litbook

Non-fiction


Первый глоток: эпоха штатников. Бытовая культура Ленинграда конца 50-х0

Все заканчивается быстро. Юность, молодость, жизнь. Вот и штатники — первый глоток свободы — часть жизни конца 50-х — хорошей, наивной, то есть, ещё оптимистичной жизни — к началу 60-х отходят в историю. Стиляги. Разные это были люди. Первую волну стиляг я не застал. Вернее, застал, но не заметил. После войны — году в 48-м – 49-м, когда вдруг проросли первые штатники, я играл в казаки-разбойники, пошел в музыкальную школу и любил товарища Сталина. Хотя что-то пробивалось и в моем сознании. Любимые фильмы и моей семьи, и мои первые впечатления — трофейные фильмы. «Тарзан» со всеми доступными нам сериями я знал наизусть. «Индийская гробница» или «Сестра его дворецкого» с Диной Дурбин — что могло быть упоительнее. Чуть позже — «Серенада солнечной долины»; раз десять смотрел и начинал понимать, что есть и другая жизнь: люди такие же, но какие-то свободные, красивые, живые, как в кино. Папа войну закончил — демобилизовался — в 46-м году, но в Европу он не ходил. Многие же родители моих одноклассников или соседей там были и привезли пластинки, на которых помимо прочего — арий в исполнении Энрико Карузо или Бенджамино Джильи, песенок Марики Рокк или молодого Фрэнка Синатры, — был и джаз. Луи Армстронг, Харри Джеймс, Гленн Миллер, Флетчер Хендерсон, великий Дюк. Почему-то привозили, в основном, свинг. Или мне так запомнилось. И это была совсем другая музыка, нежели та, которая звучала по радио. Классическая музыка не в счет — она сразу завоевала мое детское воображение, но помимо нее была другая, натужно-оптимистичная и примитивная, по радио: «Нас утро встречает прохладой», «Летят перелетные птицы…», «Едем мы, друзья, в дальние края, станем новоселами и ты, и я…» — и свободная, заводная, непредсказуемая: «In the Mood», «Take the ‘A’ Train», «Two o’clock jump» — на пластинках «оттуда». Потом стали встречаться, прежде всего на Невском, забавные молодые люди со шлемообразным коком на голове, в узких брюках, длинных пиджаках с подбитыми плечами, в ярких галстуках, на которых были нарисованы пальмы, женщины в лифчиках или обезьяны. Галстуки и пиджаки мне не нравились, но многие из этих людей чем-то были интересны. А позже начались школьные вечера в нашей прославленной Анненшуле — в 1954 году объединили мальчиков с девочками, и наши сердца от удивления, неожиданности и этой негаданной близости забились. Тогда, к середине 50-х, и начался последний взлет субкультуры штатников и наше постепенно возрастающее внимание к ней. Мое поколение или, скорее, мое окружение, по Броду не хиляло.

Собственно, «стиляги» — штатники — появились тогда, когда мы находились в детсадовском возрасте. Дядя Джо был ещё жив и здоров нам на радость; за такие пустяки, как анекдот, упоминание в разговоре слова «генетика», за интерес к космополитическому искусству какого-нибудь Платонова или Зощенко, не ко сну будь помянут, за слова «мне нравятся импрессионисты» или «люблю Шагала» давали крутые сроки в районе великой реки Колымы или под солнечным Норильском. Однако несмотря на заморозки, на Невском стали появляться молодые люди с карнавальной философией жизни и в соответствующем прикиде (то есть одеянии). Нас родители на Невский не водили даже тогда, когда мы пошли в школу. Классу к 5-му— 6-му мы стали прозревать и созревать. Но пока что на местном уровне, до Бродвея не дотягивая. Мы тяготели к штатникам прежде всего в музыкальной области. Посему самым популярным и влиятельным человеком нашей среды был старшеклассник — «заведующий радиорубкой». Не председатель совета дружины — три красных нашивки на рукаве, не комсомольский «вожак» — без нашивок, но с гордым значком на гордой груди и гордым личиком. От них ничего не зависело, и ни на что они не влияли. Влияли на них, настраивая их сознание на официальную волну и рекрутируя в номенклатурную прослойку, если не хуже. Хозяин же радиорубки не только имел маленькую комнатку около актового зала (над актовым залом), причем комнатку с замком и ключом от этого замка, что было чрезвычайно актуально. Он ещё и включал музыку на больших переменах (здесь репертуар был ограничен и строго процензурирован), а главное, на вечерах. Конечно, и он не был свободен в выборе. Танцы утверждались в РОНО и на 99 процентов принадлежали каменному веку: падекатр, падепатинер, падэспань, полька, вальс. «Бесаме мучо» — как народная мексиканская песня или что-то в этом роде, в виде исключения. Советское танго 30-х годов — только не Оскара Строка, который был запрещен — могло разок пройти (учителя внимательно бдели, чтобы не прижимались). Фокстрот — один за вечер. Но, если нельзя, но очень хочется, то… можно. Сей жизненно важный принцип, возникший в середине 50-х (при Продолжателе дела Ленина это было невозможно, тогда все было нельзя, и точка), определял и роль нашего хозяина радиорубки. Замечательный джазмен, композитор и писатель, классический и принципиальный стиляга-штатник Алексей Козлов как-то сказал, что ещё вчера — в конце 40-х — начале 50-х «контролировалось все: одежда и причёски, манеры и то, как танцуют. Это была странная смесь концлагеря с первым балом Наташи Ростовой». К середине же 50-х картина стала чуть меняться, хотя суть существования советского человека и школьника принципиально измениться не могла. Так или иначе, на наших школьных вечерах хоть два-три раза, но мы могли приобщиться к нашим старшим штатникам. В радиорубке в куче пластинок с записями вальсов Дунаевского или полек Штрауса непременно находились прозрачные гибкие рентгеновские снимки с заветной музыкой. Когда снизу поступал сигнал, что учителя расслабились или вышли отдохнуть, вдруг звучал «Сен-Луи Блюз», и все в едином порыве заполняли танцевальные площади зала. Если же кто-то из учителей или старшая пионервожатая «возникали», то легко было «навесить лапшу», что это — негритянская народная песня «о свободе», и поет ее не какой-то Армстронг, а Поль Робсон — сталинский лауреат… Старшее поколение это дело не канало. А если кто и канал, то нам в душе сочувствовал. И, конечно, кино.

Где-то в начале–середине 56 (?) года на наши экраны каким-то чудом вышла лента «Чайки умирают в гавани». Каким образом этот бельгийский фильм — депрессивный, созвучный лишь Камю или Сартру, с экзистенциальным сюжетом, виртуозным оператором и фантастическим монтажом, абсолютно непонятный массовому советскому зрителю — мог появиться на наших экранах? Возможно, кажущаяся «дискредитация» европейского благополучия и урбанизации, отторгнутость главного «героя» «с омерзительной внешностью» от среды его вынужденного обитания — среды таких же маргинальных личностей и мертвого индустриального пейзажа, «безнадежности существования в джунглях западного общества», — возможно… Однако этот великий и вневременной — «на все времена» — фильм я смотрел раз десять, зачарованный и темпом его неспешного течения с резкими и неожиданными сменами ритма, и завораживающим движением камеры, и удивительными подтекстами, ассоциациями, атмосферой этого полунемого кино. И, конечно, прекрасной джазовой музыкой.

Пока мы удовлетворяли свою потребность вырваться из серой, штампованной, казарменной и затхлой действительности в пределах бывшего Пушечного двора и Анненкирхе, Невский продолжал жить своей особой жизнью. Не надо думать, что принадлежность к штатникам определялась их пребыванием на Невском. Штатник — прежде всего, свободный человек, декларирующий эту свободу стилем одежды и любовью к джазу. Не знаю, фланировал ли по Невскому, скажем, Вадим Неплох. Возможно, но не часто. Он был классным музыкантом-контрабасистом, прошедшим «школу» одного из лидеров ленинградского джаза — Ореста Кандата. Он и его коллеги, такие музыканты, как превосходный трубач Константин Носов, пианист Анатолий Кальварский или «Поня — Sunny Boy» — солнечный Виталий Понаровский играли на износ, жадно наслаждаясь открывшейся в 53-м, когда Ус откинул копыта, возможностью существовать в столь необходимом, как воздух, мире джаза. Они играли на танцах, на вечерах, джем-сейшнc, в ресторанах; они репетировали, импровизировали, слушали американские диски по вечерам и по ночам, именно это время суток — время променада по Невскому — было их рабочим временем. Виктор Лебедев, который причислял себя, и не без оснований, к штатникам, заканчивал свое классическое образование у ректора Консерватории Юрия Васильевича Брюшкова (быть стилягой не означало неприятия возможности учиться у самого влиятельного в данное время профессора), так что часами просиживал у рояля, с удовольствием поигрывая и слушая джаз. Не до хиляния по Броду. Джаз, как таковой, являлся лакмусовой бумажкой принадлежности к «стилю». Легендарный Алексей Козлов — москвич, но идеолог подлинных штатников в Ленинграде — классифицировал: была «золотая молодежь» — дети партработников, известных профессоров, артистов и пр. («Дзержинских»), то есть неприкасаемых; были просто «пижоны» без убеждений, понятия не имевшие об Эллингтоне, Ахматовой, Дали. Но были и настоящие «чуваки». Эти принадлежали к «категории убежденных людей, которые одевались не потому, что хотелось чувих покадрить, выделиться», а повинуясь внутренней потребности противостоять господствующей тупой идеологии, воинствующей серости, ненавистной пропаганде и системе. Здесь водораздел проходил в музыке. Появление рок-н-ролла определило, кто есть кто. «Золотая молодежь» и пижоны стали танцевать рок — «и тут же перестали быть чуваками». «А я как был «штатником», так им и остался, пока хиппи не сделался», — вспоминал Алексей Козлов. Козлов, конечно, — максималист, рылеевского толка. («Дельвиг звал однажды Рылеева к девкам. “Я женат”, — отвечал Рылеев. “Так что же, — сказал Дельвиг, — разве ты не можешь отобедать в ресторации потому только, что у тебя дома есть кухня?”» /Пушкин/). Многие убежденные чуваки, не отрекаясь от Колтрейна или Чарли Паркера, танцевали под «Рок вокруг часов». Так же, как известные интеллектуалы, почитатели и знатоки Кафки или Джойса, исследователи творчества Хиндемита или «Шестерки», c удовольствием смотрели «В джазе только девушки» или «Бабетту». Это были разные, не соприкасающиеся сферы бытового и интеллектуального существования. Или иначе: это — столкновение — смешение «игрового» и «серьезного» поведения и стиля мышления (Ю.М. Лотман). Козлов, как и Рылеев, люди серьезного стиля. Максималисты. Однако суть точная: штатники — это джаз.

И узкие брюки. Валерий Попов — один из авторитетов Бродвея и убежденных чуваков — вспоминал, что, поступая в Ленинградский электротехнический институт, он, как золотой медалист (стиляги, оказывается, не были, как уверяла пропаганда, исключительно тунеядцами и дебилами!) имел только собеседование. Оказалось, на собеседование не в чем идти. Надо было доставать брюки обыкновенной ширины, все собственные были перешиты «в дудочку». Не все штатники хиляли по Броду, но без Брода стиляги немыслимы.

…Хорошо помню, что нет ничего лучше Невского проспекта, по крайней мере в Петербурге: для него он составляет всё. Едва только взойдешь на Невский проспект, как уже пахнет одним гуляньем. Хотя бы имел какое-нибудь нужное, необходимое дело, но, взошедши на него, верно, позабудешь о всяком деле. Я всегда говорил Николаю Васильевичу: «Твоя, брат, правда». Особенно вечерами, когда штатники оккупируют четную часть от Литейной першпективы до Николаевского вокзала. В это время обыкновенно неприлично ходить дамам, потому что русский народ любит изъясняться такими резкими выражениями, каких они, пожалуй, не услышат даже в театре.

Как в ненастные дни собирались они. У зеркал. В настные дни также. Напротив, наискосок, на углу Невского и Рубинштейна, размещалось кафе «Автомат». Макароны с сыром или две сосиски с капустой там стоили копейки. Самообслуживание, поэтому официантов не было. Взял закуску, из кармана вынул бутыль портвеша. Одно время там стояли автоматы с вином и пивом. Прям Европа! Подкрепился и пошел. Не забыть надеть придурковатое выражение лица, придать глазам абсолютную бессмысленность, и можно хилять по Броду. Обнажать свой взгляд, настроение лица было опасно: «все бы увидели, как мы их ненавидим». Прав Алексей Козлов. Конечно, ленинградский Бродвей отличался от московского или, скажем, бакинского. Северной Пальмире был чужд буйный темперамент солнечного юга и недоступны каналы снабжения столицы: в Питере не было иностранных посольств, почти отсутствовали студенты из стран Африки и Азии, ленинградские папеньки не выезжали за кордон, в отличие от своих московских коллег. В Дрезден стали ездить значительно позже, и то — наиболее отличившиеся троечники, которых больше некуда было пристроить. Финны робко начинали пробивать путь из варяг в греки. Первые «бригады» освоили новый бизнес где-то к закату эпохи штатников. В конце концов, дело приняло характер штамповочного конвейера. Бригада выезжала на трассу Выборг— Ленинград (или от границы — Брусничное или Торфяновка — до Выборга); в условленном месте автобус с финнами останавливался (шофер был в доле), зарубежные гости из Страны Суоми, измученные полусухим законом и предупрежденные о неизбежном живительном бизнесе, выходили размять ноги, к ним подходили случайно оказавшиеся рядом вежливые молодые люди и предлагали exchange. Туристы вынимали заранее заготовленные шмотки — отнюдь не из бутиков, часто ношеные или second hand, но в суконной шинельной стране годилось всё; гостеприимные хозяева — водку. Поначалу старались удивить «Московской Особой» экспортной, «винтовой», но потом поняли, что страдальцам-соседям сгодится и с бескозыркой за 2,87. Короче говоря, коробейники увеличивали свое благосостояние, «стиляги» и простые молодые люди получали вожделенный штатский продукт финского производства, финны прибывали в гостиницы в состоянии абсолютной невменяемости. Экскурсоводы и переводчики отдыхали. Все были довольны. Даже правоохранительные сотрудники, которым с середины 60-х начали отстегивать. Сначала понемногу, а затем все больше и больше, пока не приучили. На свою голову. Однако это светлое время наступило, когда штатники свое дело сделали и потихоньку покидали четную сторону Невского.

А пока что приходилось обходиться своими силами. Первые фарцовщики-любители Ленинграда середины 50-х — это стиляги. Потом проявились настоящие фарцовщики, то есть те, кто делал бизнес, закупая у иностранцев шмотки партиями. Их в те времена было немного: десяток-два. Стиляги же сбытом не занимались. Они одевались сами. Как говорил Валя Тихоненко — один из самых крутых питерских штатников и затем фарцовщиков, «поток иностранцев был для нас костюмерной». Костюмерная без театра не существует. Ленинградский Бродвей (и не только ленинградский) — это театр. Прежде всего, для самого себя. Нет, конечно, приятно было увидеть недоуменный лик законопослушного советского служащего в мешковатом скособоченном пиджачке и бесформенных брюках «колоколом» фабрики «Большевичка», поймать полный классовой ненависти и зависти взгляд комсомольского активиста или встретить испуганное лицо замученной жизнью пожилой труженицы, нечаянно оказавшейся в пестрой толпе свободных молодых людей, — с авоськой, набитой копытами для холодца, комбижиром и пачками «Беломора». Такие зрители веселили: ненависть, оторопь или презрение полировали кровь, активизировали воображение, стимулировали эстетическую эрекцию. Однако все же это был театр для самого себя, когда штатники были и актерами, и зрителями. Придирчивыми и неумолимыми. Обзавестись стильным прикидом у иностранца мог далеко не каждый, поэтому, скажем, закройщик, обладавший польским журналом мод и на него в своем закройном искусстве ориентировавшийся, был уважаемым человеком. В целом, как всегда, в обществе вечно побеждающего социализма, ценность человека определял дефицит. В стильной среде 50-х, к примеру, продукты питания не являлись таким дефицитом — в столицах продукты, сгребаемые со всей страны, ещё оставались со сталинских времен, а если и исчезали с исторической закономерностью, то они — эти продукты — не являлись значимой ценностью в данной среде обитания. Соответственно, мясник или товаровед рыбного магазина бывали фигурами и редкими, и неприметными на Бродвее. Их время впереди, когда последние запасы иссякнут. Вот человек в пальто был уважаем. Все знали Льва Абрамовича (выходца из Польши) из ателье МВД, что в Гродненском переулке — почти в тупичке. Он шил пальто или пиджаки по иностранным журналам. На Бродвее он не появлялся. Его уважали заочно. Книга владела умами. Тогда только начинала пробиваться сквозь пыльные заросли творений сталинских лауреатов молодая зелень настоящей литературы — западной прозы, по преимуществу, и молодой советской поэзии. В пространстве от Литейного до Восстания можно было услышать имена и Хемингуэя, и Ремарка, и Френсиса Скотта Фицджеральда, даже Фолкнера. Рассказывали (шёпотом), что кто-то однажды на углу Маяковского и Невского, прямо напротив кинотеатра «Художественный», произнес имя Джона Дос Пассоса. «Евтушенко — кто это? О, о, да, вспомнил — попсовый такой, клёвый, в кепарике, хотя Роберт покруче будет — глубоко берет, чувак»… Посему одними из самых известных персон Брода были Люся Левина (или Львина?) — продавщица из Дома книги — и Олег (?) из Академкниги.

Музыка, естественно, являлась доминантой театрального сознания Брода. Поэтому неизменным уважением пользовались занимавшие вершины в стильной иерархии музыканты — джазмены-лабухи. И рентгенологи. Последние, или все те, кто также мог достать материал для записи джаза-на-костях, пользовались не меньшим уважением, нежели, скажем, самый известный и чтимый подпольный изготовитель этого наиважнейшего из видов искусства Боря Тайгин — талантливый поэт и профессиональный вагоновожатый. Ещё в 1946 году он вместе с Русланом Богословским и Евгением Саньковским организовал артель «Золотая собака» (на Невском, 75). Днем студия отдавала себя лицензированной деятельности — «говорящим письмам», то есть приходили люди и наговаривали послания, напевали поздравительные песенки под гитару и пр. Ночью же шла основная работа: на дециловых полумягких дисках (как правило, использованных рентгеновских снимках) записывалась музыка, которую не только нельзя было купить в магазинах, но и упоминание о которой грозило большим сроком (это — романсы, напетые русскими эмигрантами первой и второй волны, песни в исполнении Петра Лещенко и Юрия Мерфесси, Константина Сокольского и Вадима Козина; гастролировавших по Европе цыган с такими солистами, как Владимир Поляков и Валя Димитриевич; Александра Вертинского, который уже вернулся в СССР, но пластинки с его записями находились под запретом; это — перезаписи ранних одесских песенок Утесова — «Гоп со смыком», «Лимончики» и др., а также любимые танго, прежде всего — популярнейшего Оскара Строка, композиции западных джазовых коллективов и многое другое, что было «в ходу», то есть востребовано и запрещено). Короче, Тайгин пробил музыкальный железный занавес и, естественно, сел. В 1950-м году, к ноябрьским праздникам, замели всех изготовителей «Музыки на ребрах»; по всему Ленинграду носились воронки и плотно забивались арестованными кабинеты ОБХСС на Дворцовой площади. Тайгин получил пять лет, но в 1953 году вышел по амнистии, организованной товарищем Берия Л.П. Записи западной музыки продолжались, правда, не с таким размахом. Борис был уважаем на Бродвее.

Итак, подкрепившись и осмотрев у зеркал прикид, начинали они свое движение в лучшую жизнь. «Подожди немного, слезы утри свои, ждет тебя дорога в прекрасный Сан-Луи». Почему этот городок в штате Миссури — Сент-Луис, совсем неприметный даже сегодня, не говоря уж о прошлых временах — стал героем советского штатского фольклора, неизвестно. «Сан-Луи, сто второй этаж, / Там тыща негров лабает джаз». Возможно, потому, что пели на мотив популярнейшего блюза. Однако ни один город в Штатах не упоминался так часто, как этот. Разве только Лос-Анджелес. «ЛосАнжелóс, передовой колхоз, / Он первый в мире вывел сорт г{…}а — навоз». И, конечно, Чаттанугу — городок в самом депрессивном штате Америки, Теннесси. Захолустный (тысяч сто пятьдесят жителей), загрязненный, криминальный, никому до выхода фильма «Серенада Солнечной Долины» не известный. Последний поезд прибыл на эту станцию в июне 1953 года. Город забыт. Но: «Pardon me, boy / Is that the Chattanooga choo choo?» — живет по сей день.

Поразительно: стиляги были вне общества, стиляги были в оппозиции к обществу. Стиляги появились в самую дремучую ночь — на рубеже 49— 50-го годов. Тогда было не только омерзительно жить, как ныне, но и жутко. Власть, видимо, растерялась. Что делать с этими «попугаями», было неясно. Это был протест против серости, не более. Никакой политики, никакой идеологии. Если и была идеология, то совершенно разная у разных по своей сути и происхождению штатников. Поэтому, видимо, даже в страшные сталинские времена за «стиль» не сажали. Возможно, отложили «на потом», когда закончат с евреями. А тут пахан и отбросил коньки. Полегчало. Фельетоны писали, карикатуры рисовали, в кино высмеивали (Олег Анофриев — в «Секрете красоты») и обличали («Дело пестрых»). Только ленивый советский идеологический работник не бросил камень в эту «плесень». Но не сажали. Это было поразительно, чтобы у нас в стране не сажали. За хранение Библии, за изучения иврита, за знакомство с иностранцем, за исследование творчества Веберна или Онеггера, за привезенный альбом Шагала, за томик Набокова или Ходасевича сажали, а тут — явное преклонение и космополитизм — и ничего. Причем и высмеивали весьма оригинально. Часто фельетоны или карикатуры становились наглядным учебным пособием для начинающего стиляги: как одеваться, как двигаться, танцевать, что слушать и что читать… Стиляг обличали, но не сажали, долбали, но не били. Вернее, били, но не там и не те — другие были времена, антикварно уникальные. Били не глухо в Отделении, а публично и празднично, — скажем, на Невском. Не по долгу службы, а по вдохновению. Не стражи порядка, а комсомольцы, увидев кого-то рядом с иностранцем. Желательно человек пять-шесть на одного. Били остервенело, но так, чтобы импортную тряпку не повредить — себе забрать. Валентин Андреевич Тихоненко рассказывал, как осенью 1954 года его избивали ногами в Мраморном зале, хотели отнять пальто, а пальто Валя отхватил себе знатное — швейцарское. Могли забить, если бы не вмешался офицер: «Я вас перестреляю, мать …, б…дь…, вы же инвалида бьете!» Разбежались. Офицер, провожая Тихоненко до такси, сказал, что это были инструкторы горкома, из Смольного. Невероятно, но факт.

Стражи порядка были диковинные. Сейчас бы их назвали лохами. «Давали ли вы взятки милиции или гебешникам?» — «Да ментам и в голову не приходило брать взятки. И гебешнику…» Тихоненко знал, что говорил. Совсем поразительно, что приглянувшуюся вещь носители власти не отбирали для своего личного пользования «на законном основании», а покупали… у стиляги-фарцовщика. Как эти «асоциальные элементы» позже вспоминали: КГБ был их врагом, но не весь — только Идеологический отдел. «А на фарцовке были настоящие ребята». Там, где видели риск — милиция или органы — риска в то время не было, «хотя напакостить могли». В один прекрасный момент за Тихоненко пришли. Но отвезли не на Литейный, 4, а в Русский музей. Там была какая-то гебешная тусовка. Подвели к полковнику (!) Долинскому — «настоящему офицеру разведки, он к нам относился как к детям расшалившимся». Впрочем, цитирую: «Долинский мне говорит: “Ты не переживай, у меня свое дело есть /…/ Ты красивые вещи любишь?” Я говорю: “Да”. — “И я люблю. Вот, говорят, у тебя самые красивые часы в Ленинграде”. А у меня были самые красивые часы в Ленинграде. Назывались они “Атлантик”, 21 камень, на великолепном браслете из нержавеющей стали, и был на циферблате черный круг, что было модно и красиво смотрелось. Уникальная вещь. Он говорит: “Продай мне часы”. Я говорю: “Пожалуйста, продам”. Он говорит: “Даю две тысячи рублей”. — “Да упаси бог!” — “А за сколько?” — “375 рублей”. Он фронт прошел, что я его буду обдирать. Но он полчаса упрашивал: “Ну, возьми хоть полторы! Это же твоя работа /…/”. — “Я говорю — да черт с ней, с работой, возьмите, найду я себе часы. /…/ Я отдал часы Долинскому за 375 рублей”». Святочный рассказ. Полуфантастическая сентиментальная легенда. Но даже если это — невольная дань ностальгическим видениям старого человека на закате жизни, идеализация бурной молодости и благодарность тем, кто мог, но пощадил, тем, у кого, при всей специфике службы, оставались нравственные координаты ушедшей русской культуры, тем ленинградцам, которые ещё не выдавили из себя по каплям петербуржца, — при всем этом даже такая легенда (как и анекдот, в пушкинском понимании) более, нежели проверенные факты, характеризует эпоху, атмосферу того времени. (Представить, что подобный «анекдот», пусть и святочный, родился из быта Санкт-Петербурга XXI века — немыслимо.) Впрочем, Тихоненко нейтрализует умильную патоку случившегося: «Чтобы вы не думали, что я ангел, я вам скажу, что у меня к этому времени были уже другие часы, еще более роскошные, с толстым золотым покрытием, браслет был шикарный и с будильником. Когда я кому-то их показывал, это был эффект!» Такие были люди, такие нравы в Ленинграде середины 50-х… Уникальное было время. Стиляг долбали. Не уголовно, но административно и, особенно, морально. Но что поразительно, одна из самых популярных песенок про штатников была с такими словами:

Ты его, подружка, не ругай:
Может, он залетный попугай,
Может, когда маленьким он был,
Кто-то его на пол уронил,
Может, болен он, бедняга?
Нет, он попросту стиляга!

Текст стереотипен. Примечательно не это, а то, что его пела Нина Дорда — тогда солистка оркестра Эдди Рознера — одного из самых блистательных джазменов страны и Европы, «белого Армстронга», в 20-х— 30-х годах признанного лучшим трубачом Европы, отсидевшего за джаз (и попытку свалить из Страны Советов) с 46-го по 54-й год на Колыме. Эдди Рознер — кумир штатников, непоколебимый авторитет среди профессионалов, всемирно признанный маэстро… Слышать данный текст в исполнении его коллектива было странновато… Однако эту песенку Людвиковского (прекрасного, кстати, джазмена, чей коллектив со временем, естественно, также разогнали), эту его песенку надо было не слушать, а видеть. Последнюю фразу: «Нет, он попросту стиляга!» — выкрикивал весь оркестр, Нина Дорда указывала рукой на Эдди, тот оборачивался лицом к публике, кланялся, разводил руками: мол «да, это — я, стиляга». Зал взрывался от восторга.

Это была великая эпоха отечественного джаза — Эдди Рознер, Иосиф Вайнштейн, Олег Лундстрем, Орест Кандат. «Ленинградский диксиленд» — старейший диксиленд страны и Европы. Великолепный коллектив во главе с его основателями — кларнетистом Александром Усыскиным, трубачом Всеволодом Королевым, братьями Колпашниковыми. Солнечный Виталий Понаровский — один из самых стильных джазменов и шоуменов Ленинграда. «Поня — Sunny Boy» — так звали за глаза, да и в глаза (а он не обижался) Виталия Борисовича его коллеги и поклонники. Он был подлинно солнечным человеком. Позже известность Понаровского померкла, его затмила его дочь — Ирина Понаровская, некогда обаятельная и популярная эстрадная певица. Однако именно Виталий был человеком и музыкантом, рожденным эпохой ленинградских штатников — подлинных чуваков и джазменов. Начинал он свою музыкальную карьеру в коллективе Ореста Кандата. Он играл на контрабасе, перенимая манеру контрабасиста из оркестра Гленна Миллера — Ролли Бандока, то есть становясь музыкантом-шоуменом. Он был неотразим. Ко всему прочему, он пел, имея голос приятного тембра и обладая абсолютным слухом. Он излучал обаяние, как никто другой. И главное — он был действительно хорошим и порядочным человеком. Девушки влюблялись, коллеги восхищались, официальные критики долбали. Ещё со времен его работы в гостинице «Астория», где он в 50-х, будучи студентом оркестрового факультета Консерватории, руководил джаз-ансамблем, ленинградские газеты избрали его объектом критики, примером разложения и низкопоклонства. Но Поня выстоял. Понаровскому удивительно везло: он играл с прекрасными музыкантами.

Сначала Орест Кандат — безусловный авторитет, и его звездная команда. Со временем Кандату, который тогда работал с Рубиной Калантарян, надоели постоянные поучения, выволочки и придирки Худсовета, Комитета по культуре, репертуарных комиссий и прочих грибковых наростов, надоел Ленконцерт с капризами его солистов и солисток, а также всё прочее. В результате он со своим коллективом сел на пароход и отбыл в Канаду. Понаровский остался и стал работать с Симоном Каганом.

А это был выдающийся джазовый и эстрадный пианист, самого высокого мирового уровня, с феерической техникой и уникальным импровизаторским даром. Помню, как-то зашел Каган к нам в класс по какому-то делу к Самарию Ильичу Савшинскому, у которого когда-то заканчивал Консерваторию. Самарий, естественно, урок с Леней Синцевым (это было на втором этаже, в 5-м классе) прервал (предварительно попросив Леню сыграть для С. Кагана 2-й этюд Шопена, Леня это делал феерически) и усадил Симона за рояль. Показать нам, как надо играть на рояле. Каган играл минут 30. Как играл! Подобного пианизма, такого роскошества и чисто технического, и тембрового, такого звукового разнообразия, такого «перла в платиновой оправе», мощи, чеканного ритма и пр. я не встречал у многих из великих. Он импровизировал не только с невообразимым мастерством, но и с каким-то непостижимым юмором. Когда-то он снялся в эпизоде драки в фильме «Веселые ребята». Там Симон Каган сидит с перевязанной щекой, и показаны его руки, творящие чудеса. Иногда думают, что по клавиатуре возят его лицом. Это ошибка. По клавиатуре полощут физиономией трубача Ветрова, бывшего во времена ректорства Ю. Брюшкова проректором по учебной работе, отъявленного антисемита. Говорили, что, не уйди Симон Каган в джаз и эстраду, стал бы он вторым Владимиром Горовицем. Заканчивая консерваторию у Савшинского, он исполнял — блистательно — Третий концерт Рахманинова. Дирижировал А.К. Глазунов. Но вторым Горовицем он не захотел стать, а стал единственным Симоном Каганом.

Понаровский работал несколько лет с Каганом в начале 60-х. Позже Симону Кагану надоели постоянные поучения, выволочки, Худсоветы, солисты и пр. (см. три абзаца выше), он сел на самолет и отбыл в государство Израиль. Там он много выступал, концертировал — с успехом — в США, играя там с мировыми звездами джаза. Понаровский остался. Виталий Борисович вряд ли часто бродил вечерами по Невскому. Вечерами он работал. Всю жизнь. Однако именно он, пожалуй, был олицетворением той чудной поры ленинградской истории — эпохи стиляг-штатников. Жизнерадостный, талантливый, достойный. Sunny Boy.

Это была эпоха стиляг — первых людей, робко вкусивших радость свободного существования. Независимо от того, являлись ли они завсегдатаями Бродвея. Разные люди были на Невском, разные люди были в центре внимания Бродвея. Все они не пили водку, но пили сухое вино, портвейн или коньяк, если позволяла казна. Конечно, виски или ром — это сам бог велел пить штатникам… Если этот бог вожделенный напиток пошлет. Пиво — не все, смотря по принадлежности к разным стильным кругам. В основном, это были дети из небогатых семей, рабочей среды или средней интеллигенции.

Кумиром штатников был упоминавшийся Валя Тихоненко, продавший за 375 рублей часы полковнику КГБ. О нем слагали легенды. Он возвел самый крутой кок, влезал в самые узкие брюки и повязывал самый цветной (до ослепления) галстук. Он первый в Ленинграде надел американские джинсы. У него не было одной руки — в годы войны он подорвался на мине. Как и многие ленинградские мальчишки-подростки, он был направлен на «сельхозработы», — так называли разминирование полей под городом «вживую». Одну он разминировал… Однако это не мешало ему гонять по городу на мотоцикле, распугивая пожилых прохожих и восхищая молодежь. (Не стал ли Тихоненко прообразом легендарного Савранского из «Покровских ворот», вихрем вынесшего героев фильма в новую, другую жизнь? Лучшую ли?) Его отец не состоял в академиках или «зарвавшихся чинушах», как любили писать в фельетонах «Крокодила» или «Комсомолки», а был простым рабочим, к тому же репрессированным.

Жору Фридмана ценили как классного музыканта. Во-первых, он играл до начала 1965 года на саксофоне (баритоне) у Иосифа Вайнштейна. Это было круто. Ведь работал Фридман с Левой Болдыревым, Геннадием Гольдштейном, Теймуразом Кухолевым, Костей Носовым. Это были небожители. В авторитете. Во-вторых, одевался Жора превосходно. У него была чудная мама — очень культурная женщина, добрая, домовитая, прекрасная портниха. Она шила костюмы — самые роскошные на Бродвее, поэтому Жора считался стилягой «номер один». Материал покупался в комиссионке, стоил он безумно дорого — 700— 800 рублей метр, то есть тысячи две на отрез, плюс подклад — натуральный шелк (не сатин же!), непременно с металлическим отблеском. Так что на материал копили долго, отказывая себе во всем, — часто друзья-штатники угощали его в «Автомате» на углу Рубинштейна, зная ограниченность средств к существованию своего кумира, — зато пошив был бесплатный. В-третьих, ещё до того, как сесть к Вайнштейну, Фридман сел в Большой дом. Сел ненадолго — допрашивали его не более месяца. Не били. Как говорил сам Фридман, при Хрущеве не били, но измотали довольно прилично. А повязали его за то, что в 1948 году(!), будучи чемпионом страны по плаванью среди юношей, он поделился с товарищем своей мечтой: уплыть «отсюда к е…е матери», то есть из Эстонии в Швецию. Товарищ — на то он и товарищ — сообщил. Потом за Жорой 7 лет следили. (Семь лет за эту х…ю кто-то получал зарплату, премии, звания!) Наконец, после смерти Сталина, взяли. (Не только полковник Долинский служил в органах.) Посадить не посадили, но в разряд «матерых врагов советской власти» занесли. На всю жизнь. …Всё это — классный музыкант, отличный прикид, «боевая» юность — делало Георгия Фридмана, вместе с Валентином Тихоненко, лидером стильного Ленинграда.

Разные были люди. Был некто Никодимов (или Никаноров). Он жил в полуподвале на углу Кирочной и Восстания и умел танцевать буги-вуги. Виртуозно! Сей танец он — безусый лейтенантик — выучил на Эльбе, где по собственному почину или, возможно, по приказу Особого отдела подружился с союзниками. У него это здорово получалось. За стакан он демонстрировал чудные телодвижения.

Рома Каплан слыл — и справедливо — интеллектуалом. Он не только знал несколько языков, закончив Ленинградский институт иностранных языков, но и подрабатывал экскурсоводом в Эрмитаже, имея диплом Академии художеств, как искусствовед (Академию он закончил заочно). Помимо этого, написал диссертацию по теме «Американский военный роман». Штатники в те времена диссертаций не писали, кроме Каплана. (Его позже обозвали тунеядцем — не его первого, не его последнего. Страна…) Поэтому именно он слыл непререкаемым авторитетом в оценке явлений западной литературы или живописи, и он возглавлял крестовые походы против неверных. В «Эрмитаже» на третьем этаже прошла, помню, первая — сенсационная — выставка Пикассо. На том месте, где впоследствии поставили знаменитый (и очень хороший) аникушинский памятник Пушкину, из столов и стульев соорудили нечто вроде постамента и «состоялся диспут». Естественно, диспут штатников, ведомых Ромой Капланом, и идейных противников — комсомольцев и присматривающих — довольно быстро перешел в драку. Исчерпав словесные аргументы «Пикассо — гений» — «Это мазня», стороны, мало понимающие суть проблемы (кроме Ромы), перешли к ненормативной лексике, а затем и к кулачным забавам в старорусском стиле с привлечением заранее готовых к дискуссии подразделений милиции. Разве можно в России вопросы искусства решать без органов?! Хорошо, что в те наивные времена в область искусствоведения не вмешивались служители культа, которые ныне усердно выполняют роль органов, и делают это не по долгу службы, как ментура, добросовестно, но без особого энтузиазма, за зарплату, а по велению всего своего пещерного сознания, одноклеточного существа, вдохновенно, фанатично растаптывая всё то немногое, что осталось от русской культуры. Меняются времена. Меняются нравы. Армию стиляг вел в бой тов. Каплан. По этому поводу вскоре в «Смене» вышел фельетон «Навозная муха». Глубокая статья, интеллектуалная. Главный герой — стиляга с Невского Роман Каплан. Помимо эрудиции и бойцовских качеств, Каплан, как говорили (я не пробовал), отлично готовил. Сказывалась память о жутком голоде во время блокады, да и послевоенное существование его семьи назвать сытым невозможно. Стряпал он с любовью. Имея повседневную профессиональную связь с иностранцами как переводчик и экскурсовод в Эрмитаже, он, естественно, оттачивал и свои деловые качества. Искусство бизнесу не помеха, а совсем даже наоборот. Все это вместе взятое плюс характер позволило ему в будущем открыть знаменитый ресторан «Русский самовар» в Нью-Йорке.

Другой кумир Невского — Саша Бруханский, представитель Университета, — был знаменит другим. Он умудрился сшить себе костюм в Таллине. Этим он прославился не менее Дудинцева или Пастернака с их романами, став также ярким представителем загнивающей молодежи, для которой идеалы не дóроги. В те славные времена быть не таким, как все, «высовываться», не важно в чем — в знании западной живописи или музыки, в месте пошива пиджака или в стиле стрижки — было преступлением. Все они, как и большинство «стиляг», были из малообеспеченных или просто бедных семей. Кто-то из профессорской среды.

А вот Юра Надсон был из семьи не то что очень богатой, но известной. Из семьи «любимца». Его отчимом (или приемным отцом) был сталинский лауреат, Народный артист РСФСР Иван Иванович Дзержинский. Дзержинский был симпатичный мужик, хотя абсолютно тупо-агрессивно советский. Но выпивоха первоклассный, что искупает. Я хорошо вспоминаю совместные с ним выступления: общительный, простой, под хмельком. У него была самая высокая концертная ставка (поэтому другие артисты в концерт с его участием, как правило, не умещались; только он и лектор — ваш покорный слуга. Он любил поговорить, поэтому нам, лекторам, оставалось его только объявить и… расписаться за «лекцию».). Помимо этого, видимо, что-то осталось от Сталинской премии третьей степени, а это было 25 тысяч. Сумма по тем временам приличная («Победа» стоила 16 тысяч, а «Москвич» 401 — 9 тысяч). Плюс авторские отчисления. Ныне его оперы, даже лучшую — «Тихий Дон», в репертуаре оперных театров не найти, как не найти и другие его произведения, хотя, судя по темпу марширования в прошлое, возможно, опять запоют: «от моря и до моря…». В благословенные те времена и «Тихий Дон», и «Волочаевские дни», и «Надежда Светлова», и большинство остальных опер (а их было написано 10 штук), а так же музыкальные комедии, оратории, песни и прочие творения — все с высоким идейным содержанием — не могли не воплощать на разных театральных и концертных площадках страны. Да ещё и радио! Попробовали бы не принять к исполнению такие чудные песни, как «Веди нас в бой, товарищ Ворошилов» или «Идут коммунисты». Но мужик он был симпатичный. Выпивоха. Как композитор же… Однако, тов. Сталин, посмеиваясь над ним и понимая, кто есть Шостакович, а кто Дзержинский («Большой театр — святая сцена классического искусства, а не сцена портянок и навоза» — по поводу «Поднятой целины» Ивана Ивановича), неоднократно поддерживал Шостаковича в его полемических выпадах против Дзержинского, но к последнему все же благоволил. Не так уж много было в запасе композиторов — преданных коммунистов, да ещё из Тамбова, почти от сохи.

(В скобках можно вспомнить первое или одно из первых выступлений в Ленинграде Булата Окуджавы. Оно было организовано в Доме искусств на Невском, в бывшем особняке Зинаиды Юсуповой. То самое выступление, на котором выкрикивали «Пошлость» и после которого в газете «Смена» появилась прославившаяся своей гнусностью статья — донос некоего Лисочкина. Для нас Окуджава был кумиром; остается и по сей день единственным и непоколебимым, рядом, пожалуй, только с поздним Галичем. Так вот, после концерта к московскому гостю подскочил, видимо, уже хорошо «датый», с малиновой физиономией Иван Иванович Дзержинский («Сов. Шампанское» было рядом, в низочке) и, брызгая слюной, в неистовости стал кричать нечто невразумительное, типа: «Я не позволю! Это безобразие, пошлость! В этом доме! В храме… Я — Дзержинский! Я — Дзержинский!» — «А я — Фрунзе!» — послышалось сзади, и кто-то крепко ударил однофамильца Феликса по плечу. Это был Евгений Лебедев, гениальный актер и чудный человек. Однофамилец скис и испарился. Окуджава остался.)

…В те славные времена в Ленинграде жил и творил, наряду с Иваном Ивановичем Дзержинским, Евгений Михайлович Шендерович. Это был выдающийся музыкант, и это было лучшее время ленинградской музыкальной жизни, нашей Консерватории. После оцепенения 50-х годов Консерватория ожила, вернулась ранее изгнанная профессура, были приглашены лучшие музыканты страны, как из рога изобилия посыпались выпускники 60-х — ныне мировые знаменитости, дух свободного мышления и творчества посетил стены нашей Alma Mater. В ряду блистательных специальных кафедр — фортепианных, струнных, дирижерской, теоретических — истинными жемчужинами светились концертмейстерская кафедра и кафедра камерного ансамбля. Не сомневаюсь, такого созвездия великих имен не знала ни одна консерватория страны, да и Европы (Тамара Фидлер и Елена Шафран, Марина Карандашева и Ирина Кугучева, Фелиция Фондаминская и Ирэна Радина!..). На этом фоне величественными вершинами возвышались два имени — Софьи Борисовны Вакман и Евгения Михайловича Шендеровича. Лучшие солисты страны и гастролеры считали за честь работать с ними; мечтой студента, часто недостижимой, было попасть в их классы. Они были представителями наиболее прогрессивной и жизнестойкой фортепианной школы Ленинграда — школы Леонида Николаева — Самария Савшинского (ученика Николаева) — Моисея Хальфина (ученика Савшинского). Софья Вакман была одной из лучших учениц Савшинского, Евгений Шендерович — Николаева, Хальфина, а также Ольги Калантаровой — ученицы знаменитой Анны Есиповой. Когда эти великие — не преувеличение — концертмейстеры ХХ века аккомпанировали, скажем, певцам (а они, повторю, выступали только с первоклассными музыкантами), часто хотелось «убрать голос», чтобы насладиться чудной прелестью звучания их рояля, глубиной прочтения исполняемого произведения, обаянием их таланта. Евгений Михайлович, к сожалению, относительно рано покинул Ленинград. В 1976 году он переехал в Москву. Столица постоянно сманивала лучших ленинградских музыкантов (и не только музыкантов). Екатерина Фурцева лично занималась этим переездом: была необходимость повысить уровень московских вокалистов и пианистов-концертмейстеров. Помимо этого, участие Шендеровича в различных международных конкурсах во многом обеспечивало победы его солистам. На многих конкурсах от Москвы (им. Чайковского) до Барселоны он получал специальные призы как лучший концертмейстер. Шендеровичу дали специальную «надбавку за мастерство», что звучало несколько смешно для музыканта мирового класса, затем «звание», профессуру и пр. Важной причиной переезда было то, что его выдающиеся воспитанники и партнеры — Елена Образцова, Евгений Нестеренко, Мария Биешу, Бэла Руденко, Алибек Днишев и другие — были в Москве. В Москве творили Дмитрий Шостакович и Георгий Свиридов, которые писали многие вокальные циклы специально «на Шендеровича» и часто при его участии— консультации. Была ещё, возможно, самая главная причина: его жена, чудная Сусанна Семеновна Сапожникова, — человек удивительной интеллигентности, чуткости и преданности: 55 лет совместной счастливой жизни, часть которой прошла на наших глазах, тому свидетельство, — Сусанна Семеновна страдала странной болезнью: «воспалением внешней оболочки головного мозга». Эта болезнь проявлялась в мучительных головных болях. В Ленинграде ей помочь не могли («Хуже, чем в Ленинграде, вам не будет, уезжайте в Москву», — сказал врач). В Москве помогли — боли уменьшились. В Израиле, куда они благополучно эмигрировали в 1991 году, болезнь вылечили.

…В 60-е годы Евгений Михайлович и Сусанна Семеновна были, к счастью, в Ленинграде, и я мог общаться с ними. Сусанна Семеновна работала лаборанткой на кафедре Льва Ароновича Баренбойма — Кафедре истории и теории фортепианного искусства. Это была уникальная кафедра; это было уникальное время, делавшее возможным бытие такой кафедры. В советском социуме, естественно, подобный творческий интеллектуальный организм был обречен — не могло долго существовать сообщество независимых интеллектов. Но тогда, в 60-е, кафедра процветала: она была единственной, а позже — первой в стране не только по истории возникновения и оригинальной направленности своего творчества, но и по уровню свершений и поисков. Заседания кафедры проходили по четвергам. Помимо четверга, всей кафедрой мы встречались 31 января, в день рождения Льва Ароновича. Все приезжали к нему в коттедж в Комарово — в Дом творчества, где он проводил зимние студенческие каникулы, или — позже — в его квартиру в доме на набережной реки Карповки.

(A propos. Именно в квартире на Карповке я встретил своего — нашего кумира, одна–две минуты — и на всю жизнь. Мы с Львом Ароновичем закончили работу над главкой моей диссертации: Л.А. изнурительно дотошно выстригал все «лишние, ненужные детали», цепочки родительных падежей и боролся — малоэффективно — с моей тягой к различного рода a propos. Стали прощаться. Прозвучал звонок входной двери. Фаня Михайловна пошлаее открывать. Вошел Гилельс. Живой Гилельс! Тогда Л.А. начинал писать монографию о Гилельсе. Надо сказать, что он был нашим кумиром. Для меня остается и по сей день. Музыкантом — мыслителем, философом и созидателем Возрожденческого толка, его искусство являло собой редчайшее явление гармонии, совершенства и высшей — Пушкинской простоты. Я — счастливый человек, слышавший много выдающихся пианистов — от Байрона Джейниса до Владимира Горовица, от Марии Юдиной до Арт. Рубинштейна и  А.Б. Микеланджели, но такого потрясения, как испытал, к примеру от интерпретации медленной части Hammerklavier’а — этого чуда, с невероятным звуковым пространством, завораживающим своим пытливым постижением чего-то очень важного — смыслового — в жизни и творчестве, с невероятным напряжением вслушивания в сложнейшую полифоническую ткань, в кажущийся бесконечным (что недостижимо на фортепиано) звук — самоценность, но и важнейший элемент мысли композитора. Не попасть под магнетизм того звукового поля высокого напряжения, которое возникало при первых звуках его рояля и держало слушателя на протяжении всего концерта (записи, трансляции), было невозможно (для умеющих слышать, чувствовать и мыслить), будь то исполнявшиеся и записанные (гениально) все концерты Бетховена с В. Завалишем, Дж. Сэллом, К. Мазуром, К. Зандерлингом и др. или оба концерта Брамса с Йогеном Иохумом — для меня это было откровением; Шопеновский первый концерт или Моцарт, особенно часто игранный после 60-х, «Симфонические этюды» Шумана или Прокофьевские Вторая, Третья и Восьмая Сонаты, да и другие шедевры… Стоила ему положить руки на клавиатуру, как моментально возникала магия его личности, его инструмента — Божественного, его интерпретационного мышления. Даже, если это была «бисовочка» — прелюдия Баха-Зилоти си-минор: глубоко личностный, исповедальный, суровый и трогательный своей искренности монолог, не отпускающее ни на секунду размышление — признание — прощание. О Гилельсовском звуке уж и не говорю, этот тот уникальный случай, когда звук становится самоценным явлением высочайшей мировой культуры… Короче, вошел Гилельс. Вид у меня, видимо, был идиотский: одна рука в рукаве пальтишка, рот открыт, глазки выпучены. Неулыбчивый Гилельс улыбнулся. Или мне это показалось. Пауза затянулась, пока деликатнейший Л. А. не представил меня: «Это — мой аспирант и коллега». И добавил: «Саша, мы сейчас с Эмилем Григорьевичем будем работать. Если хотите, можете остаться». До меня намек дошел и я быстро улизнул.)

Итак, 31 января. Это были незабываемые встречи. Хозяева тщательно готовились. «Рыбная смена», — объявлял Лев Аронович, Фаня Михайловна суетилась на кухне. «А теперь мясная смена». Перед горячим — перерыв. Мы — молодняк — налегали на выпивку. Ее было достаточно, хотя кафедра в целом была непьющая. В беседе, как обычно, сверкал Леонид Евгеньевич Гаккель. Баренбойм с нескрываемым удовольствием внимал язвительным, остроумным, парадоксальным, точным пассажам своего любимого ученика. Действительно, Гаккель был не только блистательным ученым — под стать своему учителю. Он обладал в те времена удивительным качеством, которое позже (после фильма Бертолуччи) назвали нонконформизмом. В разговор вступала мудрая и обстоятельная Ада Бенедиктовна Шнитке — тогда просто Адочка. Великолепная пианистка (ученица Савшинского) и прекрасный музыковед, она как бы сглаживала особо острые углы высказываний Гаккеля — своего единомышленника и друга. Аркадий Самойлович Аронов обычно помалкивал. Он был осторожным человеком. Одним из первых эмигрировал. Фаня Брянская — также представительница «нашего клана», великолепный методист и тонкий музыкант, вставляла свои остроумные реплики. Сережа Мальцев — из молодняка, умница и чудный пианист, осмелев после очередной рюмки, произносил тост… Мы с Ваней Розановым, как правило, выпивали молча. И проф. Сергей Михайлович Мальцев, и проф. Иван Васильевич Розанов, и проф. Ада Бенедиктовна Шнитке, и проф. Леонид Евгеньевич Гаккель сегодня — выдающиеся ученые и музыканты, украшающие русскую культуру, как и Фаина Давыдовна, преобразившая музыкально-методическую жизнь Бостона. Все они, во главе с нашим учителем Львом Баренбоймом, были «одного поля ягода», существовали в одной системе профессиональных, нравственных и традиционных координат. Все взросли на однородной почве музыкально-исполнительской эстетики. Все являлись неотъемлемой частью специфической, именно ленинградской этики бытия; это притом, что все они — мои бывшие коллеги — были независимо мыслящими, крупными и самобытными личностями в науке, искусстве, жизни. В это самое время на «посиделках» в Комарово или в квартире на Карповке бывали и другие сотрудники кафедры — профессиональные, весьма достойные, некоторые даже симпатичные; как казалось, так же преданные своему руководителю и идеалам этого уникального организма — ленинградской Кафедре истории и теории фортепианного искусства. Предположить, что через какое-то время произойдет глубочайший разлом, приведший к разгрому кафедры, было невозможно.

А пока, разомлевшие после изысканного горячего, утомившиеся от разговоров, все обращали свои взгляды на Евгения Михайловича. Мы приходили на этот праздничный вечер со своими мужьями-женами, поэтому и Сусанна Семеновна была неизменно с Евгением Михайловичем (если он не уезжал на гастроли). «Евгений Михайлович, пожалуйста». Шендерович не заставлял себя упрашивать и подходил к роялю. Репертуар его был разно образен. Иногда он просто импровизировал на заданную или собственную тему; импровизатор он был редкостный и отличался завидным чувством юмора. Часто он брал песни популярных тогда сочинителей и «воочию» показывал, откуда эти темы были скоммуниздены. Однако коронным номером его блистательных импровизаций были вариации на элементарную темку. Скажем, «Чижик-пыжик». Он играл этот незатейливый мотивчик, а затем говорил: «Как бы эту тему разработал Бах», — и на глазах начинала плестись затейливая полифоническая ткань, вырастала величественная фуга, поражавшая контрапунктическим мастерством. «А как бы написал Моцарт», — и звучала радостная игривая соната с неожиданно трагическими минорными тенями — отзвуками увертюры к «Дон-Жуану» или Andante 23-го фортепианного концерта; если бы не проскальзывающие элементы «Чижика», отличить от подлинного Моцарта даже профессионалу было бы нелегко. «А это — Бетховен», — и тема песенки органично одевалась в героические интонации, звучало «продолжение» Пятой симфонии. «Шопен», — и дурашливая мелодия преображалась в пленительный ноктюрн или элегантную мазурку. Лист, Рахманинов, Прокофьев… Заканчивался этот цикл — под громовой хохот присутствующих — следующей «вариацией»: «А теперь, как бы эту тему разработал Иван Иванович Дзержинский». Интеллигентнейший Шендерович преображался, его облик приобретал иное звучание: он уменьшался в росте, что было поразительно, так как стройный и элегантный Евгений Михайлович был, думаю, под метр девяносто, как-то расширялся в плечах, наливался идейной решимостью, грозной народностью и средними пальцами обеих рук (или октавами, не помню) изо всех сил выколачивал несчастного «Чижика» в натуральном виде безо всякого изменения несколько раз — громче и громче. «От края и до края, / От моря и до моря / Берет винтовку народ трудовой»…

Скоро, кажется, опять запоют: «Веди нас в бой, товарищ Ворошилов!» Но в быту Иван Иванович был не то что неплохой мужик, — пьющий; я всегда симпатизировал пьющим. Такой типовой вариант советского деятеля культуры, хотя это не профессия. Его приемный сын — Юра — справедливо считался одним из лидеров штатников-стиляг, фланировавших в те славные времена по ленинградскому Бродвею.

…Вспоминаю и поражаюсь, какой удивительный был город Ленинград. Кафедра Баренбойма и стиляги, Иван Дзержинский и его пасынок, интеллектуальные изыски и кафе «Автомат» на углу Невского и Рубинштейна. Несовместимое и неразрывное. Ленинградское. К последнему автобусу на Ленинград мы выходили загодя. Баренбоймы оставались в своем коттедже, а мы, не торопясь, шли по опустевшим дорожкам Дома творчества, наслаждаясь сухим морозным воздухом Комарово, прозрачной лунной ночью, скрипящим под ногами снегом, подсиненным лунным светом, тишиной и ночным покоем засыпающего поселка. Хмель проходил, и казалось, что так будет всегда. Уютно, доброжелательно, насыщенно, разумно, аристократично, просто, мудро — как в коттедже Баренбоймов. Разве может быть иначе? Зимний Ленинград с редкими солнечными днями, морозными лунными ночами, сухим звонким снегом, запахом елочных базаров, предновогодней суетой, струйками дымков из труб печей и ещё уцелевших каминов старых петербуржских квартир, плотным перламутровым туманом над Невой, желтеющими в радужном ореоле фонарями, потрескивающими от холода кладями дров во дворах-колодцах…

…. Многое же безвозвратно ушло с той поры. Траузер — брюки, таек — галстук, тренчкот — плащ, соксы — носки, хэток — шляпа. И слава Богу. Зато осталось послевкусие первого глотка свободы, не связанного ни с политикой, ни с идеологией, ни с каким-либо внешним фактором, — свободы наивной, смешной, порой нелепой, но самоценной: свободы как таковой. Очень разные люди сделали робкий глоток этого дурманящего зелья. По-разному сложились их судьбы.

Валерий Попов (мой сосед, он жил на Саперном) сегодня — великолепный писатель. Человек, говорят, порядочный. Плюс возглавляет петербуржский ПЕН-клуб. Надеюсь, не то, что {…} эту власть, как и я, но живет вне ее, будто «их нет». Главное же — певец гротеска, а это ныне — как девичья невинность.

Виталий Понаровский ушел в 1996 году. Ему не было и семидесяти. После расставания с Симоном Каганом создал квартет «Ритм» (работал с Беном Бенциановым), а затем — в середине 70-х — джаз-оркестр варьете при гостинице «Москва» в Питере. Всегда был достойным человеком и стильным музыкантом.

Борис Тайгин дожил до восьмидесяти лет и умер в Санкт-Петербурге в 2008 году. Начав ещё в 60-х, он до середины 80-х годов печатал и распространял на свой страх и риск стихи Бродского, Горбовского, Бобышева, Алексеева, был дружен с Рубцовым. В начале 90-х вышла книга его стихов «Право на себя».

Эдди Рознер умер в Германии. Его записи дважды запрещались. После возвращения из лагерей его ожидал блистательный период. Оркестр Рознера — свинг № 1 в Союзе. С ним выступают лучшие эстрадные певцы страны. «Голубой огонек», «Карнавальная ночь», Фестивали. В 1969 году оркестр распустили (в кинофильме «Зимний вечер в Гаграх» снимались музыканты его коллектива — остатки оркестра): ВИА входили в моду, джаз в очередной раз вытеснялся эстрадной музыкой, набирал силу очередной раунд борьбы с западными влияниями, усиливалось внимание к пятому пункту. Рознера уволили из «Росконцерта» на пенсию. Последнее, что он создал — биг-бэнд высшего класса при Гомельской филармонии. Наконец, в 1973 году, после нескольких неудачных попыток уехать в Штаты к родственникам, удалось выскользнуть в Германию. И конец.

Виктор Лебедев — на вершине благополучия. Он быстро и достойно надел твидовый пиджак и вписался. Звания, кафедра Института культуры имени той самой-самой культурной мадам Крупской. Много хорошей киномузыки, даже симпатичная опера «Волшебник изумрудного города». Оперетты, балеты, поцелуи на сцене Филармонии с мадам Матвиенко. Все достойно, интеллигентно, аристократично, твидно. Легко!

Боря Коплянский умер. Давно.

Алексей Козлов — великолепный музыкант, автор прекрасной книги «Козел на саксе» (и ряда других). Создатель и лидер легендарной джаз-рок группы «Арсенал». Человек и музыкант (саксофонист) уважаемый во всем музыкальном мире и, по существу, порядочный, ничем не замаранный человек, существующий помимо системы.

Рома Каплан отбыл сначала в Израиль, а затем — в Штаты. Что было нелегко. Однако его кипучая энергия превозмогла нежелание американцев принимать евреев из Земли Обетованной. В Нью-Йорке поработал швейцаром, потом в арт-студии Эдуарда Нахамкина; в конце концов открыл ресторан «Русский самовар».

«Забудем все. Забудем горечь. Мы в “Самоваре”, Ростропович».

«Ну и не надо шума-грома. Есть “Самовар”. И в нем есть Рома», Юрский.

Денег на открытие ресторана вчерашний швейцар, естественно, не имел. Но имел репутацию и друга. Иосифа Бродского. Вместе с Бродским, которого хорошо знал по Ленинграду, и Михаилом Барышниковым, с которым его познакомил Бродский уже в Нью-Йорке, обдумали и сделали. Роман Каплан дал идею, Бродский и Барышников вложили средства (в том числе и часть Нобелевской премии), главное же — свои имена. В открывшийся ресторан поначалу шли посмотреть на знаменитостей, на популярнейшего во всей Америке Мишу (Барышникова). Все трое стали совладельцами этого уникального ресторана-клуба — центра интеллектуальной жизни русской эмиграции в Нью-Йорке. Все они определили суть этого питерского— ленинградского уголка в Нью-Йорке, как и многие его постоянные посетители, вроде Сергея Довлатова. Конечно, здесь бывали и засиживались москвичи: бывший ленинградец Юрский, Окуджава, Искандер, Евтушенко (если не было Бродского — отношение нобелевского лауреата к кумиру 60-х известно), Ахмадулина, Макаревич. Были бывшие неленинградцы: Ростропович, Аксенов, Войнович, Вишневская, Эрнст Неизвестный, Илья Кабаков. Были вообще неленинградцы: Легран, Лайза Минелли, Николь Кидман, Милош Форман, Барбара Стрейзанд. Однако «Самовар» был по своей природе, интеллекту, если можно применить это слово к ресторану, по своему духу кусочком Ленинграда, того светлого и освобождающегося города, которым он был в 50-х— 60-х и которым остался в памяти. Кусочком того Ленинграда, где был «Бродвей», но был и ресторан «Восточный» — «средний зал» между двумя залами Филармонии, куда любил захаживать молодой Рома Каплан и где собирались его друзья, — собирались, чтобы хорошо выпить и закусить цыплёнком табака, где все друг друга знали: посетители и официанты; где можно было оставить в залог часы, если не хватало денег расплатиться (что я делал пару раз и в «Восточном», и в ресторане «Чайка», на канале Грибоедова). «Самовар» был не столько рестораном, сколько местом застольного общения, по образцу ресторанов в Доме Композиторов или Архитекторов в Ленинграде на улице Герцена (наверное, такие места были и в Москве, не знаю).

 Общения не только за столом, но и на кухне — это было новшество хозяина. Постоянные гости импровизировали, хозяин был на стреме. Каплан — улыбчивый и доброжелательный в зале — на кухне был суров, требователен, груб, все было в центре его внимания: как нарезаны компоненты для салатов, как готовится фарш, как поспела квашеная капуста, каковы пирожки с мясом (как в России — в Москве) и с капустой, как стряпают его клиенты. Юз Алешковский, к примеру, был специалистом по «холодному борщу», Ростропович — по водке, настоянной на чесноке («пейсаховке»), а Меламид (или Кóмар, может, вместе) — на хрене. Каплан всегда сам готовил щи, никого не подпуская, «ведал» кулебяками и рыбцом с хреном, придумывал разные настойки на всяческих корочках. И этим тоже славился «Самовар».

Зима. Что делать нам в Нью-Йорке?
Он холоднее, чем луна.
Возьмём себе чуть-чуть икорки
и водочки на ароматной корке…
Согреемся у Капланá,

— писал Бродский и был совершенно прав. Конечно, творить на кухне могли только избранные. Впрочем, и сам «Самовар» был для избранных, — для тех, кто хотел попасть именно в этот ресторан. Обыкновенный русскоязычный эмигрант из Бруклина сюда, на Манхеттен, вряд ли забредал. На Брайтоне — под боком — русских ресторанов с оглушающей музыкой («Шаланды, полные кефали…», «Как упоительны в России вечера» с надрывом — «актуально» для жителей Брайтон-бич), хорошей и недорогой кухней, с огромными, как правило, вокзального типа залами, где справляли одновременно юбилеи, бар-мицвы, свадьбы, именины, удачи и неудачи в бизнесе и личной жизни, с вызывающе одетыми декольтированными дамами в сценическом макияже и норковых жакетах и мужчинами в широких ярких галстуках моды конца прошлого тысячелетия, поклонниками Вилли Токарева или Любы Успенской, — на Брайтоне таких ресторанов была масса: «Националь» — самый старый, «Одесса», «Татьяна», «Распутин» и пр. Желающим ощутить себя на ресторанной родине тащиться на Манхеттен не было необходимости. В «Самовар» шел тот, кого притягивала уютная, спокойная атмосфера довольно изысканной культуры, ненавязчиво связанной с ленинградским прошлым.

Сам Роман Каплан не был белым и пушистым, как любят его преподносить поклонники, да и он сам не прочь порассуждать о себе в таком — добродушном — тоне. Конечно, неоднозначная личность — и в своем питерском прошлом, и в нью-йоркском настоящем. Однако не думаю, что в Санкт-Петербурге или в Нью-Йорке найдешь ещё одного хозяина ресторана, читающего Бродского (и не только Бродского) наизусть — по-русски и по-английски. Артистично и вдумчиво, а публика напряженно внимает. Равно как не думаю, что можно найти знатока американского военного романа, англоязычной поэзии и классической живописи, говорящего на нескольких языках, кто решился и захотел бы заняться ресторанным бизнесом. Слишком несовместимые ментальные сферы. Однако ленинградская среда середины ХХ века дала и такое сочетание несочетаемого. Эпоха питерских штатников произвела подобный эксперимент — спаяла хватку бизнесмена и пытливый интеллект гуманитария.

Несколько раз в неделю к роялю подходил Саша Избицер. Прекрасный ленинградский музыкант, выпускник нашей Консерватории, ученик профессора Перельмана. Умница, блестящий писатель — эссеист и мемуарист, пианист уровня Карнеги-Холла (где и выступал). И в ресторане «Самовар» можно было услышать в его исполнении или при его участии музыку Шостаковича, арию Пёрселла или скрипичного Баха — это было нормально. Здесь пел Хворостовский и играл Венгеров. И Саша Избицер. Без него музыкальная жизнь «Самовара» была немыслима. Но главная приманка «музыкального» «Самовара» была в том, что Саша пел. Сюда ходили, чтобы его послушать. Пел он разное. Бывало, Шуберта на немецком языке. Или кого-то из французов. Но главное — русские романсы: бытовые и классические. И, конечно, Вертинский. Это был конек «Самовара». Саша делал (и делает) это потрясающе. Когда-то, ещё в Ленинграде, пришла в восторг старушка Ирина Одоевцева. Дочки же Александра Николаевича, Марианна и Анастасия, услышав в записи Избицера песни своего отца, написали, что «вы поете совсем не так, как пел наш папа, но все равно, замечательно. Его дух не потерян». Естественно, Вертинский Избицера — Вертинский XXI века; это другой — такой же изящный, грустный, мудрый и томный Вертинский, но уже без жеманной манерности псевдосеребряного века, «с оттопыренным мизинцем, как знак изысканности, и плохо накрашенными пальчиками, «не пахнущими ладаном». «Слушая Ваш диск, — продолжал Эрнст Неизвестный, — я испытал почти истерическое переживание. Я плакал. Вертинский обрел в моих глазах место в /подлинном/ Серебряном веке рядом с Дягилевым или Врубелем».

Поразительно, как вдруг пророс в центре Нью-Йорка этот оранжерейный цветок культуры петербуржского Ленинграда. Коренной ленинградец по своей ментальности возродил коренного петербуржца, без которого город на Неве начала ХХ века немыслим. Петербуржский Ленинград на Манхеттене…

Все заканчивается. Закончился и этот питерский «Самовар».
По-разному сложилось у стиляг. Иных уж нет.
Роман Каплан, как и многие другие, уехал.

Георгий Фридман в конце 70-х перешел в католичество. Он мечтал уплыть отсюда. Не получилось. Но жить в вакууме было невозможно. «Я думал, что джаз и стиляжничество не спасли бы меня от самоубийства, но Бог дал мне веру, и я даже научился любить тех, кого ненавидел за глупость и обманутость».

Вслед за своим флагманом Жорой Фридманом стали католиками Валентин Тихоненко и Геннадий Гольштейн. Гольштейн — звезда первой величины советского джаза, с 59-го по 64-й год проработавший концертмейстером группы саксофонов и аранжировщиком у Вайнштейна, а затем у Рознера, Людвиковского и Лундстрема — в лучших советских джаз-оркестрах — в конце 70-х, вернувшись в Ленинград, ушел в мир аутентичной музыки. Он основал ансамбль «Pro Anima», который исполнял музыку Позднего Средневековья и Возрождения, там он играл на флейтах и виоле-да-гамба. В конце столетия вернулся в джаз. Всегда был образцом профессионализма и порядочности. Человек из 50-х… Путь, кстати, из джаза (эстрады, ресторана) в классику и обратно проделали многие замечательные музыканты, в том числе Лев Болдырев, превосходный клавесинист и органист, некогда коллега Гольштейна в оркестре Вайнштейна, или Юрий Рейтман, блистательный, редкостно одаренный пианист, ученик М.Я. Хальфина (в аспирантуре у которого, как и С. Коган у Савшинского, игравший — феерически — Третий концерт Рахманинова), ушедший в эстраду и ставший руководителем ансамбля «Камертон» (аккомпанировавшего Э. Хилю), впоследствии возвратился в мир классической музыки (Кировский театр, затем — Португалия). Виталий Понаровский закончил Консерваторию как виолончелист.

Валентин Тихоненко со временем стал шефом ленинградской фарцы, одев в приличные шмотки половину молодежи города. Говорят, за свою бурную жизнь имел штук сорок мотоциклов, меняя их «в ногу» с развитием прогресса в мировом мотоциклостроении. Идеалам юности не изменял.

Саша Бруханский по окончании лучшего периода жизни с костюмом из Таллина много лет сидел в психушке около Финляндского вокзала. За что, не знаю.

Юра Надсон («от края и до края…» — помните?) стал генералом МВД.

 

Оригинал: http://z.berkovich-zametki.com/y2019/nomer5_6/ajablonsky/

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1132 автора
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru