Однажды об этом я уже писал нашему капитану. Люблю русский живой язык, тайно поклоняюсь Алексею Михайловичу Ремизову, которого (и справедливо) порой так матил за этот язык сам Иван Алексеевич Бунин. Увы, «…богат русский язык, а в руки не даётся», заметил однажды даже Александр Сергеевич Пушкин... Ведь Слово живое может уйти из-под руки: скинуться, то есть стать образом: церковкой, дорогой, житницей, «купарис-деревом», а то и просто котёнком.
Житницы
На околице деревеньки лесной Погорелки примечтался тайным чувством мне сказочный Ваня-дурачок; одет уже по-нонешнему, вроде механизатора, кепка низко нахлобучена, в штанах простых, спецовочных, в кирзачах. (У меня эти брюки и были так оттянуты на коленях, только есть что пятен не было никаких…) Но по глазам я сразу понял — Ваня настоящий, сказочный. Потому что стоял он у теремка удивительного, каких я никогда еще не видел, только в сказках читал.
Будто подошли и встали два гриба-боровика кондовые и заглядывают с луговинки в Погорелки, и луговинка от этого стала значительной, словно и она тоже тайно чувствует: здесь сам Ваня-дурачок!
Крыша высокая, покатая: ночью на конёк луна садится. Дверь с лесенкой-щеглой — низенькая, квадратная, и скаты крыши тесовые, с припуском чуть не до земли. И такие ладные, будто это человек теремком обернулся. А бревнышки сруба серебрятся, как слова сказки из дальности-старины… Тайночувствие такое… Утро же бабьего лета, золотисто ясное, вокруг на отаве зеленеет околицы: свежо после мелкого дождичка. Картошку в колхозе начали копать…
И сказал Ваня обрывчато, из дальности, как посыльщик:
— Утром придешь на полосу — от ржи запах какой!.. Там — поют, тут — поют… Пели — веселые, дружные… Одна, без песни, не сидит — залезет на печку и с печки поёт… Дружно жили… Теперь так не споют… И песни все забыли…
И этот, тайно чувствуемый посыльщик Ваня, сам спел — и, как у крыши теремка, у низко нахлобученной кепки — еще ниже нахлобучил козырёк, чтобы не выдать чуть повыгоревшую синь своих очей, а то сквозь слова выдадут такое, чего тебе ещё рано знать…
И слова его всё серебрились — из дальности, из тайности — с синими проступами, прогалами тайными, как разобранные уже венцы старого сруба… Слова серебрились, разорванные провалами из дальности, как разобранные венцы этого теремка, промшенные, проконопаченные синью вечности — и как будто слух у меня ослеп — и я, дивясь, глазами слушаю их. Мне же тогда было всего семнадцать лет! Мы приехали с Колымы, там не росло ни ржи, ни пшеницы… В Погорелки меня послали копать в колхозе картошку…
— А что это за теремки? — спросил я у остролицего деда, гоношившегося у крайней избы.
— А это житницы старые, до колхозов в них зерно хранили, — разогнулся он. — А потом упряжь конскую, инвентарь всякий… А теперь — пустые…
— А сколько же им лет?
— А кто знает? — поднял и опустил серые, дымчатые глаза дед, словно сверил век жизни своей с веком этих двух житниц… — Я еще парнишком бегал, а они уже стояли… А ты — к старине охотишься?..
И еще ниже, ниже ещё нахлобучил козырёк посыльщик мысленный Ваня-дурачок, певший и игравший моей душе, будто не хотел выдавать чуть повыгоревшую с виду синь своих очей, и она осела во мне, утихла, улеглась, очеловечив навсегда закраину неба, к которому я потом шел и шел столько лет по сельским дорогам, по русской земле. А два теремка сказочных на околице всё выгорали серебром, серели в оголевшем поле, где в пургу не продохнуть, и пропали в снежной невиди — будто обратно возвратились эти житницы со словесным семенем в чуть выгоревшую с виду синь русского неба, в сказку и песню: к своему хозяину.
Куда девалась и деревня Погорелки с просторным картофельником!.. Лишь просыпавшимся словесным семенем зыбко отметила её след одна въедливая частушка из тех лет. Не шуми, машинка, в поле, не расстраивай меня! Ты сама, машинка в поле, как чужая сторона!..
Котёнок
Идём с матерью домой проулком. В руках у меня маленький котёнок: на ладони умещается, с понятливой, ласковой мордочкой. Вдруг набежали собаки, котёнок забеспокоился. А мать говорит: «Смотри!»
Тут сворот на нашу улицу, к дому, а у дома Адовой, угольного, поперек дороги глубокая траншея с глинистой водой. Мать оступилась, сползла в траншею. Я не могу её вытащить — котёнок в руках.
Стоит на той стороне машина с подъемным краном. Водитель — длинный, чернявый, злой. Вытаскивает мать. Она по пояс была в воде, завязла, пальто осталось в траншее. Он пьяный: просит у матери денег. Она не даёт. Минуя траншею, проходим к нашему дому, задами, огородами соседей Адовой и Клушиных. Тогда пьяный водитель садится в машину, подъезжает к нашему дому и стрелой начинает срывать железо с крыши. Выбегают из дому, с нижнего этажа, несколько человек молодых, черных, и все с ножами; и в луже лежат ножи; и около пьяного уже собралось трое заступников. И у меня нож.
Я встал против пьяного, и страх, и злоба; и боюсь резаться… Посмотрел, а в руке у меня котёнок-то — мёртвый: одна тушка плоская. Задушил нечаянно, пока по-боевому против пьяного стоял. Я дую котёнку в нос и рот — плачу… «Ты виноват! — кричу пьяному. — От тебя исходят тёмные лучи!..»
— Я, что ли, задушил? Я? — кричит злобно он…
— Все виноваты… и я виноват, — говорю я. Трусливо уже, лживо.
Вокруг все с ножами, резня так ещё и не началась. Я в слезах: вспоминаю мордочку котёнка, понятливую, ласковую… Отец почему же из дома не выбежал?..
Да ведь он умер!..
…Это только во сне я забыл, перестал знать про смерть отца, и только во снах бывает такая траншея, и крыша, и случай с котёнком, но разве это (пробуждение) объясняет, что такое смерть и что такое сон? и почему сон — смерти свой или брат, как говорит пословица…
Дорога
Дороженька дальняя, дальняя, раскатистая, раскаты широкие, ухабы глубокие. Если бы встала, до неба достала, если бы был язык — всё бы рассказала…
На опушке сосняка — плотная в супеси выбитая тропка, выбеленная солнышком, по бокам кудрявится матово лебеда, а рядом та самая дорога, уходящая в подлесок, с заезженной на колеях, хилой травой, вызывает, подымая со дна души, какую-то тайну, недоступное воспоминание. Так и хочется похлопать ладонью примятую колею эту с сосновыми иголками и натрушившейся корой; похлопать по горбу, как спину, которая перенесла столько загадочных, пропавших, будто их и не было, людей — шорохов, слов, колесных скрипов… Почему? Почему всё здесь, как Слово — объемное, предметно-живое — и что-то таит, как закрытый ларец — но запретный. О таком в сказках говорится: не открывай его, или — если откроешь, унесет твоего милого друга за тридевять земель…
Но мы открываем… этот ларец памяти. И оказываемся сами в ином царстве, не своём, мгновенно унесенные куда-то на дно души, в тайну; сиротствует тут у заезженной скучной колеи наша половина… Оторвали от нас еще одного милого друга… Так теряем мы самих себя… Или переселяемся малоприметно туда — в недоступное, в невыразимое?.. Так размышлял, мечтал я в Ильин день, когда Илья-пророк взят был, унесен на небо.
Загадка, сказка, песня
Каждый прожитой год — как город туманно-белокаменный маревеет в провалище земном, туда скатывается глинистая колея; по стенам — двенадцать башенок; по четыре в каждой башенке окна, да из каждого окна — семь пушек бьют: бомбы свищут, разрываясь. Застилает город дымная невидь серебрящаяся…
Вы заточены там, отец и мать, все близкие тени — за башенками огненными, и не знаете, о чем я плачу перед высокими вашими окнами. Мне ведь осталось только в будущее отступление — ослепление страха смертного перед необоримой стеной времени; через темный дремучий лес предстоит большая мне дорога, смерть в конце её стережет, как хитрая лиса.
Ах, одна мне помога — колобком обернуться, бессмертным колобком русской сказки!..
Ты лисе прехитрой прямо в пасть, колобок мой, клубочек красный теплой крови — вкатись. За зубами — вновь дорога; за лесами дорога встала до неба, вознеслась в пышный терем, где зажегся, засветился над окошком дух нетленным солнца колобком — на наличнике небесном.
И сидят под окошком, как девка с парнем, молодые моя бабка и мой дед, а лавочка стала такой длинной, а терем таким большим, что тут уместился весь мир-народ крестьянский, все светлорусье…
А что осталось на земле, внизу?
А в тереме есть такое оконышко световое — откуда всё видать.
Глянул — внизу, в провалище земном: вместо города с огненным пушечным боем расцвел там, как из песни, зелен сад, а в саду — три деревца.
Кипарисово деревце — родной батюшка мой,
зелена груша — родна матушка,
сладка яблонька — молода жена.
Где батюшка плачет — там река течёт; где матушка плачет — там ключи быстрые бегут; где жена плачет — туман с дождем…
Жалко мне саду, жалко мне сквозь туман-слезы горячие три деревца: в песне же всё — правда!
Да вот они сами уже, все трое… стоят теперь со мной у светового окошечка и сквозь смертную невидь показывают вниз, в зеленый сад, выросший из песни; и: да, говорят, в этой песне — всё правда!