Споры об экранизации романа Гроссмана «Жизнь и судьба» (реж. Урсуляк) отошли в прошлое и мало кто вспоминает жаркие обсуждения и интервью его создателей.
Однако обсуждали в основном различие между романом и фильмом, и главная претензия к авторам состояла в сокращении романа и отказа от показа лагерей.
Урсуляк привычно объяснял, что «Фильм не резиновый», ссылался на объективные трудности и, в конечном итоге, сошлись на том, что вышел удачный фильм о войне с хорошими актерскими работами, а дискуссия о соответствии фильма роману — о том, что вошло, как-то и не началась.
Между тем многое вроде соответствует, но убрано то, что явилось причиной ареста романа, и беда и вина сценариста и режиссера в том, что они не смогли — или не захотели — понять текст романа и потому даже тогда, когда эпизоды вроде соответствуют тексту, разительно меняется их смысл.
Об этом и об восприятии романа на родине и за рубежом и пойдет речь.
Поездка в госпиталь
В фильме, узнав о ранении сына, Людмила Николаевна бежит к мужу и Штрум устраивает ей командировку до Саратова («Надо занять денег, собрать продукты, достать билет» говорит она и Штрум ее успокаивает «Конечно, я все сделаю». По пути ее кормят солдаты и трогательный лейтенантик утешает «Меня тоже ранило».
А теперь откроем книгу.
«Жена [узнав о госпитале, где лежит раненый сын] повернула к нему [Штруму] лицо, помолодевшее от страдания, осунувшееся, озябшее, пристально, просяще всматривалась в Виктора Павловича.
<…> Уехала Людмила Николаевна без вещей и продуктов, почти без денег, на палубу прошла, не имея билета, в общей давке и суете, поднявшейся при посадке. <…> От матросов Людмила узнала, что весь пароход был дан для семей ответственных работников, возвращающихся через Куйбышев в Москву, и что в Казани по приказу военных властей на него произвели посадку воинских команд и гражданских лиц. Законные пассажиры устроили скандал, отказывались пустить военных, звонили по телефону уполномоченному Государственного Комитета Обороны. Нечто непередаваемо странное было в виноватых лицах красноармейцев, едущих под Сталинград и чувствующих, что они стеснили законных пассажиров. (Выделено мной — БР)
Штрум романа в отличии от фильма ничем помочь не в силах; тут важно то, что черствая и высокомерная Людмила Николаевна, одетая, как и пассажиры спецрейса (люди ее круга!), в шубку и платок, едет не в каюте, а на палубе — без денег, продуктов, удобств, как те, кому она еще недавно брезгливо указывала их место («Не ходите так часто, я вам вчера дала [читай подала-БР] полкило»), и ее кормят красноармейцы, а она молчит и молит за сына
А над головой светили звезды, и не было утешения и покоя в этом жестоком, из огня и льда небе, стоявшем над ее несчастной головой <…> Но кого же просить, кого молить [за сына] в этом огромном пустом небе, на этой безжалостной пыльной земле? <…>
Она видела ехавших в Куйбышев в каютах первого класса наркоматовских руководителей […] В каютах второго класса ехали ответственные жены […] в меховых шубках, с белыми пуховыми платками […] Через окна кают видны были продукты, следовавшие вместе с этими пассажирами, — опытный глаз Людмилы легко определял содержимое мешков; в кошелках, в запаянных банках, темных больших бутылках с засургученными горлышками плыли вниз по Волге мед, топленое масло. По отрывкам разговоров гулявших по палубе классных пассажиров ясно было, что их всех занимает и волнует идущий из Куйбышева московский поезд.
Людмиле казалось, что женщины безразлично смотрят на красноармейцев и лейтенантов, сидящих в коридорах, точно у них не было на войне сыновей и братьев.
Когда передавали утреннее сообщение «От Советского Информбюро», они не стояли под рупором вместе с красноармейцами, пароходными матросами, а, щурясь заспанными глазами на громкоговоритель, пробирались по своим делам.
Людмиле Николаевне казались невыносимыми эти спокойные женские глаза.
Бабушки подзывали внуков и, продолжая разговор, привычным движением совали во внучачьи рты печенье.
Объяви сейчас радио об открытии второго фронта, о том, что прорвана блокада Ленинграда, — никто из них не дрогнет, но скажет им кто-либо, что в московском поезде отменен международный вагон, и все события войны будут поглощены великими страстями мягких и жестких плацкарт.
Удивительно! Ведь Людмила Николаевна своим обмундированием — серой каракулевой шубой, пуховым платком, походила на пассажиров первого и второго класса. Ведь недавно и она переживала плацкартные страсти, возмущалась, что Виктору Павловичу для поездки в Москву не дали билета в мягкий вагон.
Все предельно просто — одни с виноватыми лицами, потому что «законные хозяева» парохода — читай страны, не могут гулять по палубе; одни с трудом раздобыв кипяток варганят себе «супчик», другие едут в каютах со снедью, одни и едут в Сталинград воевать и умирать, и жадно слушают сводки с фронта, пока заспанные жены ответственных работников (ясно, что разбудил громкоговоритель) поглощены «вагонными страстями» — для Гроссмана это не отдельные чинуши, не дающие Жене справки, а два мира — и так будет весь роман.
И доплыв до Саратова и сойдя на берег, Людмила Николаевна не усядется в машину (как люди «ее круга»), а «как все» будет толпиться на остановке и увидит, как простая женщина оттолкнет слепого солдата, и поедет Людмила Николаевна, как все, стоя и в давке:
При посадке в трамвай молодые женщины с молчаливой старательностью отпихивали старых и слабых. Слепой в красноармейской шапке, видимо, недавно выпущенный из госпиталя, не умея еще одиноко нести свою слепоту, переминался суетливыми шажками, дробно постукивал палочкой перед собой. Он по-детски жадно ухватился за рукав немолодой женщины. Она отдернула руку, шагнула, звеня по булыжнику подкованными сапогами, и он, продолжая цепляться за ее рукав, торопливо объяснял: — Помогите произвести посадку, я из госпиталя.
Женщина ругнулась, пихнула слепого, он потерял равновесие, сел на мостовую.
Людмила поглядела на лицо женщины.
Откуда это нечеловеческое выражение, что породило его, — голод в 1921 году, пережитый ею в детстве; мор 1930 года? Жизнь, полная по края нужды?
На мгновение слепой обмер, потом вскочил, закричал птичьим голосом. Он, вероятно, с невыносимой пронзительностью увидел своими слепыми глазами самого себя в съехавшей набок шапке, бессмысленно машущего палкой.
Слепой бил палкой по воздуху, и в этих круговых взмахах выражалась его ненависть к безжалостному, зрячему миру. Люди, толкаясь, лезли в вагон, а он стоял, плача и вскрикивая. А люди, которых Людмила с надеждой и любовью объединила в семью труда, нужды, добра и горя, точно сговорились вести себя не по-людски. Они точно сговорились опровергнуть взгляд, что добро можно заранее уверенно определить в сердцах тех, кто носит замасленную одежду, у кого потемнели в труде руки.
Что-то мучительное, темное коснулось Людмилы Николаевны и одним своим прикосновением наполнило ее холодом и тьмой тысячеверстных, нищих русских просторов, ощущением беспомощности в жизненной тундре.
Людмила переспросила кондукторшу, где нужно сходить, и та спокойно проговорила: — Я уже объявляла, оглохла, что ли?
Пассажиры, стоявшие в трамвайном проходе, не отвечали на вопрос, сходят ли они, как окаменели, не желали подвинуться.»
Так у Гроссмана — а в фильме пароход подойдет, Людмила Николаевна сойдет на берег, сядет в автобус и сидя поедет; в госпитале же, узнав о смерти сына, передаст привезенное раненным — мы не увидим, что именно, на экране будет только увесистая кошелка, и сразу поедет на кладбище — но ведь в романе, узнав о смерти сына, она не попросит раздать продукты из привезенной сумки (еще раз — она едет без вещей!), а «положила на стол две коробки шпрот, пакетик конфет» — и в этой ледянящей точности (все, что смогла — две коробки и пакетик, в карман поместится) и есть то, что напрочь отсутствует в фильме (в одной из книг Сандаловского говорится «В 1942 году [в Ленинграде] на сутки на 20 солдат выдавалось 4 банки шпрот и горсть ржаной муки» — вот что такое эти коробки и вот почему несколькими страницами раньше на пароходе промелькнут эти банки с медом и печенья!)
А на кладбище — в романе — Людмила Николаевна поедет только следующим утром, проходив — бездомная — целую ночь по ставшему чужим городу детства
Грубо и жестоко Саратов [ее родной город-БР] встретил Людмилу Николаевну.<…>
Когда-то Людмила училась в подготовительном «азбучном» классе саратовской женской гимназии. Зимним утром она сидела за столом, болтая ногами, и пила чай, а отец, которого она обожала, намазывал ей маслом кусок теплого калача… Лампа отражалась в толстой щеке самовара, и не хотелось уходить от теплой руки отца, от теплого хлеба, от тепла самовара … И казалось, в ту пору не было в этом городе ноябрьского ветра, голода, самоубийц, умирающих в больницах детей, а одно лишь тепло, тепло, тепло.
Все это к тому, что снятое в фильме (мать, отдав раненым привезенную сыну сумку с продуктами, прямо из госпиталя на данной ей машине едет на кладбище) мог сочинить любой сценарист, и трогательно снять эпизод с тонкошеим лейтенантиком — тоже любой, но для этих любых текст Гроссмана только помеха — он-то написал и эпизод со слепым, и с молодыми женщинами, отталкивающими старух, и подытожил «Они точно сговорились опровергнуть взгляд, что добро можно заранее уверенно определить в сердцах тех, кто носит замасленную одежду, у кого потемнели в труде руки.» — но странное дело, своими ощущаешь именно их, а не ненавистную Гроссману «номенклатуру» в шубках, с чемоданами и банками с медом, дверями и окнами кают отгородившуюся от едущих на фронт красноармейцев.
В романе к Людмиле Николаевне придет запоздалое раскаянье за черствость и равнодушие к судьбе арестованного брата — и домой вернется если не другой, то сильно изменившийся человек.
И эта новая Людмила Николаевна в страшные уже московские дни, когда муж ожидает увольнения из института и, скорее всего, ареста, не будет гордо произносить «Я поеду за тобой!», а разделит с сестрой радость, что на Лубянке приняли передачу для Крымова — значит жив! — точнее ахматовского «Уже ни на что не надеясь, а только бы знать что живой» не скажешь.
Такая вот Людмиле Николаевне выпала жизнь и судьба, меняющая ее и разводящая с «номенклатурными женами» — и об этом одном можно было бы снять фильм!
Но в фильме все это заменено «среднестатистической» потерей матерью сына, и похожая подмена будет повторяться раз за разом — не скажу чтоб в каждом, но ох как во многих важных эпизодах фильма сохранена от Гроссмана не душа, а лишь его тень, оболочка, да и та в кривом зеркале.
* * *
Например победа под Сталинградом в фильме — солдат с пробитым красным флагом лезет на непонятную вышку, внизу обветренные лица победителей и скупые слезы.
И вправду, как может быть победа без красного флага? — в Броненосце Эйзенштейна молодой Александров раскрашивал кадры с флагом от руки и дальше, вплоть до флага над домной в «Высоте» А.Зархи, почти точно процитированном Урсуляком, флаг является кульминацией и символом победы — но вот беда, нет у Гроссмана флага, и это его принципиальна позиция!
Величайшая, долгожданная, выстраданная победа — а Гроссман весь Сталинград был корреспондентом «Красой звезды»- изображена в его романе и как победа (сейчас и сегодня!) и как — одновременно — поражение идеи свободы.
Гроссман пожалуй первым понял, что победа под Сталинградом дала Сталину уверенность в общей победе и, тем самым, позволила ограничить народную свободу.
«Победа народа в Сталинградской битве, — напишет он, — означала победу государства над народом»– за эти слова Гроссмана нещадно ругали и ругают, но вот что напишет в середине 90-х чтимый «патриотами» Г.Свиридов «Государственность окончательно съела национальное мироощущение. Слово “Россия” за собой уже не имело ничего живого, разве что военный успех, доставшийся слишком дорогой ценой и обернувшийся страшным поражением и уничтожением страны [курсив мой-БР]» — правда напишет для себя, на полях своей же книги через тридцать лет после Гроссмана, и обнаружат запись только разбирая после смерти его архив, но ведь понял …
Майор Березкин
Но самый большой сюрприз ждет в конце фильма, когда майор Березкин с мешком конфет — сам комкор Новиков приказал отсыпать! — приезжает в отпуск к семье. Конфеты в золотых фантиках прекрасно смотрятся рядом с недопитым стаканом молока — отличный кадр, оптимистичный финал.
Но у Гроссмана-то написано совсем другое:
«Постоялица [жена Березкина-БР] и приехавший к ней накануне на побывку муж, раненый, вышедший из госпиталя военный, не спали почти до утра. Они разговаривали шепотом, чтобы не разбудить старуху хозяйку и спавшую на сундуке девочку.[…]
Военный сказал: — Приехал из госпиталя, даже конфетки [единственное число-БР] вам не мог привезти. То ли дело на фронте.[а ведь Березин — без пяти минут полковник, «поставлен на дивизию», но — из госпиталя, в тылу, где ни звание, ни ордена ничего не значат — БР]
— А я, — ответила жилица, — картошкой с постным маслом тебя угостила. [напомню, что на пароходе номенклатурные жены плывут с топленым маслом-БР]
Потом они шептались, ничего нельзя было понять, потом, казалось, жилица плакала.
Старуха услышала, как она сказала: — Это моя любовь сохранила тебя.[…]
Старуха задремала на несколько минут […] проснулась, прислушалась, услышала: — недавно дали мне подполковника и сразу послали на полковника. Командарм сам возбудил. Ведь он меня на дивизию поставил. И орден Ленина. А все за тот бой, когда я, засыпанный, без связи с батальонами в цеху сидел, как попка, песни пел. [Вот он, Толстой — Кутузов и капитан Тушин не отдают приказов, потому что солдаты сами все знают, а судьба сама все сделает-БР].
Такое чувство, словно я обманщик. Так мне неудобно, ты и не представляешь …
Рано утром, еще не просыпалась девочка, они пошли в соседний поселок за хлебом, там по военной рейсовой карточке можно было получить белый хлеб [напомню про старух с печеньем на пароходе -БР].
Они шли молча, держась за руки, надо было пройти полтора километра лесом, спуститься к озеру, а оттуда пройти берегом.»
– и дальше будут замечательно написанный финал о снеге, который уже начал таять, о новой весне — и новой жизни:
» Они шли по-прежнему молча, они были вместе, и только от этого все вокруг стало хорошим и пришла весна» [именно так — весна, оттого что хорошо, а хорошо потому — что вместе!-БР].
* * *
Роман, начавшийся въездом очередного эшелона в лагерь смерти (поезд на конечную станцию):
«Над землей стоял туман. … Дождя не было, но земля на рассвете стала влажной и, когда вспыхивал запретительный светофор, на мокром асфальте появлялось красноватое расплывчатое пятно. … Дыхание лагеря чувствовалось за много километров, ряды проволоки, натянутые между железобетонными столбами. Бараки тянулись, образуя широкие, прямые улицы. В их однообразии выражалась бесчеловечность огромного лагеря.»
— туман, скрывающий землю, вместо травы — асфальт, птиц заменили гудки паровоза и бесконечные ряды бараков заканчивается приходом весны со снегирями на снегу и тишиной:
«Не условившись, они остановились. Два отъевшихся снегиря сидели на еловой ветке. Красные толстые снегирьи груди показались цветами, раскрывшимися на заколдованном снегу. Странной, удивительной в этот час была тишина.
В ней была память о поколении прошлогодней листвы, об отшумевших дождях, о свитых и покинутых гнездах, о детстве, о безрадостном труде муравьев, о вероломстве и разбое лис и коршунов, о мировой войне всех против всех, о злобе и добре, рожденных в одном сердце и вместе с этим сердцем умерших, о грозах и громе, от которого вздрагивали души зайцев и стволы сосен. В прохладном полусумраке, под снегом спала ушедшая жизнь, — радость любовной встречи, апрельская неуверенная птичья болтовня, первое знакомство со странными, а потом ставшими привычными соседями. Спали сильные и слабые, смелые и робкие, счастливые и несчастные. В опустевшем и заброшенном доме происходило последнее прощание с умершими, навсегда ушедшими из него.
Но в лесном холоде весна чувствовалась напряженней, чем на освещенной солнцем равнине. В этой лесной тишине была печаль большая, чем в тишине осени. В ее безъязыкой немоте слышался вопль об умерших и яростная радость жизни…
Еще темно и холодно, но совсем уж скоро распахнутся двери и ставни, и пустой дом оживет, заполнится детским смехом и плачем, торопливо зазвучат милые женские шаги, пройдет по дому уверенный хозяин.
Они стояли, держа кошелки для хлеба, и молчали.
Подводя итоги
Предыдущий роман Гроссмана «За правое дело», написанный сразу же после войны, (авторское названиена «Сталинград») с теми же героями долгих пять лет корежили бесконечными замечаниями (только Симонов дал замечаний на шестьдесят девять машинописных страниц, а еще в Генштабе была создана специальная комиссия, а еще возмущенная реплика Шолохова «Кому поручили писать о Сталинграде», а еще проверки в ЦК партии …) — и все равно заключение официальных критиков было неблагоприятным:
… Все хорошо, что касается войны, но как только дело касается философии, так оказывается не на месте… Обезопасить роман от философских ошибок, то есть от противоречий с нашим мировоззрением, мы обязаны … самый принцип Василия Семеновича — непременно обращать внимание на противоречивые, неприглядные, темные стороны — этот принцип должен быть пересмотрен в этом романе кардинально… Ложное представление о реалистичности прозы. Реалистичность вовсе не достигается показом всяких неприятных и уродливых вещей. (А.Бочаров. Василий Гроссман. Жизнь, творчество, судьба. Совпис, 1990. 386с. См. с. 165 и далее).
Но умер Сталин и роман опубликован, а нераскаявшийся автор пишет первую редакцию «Все течет» (1955) и приступает к своему главному роману.
В конце рукописи дата — 1960 — прошло четыре года после доклада Хрущева на XX съезде КПСС, тело Сталина вынесли из мавзолея, началась оттепель, роман закончен и послан в журнал — а дальше рукопись арестуют на долгие годы.
И главред «Знамени» Кожевников, которому Гроссман отнес роман, и чины из КГБ, и неназванные Сусловым (секретарь ЦК) «рецензенты» прекрасно все поняли!
Поняли, что помимо главной войны на фронте в романе противопоставлены Греков и Крымов, номенклатура и народ, да еще лагеря не как родовая черта фашизма, а как идеал нового советского государства — такая вот «руководящая роль партии» и «единство советского народа».
… После смерти В.Гроссмана сначала «Все течет» (1970), а затем и «Жизнь и судьба» (1980) вышли во Франции и Швейцарии, а затем в Англии,Германии, Голландии… и к настоящему времени роман издан в Европе рекордными тиражами и вошел в различные топ-списки лучших романов ХХ века.
Показательна его судьба в Англии, где «Жизнь и судьба» вышла в 1985 году («Я даже не читаю книги такой длины, не говоря уже о том, чтобы их переводить», — такова была первая реакция переводчика) — но роман, по его словам, «захватил его», а затем и читателей.
И интерес к Гроссману за рубежом не угасает — в Турине создан центр по его изучению, о нем пишут книги и диссертации, его читают по радио — так спустя 25 лет после первого издания радиоверсию ВВС, по оценкам редакции, прослушали около 13 млн. чел (на ВВС в тот год был урезан бюджет, пришлось пересмотреть планы, но «Жизнь и судьба» осталась.)
В России отношение к Гроссману всегда было двойственным — с одной стороны роман восторженно приняли читатели и мыслящие критики (Л.Аннинский, И.Золотусский, А.Бочаров), с другой напрочь отвергли злобствующие квазипатриоты-почвенники, кучкующиеся вокруг «Нашего современника» и ему подобных.
Для них Гроссмана — скучнейший русофоб: «…Роман сравнивали с «Войной и миром», ему предрекали вечную жизнь. Увы, прошло немного времени и роман постигла «судьба» всего расчетливо тенденциозного политизированного в литературе — его просто забыли» — так в 2001 г. писал о нем один из главных «современников» М.Лобанова, ранее писавший «дорогому Леониду Ильичу» письма-доносы «…[о] всех этих аксеновых, гладилиных, кузнецовых, евтушенок, вознесенских, окуджав, которых восхваляли разные «голоса» и «свободы» и которые затем, убежав на Запад, почти все обосновались в этих русофобских разноголосах. А мы, русские, «почвенники» [эмбрионы «патриотов»-БР], видели в этих нигилистических вирусах величайшую опасность для государства …» — ничто не вечно под луной, и уже тайно бежавшие на Запад сотрудники «Свободы» и НТС И.Глазенап и М.Назаров стали «патриотами» (минуя эмбриональных почвенников) и желанными сотрудниками «Нашего современника», потому что в главном — ненависти к «сынам Израиля» — все они схожи.
Но время идет, влиятельные гроссмановские недоброжелатели переселяются в мир иной и вот уже в 2014 г. в доме русского зарубежья им. А.Солженицына проводится конференция «Наследие В.Гроссмана» — само сочетание этих имен кажется невероятным! — но ликовать рано: СМИ (включая ТВ) никак не откликнулись на это. Просто проигнорировали или получили указание — теперь не узнать, ясно только, что «Жизнь и судьба» в России из художественного произведения стала явлением общественным — как книги Радищева, Чернышевского, Толстого, и сама по себе мысль снять фильм по роману заслуживает уважения, если только это не попытка «встать над схваткой», выделив из романа битву под Сталинградом.
Усредненная оценка фильма свелась к тому, что вышел добротный фильм о войне и великой сталинградской победе, в котором — добавлю от себя для «усредненного критика» — учтены замечания 50-х и годов о Гроссмане и исправлены чересчур резкие оценки автора (хорошо хоть никто не добавил, что «большое видится на расстояньи» и будь автор жив, он бы, несоненно…), и если что-то и опущено, так это только пошло на пользу и Гроссман стал вполне приличным советским писателем, воспевшим великий подвиг, как двумя веками ранее «поэт, любимый небесами», — по словаим Пушкина, — «воспел бессмертными стихами несчастья невских берегов» (я сознательно заменил «уж пел» на «воспел»- БР).
Правда «еврейская тема» в фильме изжита не до конца (хотя М.Лобанов сразу после публикации романа сигнализировал о «засильи еврейской темы в диалогах, как будто нет других тем»), но спустя пятьдесят лет после ареста романа это вполне допустимо — главное, что этот «Гроссман-лайт» многим понравился!
И среди них — увы! пруд пруди числящихся интеллектуалами, которые вполне бы могли за две недели показа сериала заглянуть в роман — а может заглядывали, да и закрыли — роман длинный, сложный, мучительный.
… Когда-то К.Симонов написал стихотворение «Жди меня», ставшее классическим. Потом вышел фильм. Потом одеколон «Жди меня».
Когда-то Гроссман написал роман «Жизнь и судьба». Потом вышел фильм. Одеколон пока не выпустили.
Оригинал: http://z.berkovich-zametki.com/y2019/nomer5_6/brushajlo/