасительная соломинка.

Судя по тому, как она меня слушала, сама все знала не хуже. А вокруг все сидели тихо-тихо.

 — Мне все понятно. Продолжайте наблюдение и проверки, мне докладывать дважды в сутки. Все свободны. Сергей Борисович, задержитесь пожалуйста на пару слов.

Я остался стоять на том же месте. Народ  поспешно удалился. Полина Тихоновна встала, подошла ко мне.

 — Врать не надо, Сергей Борисович, вам это понятно? А если очень захотелось — то кому угодно, но не мне. И вообще скажите спасибо, что с больным все обошлось, пришлось бы иначе разговаривать.

 — Я понял, Полина Тихоновна.

— Идите.

Я ушел, она проводила меня взглядом. На наше счастье с больным все обошлось, а если бы иначе? Я мог пробкой вылететь с работы, лишиться диплома и даже угодить за решетку.

За семь лет много всего случалось хорошего и дурного, смешного и нелепого. В какой-то момент я почувствовал, что не боюсь принимать решений, научился многому. Уже самостоятельно сделал немало серьезных операций, осваивал новые. Порой набирался наглости спорить с Форкампфом, и даже иногда он со мной соглашался. Много разных людей вспоминаю, с которыми пришлось работать. Невозможно написать обо всех. Из осколков памяти возвращаются разные ситуации, разные лица. У нас работали врачи Военно-Медицинской Академии. Юные курсанты здесь не учились. Военные хирурги приезжали на усовершенствование. Огромная кафедра частично базировалась у нас. Преподаватели в основном оставались одни и те же много лет. Военные врачи делятся на две группы — военные и врачи. Вы, надеюсь, меня поняли правильно. Просто-напросто обе ипостаси в равных пропорциях в одном человеке не уживаются, получается либо-либо. У нас как раз оказались настоящие врачи. Много лет проработал Александр Михайлович Тетдоев. Форкампф считал его своим учителем. Это о чем-то говорит. Конечно же, в первую очередь, он обучал и опекал группу военных — лекции, семинары, обзоры, экзамены, но и с нами тоже занимался много, буквально заставлял и науку делать помимо рутинной работы. Первая и Вторая хирургии находились под его отеческим крылом. Оба заведующих это признавали. Вместе с Тетдоевым работали и другие преподаватели. Они тоже делали вместе с нами дежурства, учили. Среди них — Александр Васильевич Поляков, прекрасный хирург, добрый открытый человек, истинный врач. С ним работалось легко. Он нередко помогал мне на серьезных операциях, которые я делал впервые, а он умел так поддержать, что трудности будто сами расступались.

Александр Михайлович Тетдоев говорил тихо, навсегда при нем остался кавказский акцент. В операционной он умел появиться неожиданно и никем не замеченный. Работаешь и не знаешь, что аксакал уже за спиной твоей некоторое время стоит и все видит. Стоит только чуть движение неверное сделать, как над ухом —шипение:

«— Апят? Убю! Зарэжу!»

Учил и оперировать, и выхаживать, и осложнения вовремя почуять, много чему еще.

Однако все хорошее неумолимо обречено на перемены. В какой-то момент Тетдоев вынужден был уйти на пенсию, а вместо него прислали другого. Он оказался совсем другим. И Александр Васильевич Поляков получил приказ перейти в другое место, что крайне расстроило и его, и нас всех. Без них образовалась невосполнимая пустота.

Я могу долго черпать ведро за ведром из того пресловутого колодца памяти. Колодец этот оказался глубже, чем представлялось мне прежде. Можно всю жизнь вспоминать.

Сквозь панцирь

Наступал год девяносто первый. Все, что прежде угрожающе приближалось, теперь попросту накрыло нас. С одной стороны — ничему никто не удивлялся, а с другой — продолжалась жизнь и работа по инерции, это хотя бы успокаивало. В ту пору мы решили уехать, мгновенно получили разрешение. Среди прочих бумажных дел я составил из своих дневников списки сделанных операций. Получилось много. Перевел на английский, вдруг пригодится? Будущее представлялось туманным, но хотелось надеяться. Записался на прием к Главной. Обязан сообщить свои планы.

Она приняла меня, усадила напротив, посмотрела в глаза.

— Уезжаете?

— Да. Откуда вам известно? — спросил я зачем-то.

 — Мне это давно было ясно. Что еще сказать? Жалко. Но ничего не поделаешь. Жить негде?

 — И это тоже. Негде.

— A что потом?

 — Кто ж это знает? Хочу остаться в профессии, если возможно.

 — Справишься, — перешла на «ты» и печально улыбнулась. — Поработай сколько тебе нужно, а узнаешь сроки — предупреди.

Она подписала мой список операций не пролистывая.

 Ивару Вульфовичу я сообщил в тот же день, и он, конечно же, тоже ничему не удивился. Пошла кутерьма будней и всяких дел. Бесконечная бюрократия, немыслимое количество оформлений, хождений. В последние пару месяцев остался лишь на дежурствах, чтобы все успеть, а заодно постепенно удалиться от многого, ставшего столь привычным. А уволился буквально перед самым отъездом. Никаких церемоний не хотел. Попрощался со всеми и тихо отбыл в неизвестность. В ту пору душа словно панцирем покрылась, и он вроде бы защищал от всего ранящего. Сквозь него не достучишься. Вспоминаю об этом плохо. Получилось невольное расчеловечивание, а простительно оно или нет — не знаю. Скорее, нет. Когда такое случается с попавшим на каторгу — кто ж его обвинит? А тут все по своей воле. Панцирь оставался на мне еще долго, защищал, но давил, сползал по частям в течение десяти лет, покуда мы окончательно на ноги не встали.

Прощаясь тогда я был уверен, что это — навсегда. Получилось иначе. Самые печальные дела привели меня обратно в середине девяностых. Конечно же, побывал в больнице. И там тоже, насколько было возможно, помогли моей маме. Увы, болезнь пересилила. Родные стены и лица окружили меня с четырех сторон, и показалось, что ничего не изменилось, я у себя. А все остальное, что произошло за пять последних лет — не сон ли это? Я пришел к Полине Тихоновне. Она оставалась на боевом посту. Лицо почти без морщин, одета строго и изящно, но сверху — идеально выглаженный белый халат, прическа, маникюр, взгляд усталый. Господи, сколько же ей лет? Мы расцеловались. Она спрашивала про мои дела, а о своих рассказывала сдержанно. Я поблагодарил за помощь маме и вообще за все. Она выкроила время, чтобы посидеть со мной. А потом очень тепло распрощались, совсем как родные люди.

С Иваром Вульфовичем проболтали очень долго. Сидели как прежде в его кабинете. Ему интересно было все про меня узнать. В ту пору я уже четыре года работал, заново проходил специализацию по родной хирургии в знаменитой на весь мир иерусалимской больнице. А полная программа такой специализации в этой стране уже не два года, а как минимум шесть. И экзамены! Ивар мне рассказывал про тяжелую работу в те самые нелегкие годы. Рассказывал что творится вокруг, мне верилось с трудом. Повсюду зарплаты задерживают, как человеку выкрутиться — неизвестно, преступность свирепствует. Не жизнь, а выживание.

 — Сережа, ты Сашу Полякова, Александра Васильевича, помнишь?

— Конечно, как он?

 — Убили его, — сказал Ивар, как о чем-то повседневном. — На платформе, в пригороде у кого-то в гостях был допоздна. Нашли через день в сугробе, голову пробили.

Я молчал. Он еще рассказывал про остальных. Кто работает, кто уже  нет, кто что перенес, кто кого потерял. Я спросил:

 — A как же Полина Тихоновна до сих пор со всем справляется? Лет-то ей небось уже совсем много?

— Мы все каждый день его просим (глазами быстро вверх и обратно), чтобы она была здорова. Представляешь, за все годы у нас ни разу зарплату не задержали. И еще премии есть. И снабжают как-то гораздо лучше, чем других. Как она это делает? Я в курсе, что творится, ее не будет — все пропадет. Ты же знаешь.

А потом Ивар рассказал о себе. Ему удалили меланому на руке, она вернулась, снова удалили. А теперь он рассказывал, какое сверхсовременное лечение ему наметили в каком-то институте, это еще эксперимент, но ему кажется чем-то фантастическим и многообещающим. Он рассказывал увлеченно. А я слушал его в ужасе, не шевелясь и каждое слово ударяло ломом в мой панцирь. Мне-то все понятно, он обречен, к чему эти рассказы? Он же все сам понимает. Но такое человеку принять не по силам. Панцирь еще на мне сидел, но уже истончился, от боли не спасал.

С тех пор я там не был ни разу. Через два года не стало моего любимого Ивара Вульфовича. Полина Тихоновна в ту же пору после сорока лет своей «просвещенной диктатуры» покинула капитанский мостик и еще около десяти ей отпущенных лет прожила на пенсии.

На мне нет давно никакого панциря, он сошел как старая змеиная кожа. Новый покров оказался довольно чувствительным, видимо, в наказание. Приходится к нему привыкать. Все удары, что прежде сквозь панцирь не проходили, догнали меня позже и продолжают это делать.

 Я вспоминаю дорогих мне людей. Многое повидал, и теперь с уверенностью одно могу сказать: самое главное произошло со всеми нами давным давно, когда были очень молоды, а остальное лишь к тому прилепилось по делам нашим: по заслугам или в наказание.

 

Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/y2019/nomer5/serglevin/

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1132 автора
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru