litbook

Non-fiction


Эмиграция — Мария-Грация0

Галстук

Галстук был неотъемлемой частичкой бытия. Когда преподавал, солидность не опознавалась без галстука, затем читал бесконечные лекции — тем более; наконец, стал начальником — это без галстука совсем невозможно. Плюс, правду говоря, галстуки мне нравились. Был когда-то влюблен в один галстук. Он обнимал упитанную шею молодого финна, и я все уговаривал Аллу попросить (по-фински) этот галстук продать. Но она постеснялась («мы же не нищие»). Да он и не продал бы. Галстук был длинный, широкий, в крупную яркую косую полоску. Где-то год 72-й – 73-й… Ко всему прочему, наличие нескольких галстуков и рубашек камуфлировало недостаток, а точнее, отсутствие костюмов и оживляло пейзаж. Так что помимо винно-водочных и книжно-нотных магазинов я заглядывал и в галантерею, где давали галстуки, правда, советские. Затем грянул Горбачев и проклюнулась заграница, где на уличных развалах можно было насытиться этими удавками, радуя скучающих продавцов темнокожего вида. Короче говоря, когда началась эмиграция, я был при галстуках. Они гордо украшали мой гардероб. Однако эмигрировал я не за галстуками.

Месяц-другой оформляли документы, рассылали резюме (то есть «историю болезни» и рекомендации), пытались пристроиться к английскому языку (процесс затянулся до сего дня), познавали быт. Потом стали приходить редкие ответы из колледжей и университетов, где любезно сообщалось, что они крайне нуждаются в моих услугах. Но не сейчас. И не завтра. По мере… Параллельно открыл свой бизнес: Art of Music Agency. Регистрация (за 15 баксов) прошла с громадным домашним успехом, но денег на первых порах не принесла. Скорее, наоборот. Быстро спустились на землю. Помогли наши старые друзья — Марик и Наташа, — земля им пухом. Нашли «блат». Позвонил некоему Хасану. Он терпеливо и доброжелательно выслушал мою биографию, поинтересовался образовательным уровнем и профессиональным опытом, сказал: «Хороший ты человек. Но не этот профиль. Слишком… Но… раз Наташа просит, помогу, дарагой». Через пару дней я поехал в «Бертуччи». Надел новую рубашку, повязал лучший галстук и поехал. Принял меня Том — главный менеджер. С нескрываемым удивлением прочитал мое резюме, список научных трудов, рекомендации Ю. Темирканова, Н. Перельмана, ректора Петербургской консерватории, директора Longy School of Music, других видных деятелей, фамилии которых он явно узнавал впервые. Затем попросил показать ID — водительские права и сказать номер Social Security (дающего право работы в США). Проверил. «Когда можешь выйти на работу?» — «Завтра!» — «Welcome!»

На другое утро, уже в свежей рубашке и при другом галстуке, я двинулся на свою первую службу в Америке. «Бертуччи» — это всеамериканская сеть популярных пиццерий, где пиццу делают в печах не на газе, как во всех остальных, а на дровах. Эти дрова я впоследствии неоднократно вносил со двора в помещение и аккуратно складывал. Но основная моя работа была связана не с дровами или коробочками, которые я добросовестно собирал в свободное время, а с доставкой заказанных пицц по адресу. Официально платили копейки (около пяти долларов в час), основной заработок — типы, то есть «чаевые». Поначалу я стыдливо отводил взор от рук заказчика, но потом пообвык и впивался глазами в ладошки клиента…

Каждый день, идя в должность к «Бертуччи» (со временем появились и другие виды деятельности), я надевал чистую рубашку, менял галстуки. По наступлении холодов гардероб пополнила почти новая кожаная куртка, подаренная Мариком, о которой в России в те времена и мечтать было немыслимо. С курткой понятно: другой у меня не было. Галстук же я повязывал не только по причине неразделенной любви к нему и привычки, как было сказано. Моим «старикам», то есть маме, теще и тестю — они все тогда были ещё живы — я не говорил, где служу. Они были счастливы, что я, наконец, в свои 53 года нашел себе работу, с волнением интересовались, что это за место. Я уходил от ответа. Ира помогала: не приставайте к нему, он боится сглазить, место, мол, больно хорошее… Они смотрели, как я прилаживаю новый галстук под цвет рубашки и многозначительно, радостно переглядывались…

Видит Бог, я не стыдился своей работы. За все на свете надо платить. За возможность жить там, где хочешь, и не участвовать, пусть пассивно, в том, в чем участвовать «невподдым», за эту возможность не грех пожертвовать многим, если не всем, в своей жизни.

Здесь хочу пояснить, что эмиграция только тогда оправданна (хотя и трудна, порой горька), когда уезжаешь не КУДА, а ОТКУДА. Кто покидает страну, считая, что ТАМ — в США, Германии, Франции, Израиле и т.д. — будет хорошо («там рай»), тот обречен на разочарование и крах надежд. Рая нет нигде. И нигде мы — эмигранты — не нужны. Даже материальное благополучие не камуфлирует определенного дискомфорта или скрытого отчаяния. Ностальгия по оставленной «культурной жизни», кругу общения, привычной среде обитания и пр. стимулирует подчас мысли о реэмиграции. Ничего подобного не испытывают те, кто, как я, уезжали, чтобы УЕХАТЬ. Все трудности непрогнозируемой новой жизни, порой, тень нищеты, тяжесть физического разрыва (а иногда и духовного) с друзьями, потеря привычного самоощущения, престижной составляющей — все это компенсируется сознанием выполненного решения, правоты выбора. «Миловал Господь меня! Не пришлось мне жить при советской власти», — с радостной улыбкой говорил старец — из «тихоновцев», — просидевший при большевиках более 40 лет (с маленькими перерывами). (А. Синявский. «Сны на Православную Пасху»). Не сравнимы и личности — этого мощного старца и моя ничтожная персона, — и условия советского концлагеря и благополучной Америки. Но и меня миловал Господь: ни дня не жил я при нынешнем режиме в России. И ещё. Не надо обольщаться, что кто-то из нас нужен Америке (или любой другой стране). Нет, эта условная Америка нужна нам. Понимание этого ставит все на свои места. Когда стало ясно — к 1996 году, куда идет Россия и общество (что подтвердилось через четыре года), когда народ опять радостно устремится в стойло под «сильную руку», пусть, убогонького, но тиранчика, и вернется упоительное чувство страха, как доминанты общественного сознания, исчезли остатки сомнений, и я уехал. Не в США, а из России. Не важно, куда, хоть в республику Чад. (Оказалась Америка, что, естественно, предпочтительнее). И никогда, ни при какой погоде не вернулся бы и не вернулся. Даже тогда, когда осваивал профессию деливери и мыл полы, хотя имел несколько чрезвычайно выгодных, реальных и престижных предложений работы в России (не теряя новое подданство), причем предложений от власть в то время имевших. Да и ныне прикремленных. Более того, уже тогда я стал понимать, что судьба улыбнулась мне: я начал своё иное существование с самого низа, постепенно поднимаясь и врастая в новые, абсолютно непривычные условия бытия, в чужой мир, делая его своим. Иначе говоря, я съел свой пуд г…на, без этого эмиграция не эмиграция, а «утраченные иллюзии».

Но объяснять это «старикам» было невозможно. Они бы и не поняли, не захотели понять. Эмиграция для них и без того была тяжким испытанием, которому они подверглись, уступая моему неукротимому натиску. «И зачем была нужна эта эмиграция» — рефрен вечерних бесед за ужином. Узнай они о моих буднях в «Бертуччи»… Не дай Бòже! В Ленинграде, затем Петербурге их сын (зять) то по радио выступит, то по ящику его покажут, то в газете интервью, да ещё и с фотографией. На фотографии он — то есть я — в расстегнутом итальянском кашемировом пальто синего цвета (если пальто застегнуть, оно гадливо перекашивалось и горбатилось, делая его обладателя похожим на несчастного героя Гюго). Это произведение было куплено в открывшемся «коммерческом» магазине на Майорова по подозрительно сходной цене; правда, магазин вскоре закрылся. Генеральный директор «Ленконцерта» («Петербург-концерта») в расстегнутом итальянском пальто, да ещё музыковед, пианист и педагог и пр. и пр. — развозит пиццу, складывает дрова, моет столы и окна (это я делал в другом ресторане, куда устроился также по «рекомендации») — всего этого им было бы не пережить…

Короче говоря, каждое утро я повязывал очередной галстук и с важным, озабоченным видом отправлялся в «присутствие». Через два — три месяца, приходя постепенно в себя, осознавая, что все происходящее не есть сон, стал замечать, что мои коллеги — надо сказать, люди замечательные, доброжелательные и порядочные, я их с благодарностью вспоминаю, — все они имели фирменные красные кепочки с надписью «Бертуччи» и такие же свитера или майки. У меня этого добра не было. Я призадумался и огорчился. Не дали, значит, уволят. Хотя я уже начал работать в Boston College (Boston College — один из наиболее авторитетных католических университетов мира) и в Boston Ballet’е, и в Solomon Schechter School, и мое агентство проснулось и стало кормить, — терять заработок деливери казалось делом неосмотрительным — жизнь в другом мире только начиналась…

Среди сотрудников был один русский парень лет двадцати пяти — Андрей. Он развозил пиццу, а его жена Таня работала официанткой (года через полтора после «Бертуччи» они уже процветали на высокооплачиваемых позициях программистов, купили шикарный дом, то есть, свой пуд известного продукта съели и начали жить). Вот к Андрею я и обратился, трепеща, с вопросом: «Почему?!» — «Саша, вас уволить?! Господь с вами! Том говорит, что вы — наша гордость. Когда вы явились наниматься на работу, он охренел. Пришел, говорит, джентльмен в галстуке, кожаной куртке. Том не хотел вас брать. Больно солидный, говорит. А когда вы стали каждый день в галстуке являться, дрова собирать и горячий продукт развозить, он заценил. И форменную робу не дает потому, что клиенты счастливы. Думают, что сам хозяин фирмы или, в крайнем случае, главный менеджер им пиццу со «Спрайтом» привез. Вы — лучшая реклама нашему «Бертуччи» Это впервые в истории «Бертуччи» — деливери в галстуке… Одно у Тома опасение, что вам типы не дают или дают мало: клиентам неудобно давать “трешки” такому важному господину». И я понял, что Андрей и Том правы. Осмотревшись ещё внимательнее, обнаружил, что никто из моих коллег, будь то труженики харчевен или профессора университетов, звезды балетного мира или менеджеры, музыканты или их поклонники — никто в мирной, то есть повседневной жизни галстуки не носит. Только продавцы автомобилей, клерки самого низшего уровня и грустные служители похоронных бюро. В тот же вечер я снял свой галстук, аккуратно поместил среди столь же прекрасных его соплеменников (вот такую коллекцию мне бы лет десять — тридцать назад!) и больше никогда не надевал. (Типы увеличились, хотя и незначительно). Лучшие образцы галстуков раздарил, что-то висит — на всякий, скорее всего, печальный случай.

Говорят, что двадцатый век реально начался не 1 января 1900 года (или 1901), а 28 июля 1914 года после выстрела Гаврилы Принципа. Так и моя эмиграция началась не 26 июня 1996 года, а в тот вечер, когда я повесил в шкаф темно-синий галстук в редкую тонкую белую полоску.

Х

Кстати. Об эмиграции

Навестили Наума Коржавина. Он в Nursing Home. В этом доме престарелых он с женой — Любой. Они оба недееспособны. Он — уже пожизненно. Она перенесла операцию: открыли и зашили. <…> После операции раны у Любы загноились, и ее опять забрали в госпиталь. Он остался один. Абсолютно беспомощный, слепой, потерянный. Люба его поводырь, она ему читает — он без книги жить не может, не привык. Она его кормит, одевает. Она его собеседник и друг, она… Она для него — всё. И он для нее. Постоянно звонит ей в госпиталь, всё надеется, что она «сегодня» вернется. Разговаривает, как юный влюбленный. Трогательно до слез. Она вернется, правда, не сегодня; их отпустят домой…<…>

Сидели, говорили. «Смерть Стасика (Ст. Рассадина. — А.Я.) выбила у меня опору в жизни». — Не первую и не последнюю. — «Боря Балтер называл его малолеткой! Младше меня на 10 лет. А ушел раньше…». … «Булат нас познакомил. Я забежал в журнал “Молодая гвардия”, там Окуджава на переводах сидел. Вышли в коридор, там стоит такой губастый, вихрастый. Вся жизнь с ним». И Балтера нет, и Окуджавы нет, вот и Рассадина нет. Нет уже ни Любы, ни Коржавина…

Тогда — голова ясная, память отличная, характер неукротимый.

Так вот. Вспомнили общую знакомую — Тамару Петкевич. Ира — моя жена — боялась и не хотела эмигрировать. Поделилась с Тамарой Владиславовной. Петкевич успокоила: «Не бойся, деточка. Там будет хорошо. Там Коржавин». Коржавин услышал это по-своему и перебил: «Мне здесь никогда не было хорошо!»

Х

И.А. Бунин в мае 1941 года писал в письме Н.Д. Телешову:

«Я сед, сух, худ, но ещё ядовит. Очень хочу домой». Последняя фраза стала знаменитой. Именно на нее ссылался А.Н. Толстой в своем письме И.В. Сталину. Примерно в это же время сам Толстой получил от Бунина открытку, в которой писатель просил содействовать в получении какого-нибудь гонорара за издававшиеся в СССР его произведения. Эта открытка — акт отчаяния, учитывая, что была написана человеку, к которому Бунин испытывал нескрываемое презрение: «…я в таком ужасном положении никогда не был — стал совершенно нищ… и погибаю с голоду вместе с больной Верой Николаевной».

Сопоставив текст открытки с припиской к письму Телешову, Толстой пришел к выводу о возможном решении Бунина вернуться «домой». В письме диктатору Толстой испрашивал «позволение» предпринять шаги в этом направлении. Однако началась война, и вопрос был снят. После войны к нему вернулись: с «самого верха» было спущено высочайшее пожелание «склонить Бунина к возвращению». Во всяком случае, не по своей инициативе посол во Франции А.Е. Богомолов уговаривал К.М. Симонова «подтолкнуть Бунина к мысли о возвращении». Симонов в «Истории тяжелой воды» пишет, что с «охотой взял на себя это неофициальное поручение». Что из этого получилось, известно. «Закусив удила», Бунин долго гонял заиндевевшего Симонова вопросами: «А где Бабель… талантливый писатель, совсем не слышно?», «А что Пильняк, не люблю его, но имя известное?», «Мейерхольд гремел, гремел, а теперь о нем ни слова» и т.д. Симонов якобы отвечал односложно: «Не могу знать».

Действительно, война склонила Бунина к некоторому «полевению». Настолько, что он в мае 45-го года в эйфории от победы над немцами, которых он ненавидел не менее большевиков, «оскоромился»: принял приглашение посла Богомолова и присутствовал на приеме в советском посольстве в Париже, данном в честь Победы. После этого эмиграция отвернулась от него, а такие ближайшие люди, как Борис Зайцев, так и не подали ему руки вплоть до смерти. Однако, не только о возвращении в Совдепию, но даже о поездке туда с «открытой обратной визой» речи быть не могло.

В том же мае 1941 года, когда отправлялось письмо Телешову, слушая московское радио о том, что какой-то «народный певец» живет в каком-то «чудном уголке» и поет: «Слово Сталина в народе золотой течет струей», Бунин воскликнул: «Ехать в эту подлую, изолгавшуюся страну!» («Устами Буниных», Посев, 2005.) Значительно позже он получил от Телешова описание празднований по случаю 800-летия Москвы. Помимо прочего Телешов писал: «Жаль, что ты не использовал тот срок, когда набрана твоя большая книга, <…> тогда ты мог быть и сыт по горло, и богат и в таком большом почете». По этому поводу Бунин писал М. Алданову: «Прочитав это, я целый час рвал на себе волосы. А потом успокоился: что могло бы быть мне вместо сытости, богатства и почета от Жданова и Фадеева, который, кажется, не меньший мерзавец, чем Жданов». Короче, ни при каком нищенствовании в эмиграции, ни при каких благах в России («с колоколами будут встречать», предрекал Толстой при их последней встрече в 36-м году), ни при каких условиях не мог Бунин приехать в Советскую Россию. Это было бы предательством самого себя, своего человеческого достоинства, своей чести и своей совести, своего права мыслить, жить и творить свободно.

«Очень хочу домой!» — «Домой» — естественно, это Озёрки Орловской губернии, Елецкая гимназия, Орел и роман с Варварой Пащенко, это общение с Чеховым, ресторан «Палкинъ», это «Антоновские яблоки» и «Легкое дыхание». Это нормальная страна, с вменяемыми законами жизни, родным языком, трудолюбивым большинством, с впитанной с молоком матери родной культурой. «Вспомнил лесок Поганое, — глушь, березняк, трава и цветы по пояс, — и как бежал однажды над ним вот такой же дождик, и я дышал этой березовой и полевой, хлебной сладостью и всей, всей прелестью России…» («Окаянные дни»). Это память о планете под названием Россия, не имевшей ничего общего с той страной, куда его робко пытались заманить. Даже «открытая обратная виза» не могла отретушировать его холодной ненависти, его органического омерзения к режиму и, главное, к тому народонаселению, которое это режим востребовало и которое его питало. В этом смысле он мог бы подписаться под известными словами Романа Гуля.

Впрочем, и своих слов ему хватало.

«Кто смеет учить меня любви к ней (России. — А.Я.) Один из недавних русских беженцев рассказывает, между прочим, в своих записях о тех забавах, которым предавались в одном местечке красноармейцы, как они убили однажды какого-то нищего старика (по их подозрению богатого), жившего в своей хибарке совсем одиноко, с одной худой собачонкой. Ах, говорится в записках, как ужасно металась и выла эта собачонка вокруг трупа и какую лютую ненависть приобрела она после этого ко всем красноармейцам: лишь только завидит издали красноармейскую шинель, тотчас же вихрем несется, захлебываясь от яростного лая! Я прочел это с ужасом и восторгом, и вот молю Бога, чтобы Он до моего последнего издыхания продлил во мне подобную собачью святую ненависть к русскому Каину». (Миссия русской эмиграции. Речь, произнесенная в Париже 16 февраля 1924 года.)

Этому и учусь у моего великого учителя.

Х

Слова же Гуля таковы:

«…я такого «физиологического народолюбия» (имеется в виду ахматовское: «я тогда была с моим народом. Там, где мой народ, к несчастью, был…» — А.Я.) с ущемлением моей личной свободы никогда не разделял и не разделяю. Если твой народ попал под власть «разбойничьей шайки», почему же и тебе под нее надо лезть? <…> Передо мной <…> вставал выбор между двумя ценностями — родина или свобода? Не задумываясь, я взял свободу, ибо родина без свободы уже не родина, а свобода без родины, хотя и очень тяжела, может быть, даже страшна, но все-таки — моя свобода. Так что «надменные строки» Ахматовой («Но вечно жалок мне изгнанник/ Как заключенный, как больной…» — А.Я.) о каком-то изгнаннике меня всегда необыкновенно отталкивали» («Я унес Россию». Т. 1, с. 232— 234).

Х

 Welcome to US!

Это выражение «Добро пожаловать в Америку» мы слышали с первых минут пребывания в Новом Свете. При пересечении границы, на паспортном контроле, при выдаче багажа. В бесчисленных офисах, где мы заполняли бесчисленное количество анкет, отвечали на бесчисленные вопросы и оформляли бесчисленные груды нужных и ненужных бумаг. С бюрократией в Штатах все в порядке. И каждый раз мне (и не только мне) неудержимо хотелось залезть своим пальцем в рот очередного бесчисленного чиновника, чтобы вытащить оттуда недожеванный кусок зеленого лимона. Если абсолютно не знать английского, то выражение «Welcome to US» можно было понять, как «что приперлись, козлы» или «понаехали тут». Знаменитой американской улыбкой и не пахло. Так продолжалось несколько месяцев. Закралась мысль: а действительно, чего мы приперлись, козлы. Ожидать, что первая искренняя и добрая улыбка появится в нижеописанной ситуации, никак не предполагалось. Однако…

В любой харчевне есть «мертвый сезон» и время пик. Затишье коротаешь, складывая дрова или собирая коробочки для пиццы.

Но вот наступает время ланча, и тут надо подсуетиться. Чем больше хапнешь заказов за это короткое время, тем радостнее жить.

В тот день мне повезло. Была моя очередь брать заказ, и Мария — менеджер на фронт-деске — спросила: «Возьмешь четыре заказа? Срочных!» Отказать красивой женщине невозможно. Я и уродливому мужчине не отказал бы. Короче, взял, понесся. Был конец ноября. Сумрачно, изморозь, мерзлый туман, ни хрена не видно вообще, тем более, что окна машины вмиг запотели из-за пара от горячей пиццы. Отвез один заказ — тип хороший, второй — ещё лучше. На сегодня жизнь удалась. Мчусь и вдруг осознаю, что за мной что-то мигает. Такое неприятно сине-красное. Мигает уже давно. Вспоминаю, что надо взять вправо. Взял вправо, и он за мной. Я правее, и он. Жопа! С американской полицией ещё не сталкивался. Остановился. Положил ключи на торпеду, чтобы были видны. Открыл окно. Руки — на руль, чтобы, опять-таки, были видны.

Подошел. Рожа злая. Как полагается, представился: «Сержант N.» И чего-то говорит. Я ни хрена не понимаю, так как вообще понимаю плохо. А тут с перепугу — ни слова. В крови — животный страх, выработанный от контактов с российскими ментами и гаишниками. Привык: обдерут, как липку молодую; хорошо, если не искалечат. (Тогда бутылками ещё не насиловали. Другие забавы были, попроще). Он, раздражаясь, повторяет снова. Доходит: просит документы («просит» — не тот глагол). Вытаскиваю бумажник, руки трясутся, все рассыпается. Он внимательно осматривает салон. «Не торопись и не волнуйся. Твой ID (удостоверение личности — права) — на правом сиденье». Понимаю с третьего раза. Тон мягчает. Терпеливо и медленно повторяет. «Давно в Америке?» — «Три, нет уже четыре месяца». — «Работаешь в «Бертуччи»?» — «Где?» — «В «Бер-туч-чи»!» — «Работаю». — «Молодец. Хорошо начинаешь! Правильно. Слушай, здесь скорость 30 миль в час. А ты прешь 45. Не торопись. Пицца не уйдет от твоих клиентов. Поезжай осторожно, я пойду за тобой, не обращай внимания. Когда сойдешь с трассы, я отстану. Будь осторожен — гололед и плохая видимость». И вдруг широко и ласково улыбнувшись: «Welcome to US! Good luck! (удачи)». Поехали, а у меня ком в горле. Старый идиот.

Он поохранял меня, поохранял и отстал. А я остановился, пытаюсь собрать рассыпавшиеся карточки, документы и не могу — руки трясутся. На родине ментов боялся и ненавидел, но руки не тряслись…

Старость, наверное.

 

Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/y2019/nomer5/ajablonsky/

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1132 автора
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru