Славным жителям села Истобенска
Оричевского района Кировской области посвящяется
…Вятка текла игриво и таинственно, спокойно выгибала здесь свою спину песчаными и чистыми отмелями, кружила в царстве водных стихий, заливных лугов и синих лесов. В лазоревом воздухе холмом возвышался левый берег, и петляла дорога с узорами из домов и огородов, садов и старых заборов, палисадников и окон, глядевших из-под резных наличников глазами чистыми и ясными. Берёзы и тополя кудельной росписью проросли рельефным обрамлением сего места, возвышаясь монументами двухсотлетней давности. Мягкий шелест листьев их вписывался в общий хоровод звуков и мелодий летнего дня. Вверху летали ласточки, звенели кузнечики, разнотравье колосилось зелёными метёлками. Пчёлы гудели в глубокой зелени. Поленницы дров мозаикой румянились на припёке. Высокие мальвы взглядами розового цвета провожали полёт шмелей. Колокольня с пристроем взирала окрест указующим манером со шпилем и куполом. Белёная, с голубыми шершавыми стенами, коваными крестами и с открытыми нараспашку арками звонницы на восемь сторон света, была обмыта дождями и временем. Голуби ходили по её кровельному железу, скользили по нему своими лапами и громко махали крыльями. Мяукала кошка, и солнце плавно пересекало орбиту своего дневного пристанища.
Облака плыли медленно и тягуче, на берегу мычали коровы, и петушиное: «Ку-ка-ре-ку!..» разливалось радостным и вдохновляющим гласом по окружью.
…И всюду летал аромат свежих огурцов — трепетно-яркий и звонкий!
***
Волны плескались о пристань, окрашенную в зелень с белым, с вывеской посередине «ИСТОБЕНСКЪ». Солнечный луч уходил в глубину реки, освещая её до самого дна…
В проходе к причалу на дверях надпись «КАССИРЪ» со стеклянным окошком, дальше крашеный железный лист на стене:
«Для господъ пассажировъ разъясненiя:
билетъ до Орлова — 3 копъйки,
до Вятки — 4 копъйки,
до Усть-Чъпцы — 5 копеекъ,
до Слободского — 6 копеекъ,
до Шестаковского рейда — 6 копеекъ с полушкой.
Для пассажировъ 2 и 3 класса продажа билетовъ на пароходе.
По чётнымъ дням ввърх по ръке, нъчётнымъ внизъ.
Пароходы фирмы “Персия” — “Ласточка”, “Орълъ”, “Цесаревич”, “Фортуна” — заводов “Нижнее Сормово”».
Завершала текст картинка с пароходом, белым и нарядным, разрезающим волну с явным удовольствием и восторгом, чёрной трубой и валящим из неё дымом. Справа карта — схема самого пути: Нижний Новгород, Вятка, Слободской, Казань, Елабуга, Пермь, а в самом верху двуглавые орлы, нарисованные бронзовой краской, с раскрытыми клювами и высунутыми языками.
Кассир Ерофей Петрович Жолобов подсчитывал на счётах прибыток. Часы-ходики с тремя медведями с картины Шишкина «Утро в сосновом лесу» тикали уютным и безостановочным шагом. На стенке, оклеенной обоями в жёлтый цветочек, печатный календарь на 1912 год, посвящённый столетию войны 1812 года, с рисунком отступающих французов по картине Верещагина.
Было 12:00. Ерофей Петрович пригубил тёмно заваренного чаю и откинулся на спинку стула. Становилось жарко. Пристань слегка покачивалась, скрипела и как будто вздыхала своими боками. В приоткрытую входную дверь потянуло ветерком. Кричала чайка. А на фоне ее крика и вздоха речной волны Ерофей Петрович оглянулся.
— Петруша, ты уж старайся, старайся, уважь, Еремей Палыч из Европ, из Парижа жалует, насмотрелся, поди, там порядку, ты блеску добавь, блеску…
— Ерофей Петрович, драю с усердием, — улыбался Петруша Ишутинов, парень 14 лет, белобрысый и загорелый, в белых портках, поднимающий ведро из реки и тут же выплёскивающий воду на пристань.
— Блестит уж, — махая шваброй из верёвок корабельного троса и вытирая пот со лба, выговаривал он. — Блестит аки стёклышко!..
***
Коровы сизо стояли в реке. Простор тёплым боком осязал их. Было легко и светло. Речное благодушие гуляло тихо и спокойно, соревнуясь с ветром, гнувшим ивы, и пуская рябь в своё довольство воздушным порывом. И крыло чайки ласкало его. Синий миг удальства застилал всё вокруг дыханием лугов и безотчётной дали. Время словно исчезло от действия небес. Изгибался берег красной глиной с белёсым оттеночным звучанием, желанием пряным и опрятным в своём искании правды сего мира.
Песчаный плёс язычным упрямством своей сути дружил здесь с характерным водным стрежнем. Без правил и оглядки. Блистал галечным окружьем, статной дозволенностью порядка и незыблемостью древних понятий.
Широк круг Земли в своей красе, бесконечен!
***
Поодаль у торговых причалов пять или шесть барж низко сидели в воде. Волна гуляла по их бокам светлой и лучезарной сущностью. Расцвечивала их боковой смоловый раскрас дальних походов, трудного жития и странствий междуречий, безоглядочного шествия, искомой доли, глядящих воочию посреди синих вод, красной земли и луговой стрелы-тетевы с зелёным колчаном дружащей и видящей даль синеокую.
По шатким сходням на баржи закатывали огромные стоведёрные бочки солёных огурцов. Пахло огуречным рассолом, таким свежим и бодрящим, будящим и созидающим.
— Веселей, робята, закатывай, а приподними правый бок, — негромко поговаривал Сергей Олтуфьев, следя за работой взглядом чётким и понятным, строгим и беспредельно правдивым, чистым и с родниковым звучанием будто играющим. Стоявший тут рядом бородатый мужик лет пятидесяти с пробором волос посередине и большим розоватым носом был похож на кудрявый бурелом по весне на старице. Его красная рубаха-косоворотка в белый горошек была длинна и, перевязанная белой тесьмой, походила на платье. Широченные штаны вываливались из сапог, аки перевёрнутые зелёные бутылки столового вина № 45 Шустова. Сапоги внизу были стянуты гармошкой, аккурат на полтора вершка. Огрызком карандаша он записывал в маленький блокнотик гружёные бочки:
— Паря, давай ещё одну, — на выдохе произнёс он, — и баста! Сто две, как один огурчик, рогожкой сверху их… — Он повернул голову и крикнул ребятам, сидевшим поодаль у костра: — Митюха, ушица готова ли?
— Готова, готова, Сергей Ефимыч, — отозвался Митюха, парень веснушчатый и кудрявый, с ушами, оттопыренными в стороны, жующий какую-то травинку. Он ловко зачерпнул деревянной ложкой в котелке и осторожно подал её.
— Испробуйте, Сергей Ефимыч, деда Макарьева улов утренний, из-за Овражцев, четыре стерляди, вот таки, — и Митюха развёл руками в стороны. — Да ещё три в морде, на завтра, вон и плещутся!.. — И он махнул рукой в сторону барж.
Ефимыч надул щеки и стал так важно дуть на уху, что она встрепенулась золотой струёй и обдала пахучим ароматом, дымом.
— М-м-м, хороша-то как, а уж и жирна, Митюха, — глотая, Ефимыч взмахнул рукой, так легко, и сделал жест, будто приглашая всех к застолью. — Ай-да, робята, подсаживайтесь!..
Расположились тут же, прямо на брёвнышках, котелок в середине, чинно и аккуратно, горкой зелёный лук, солёные и свежие огурцы, ломти домашнего ржаного хлеба.
— До утра ещё три баржи накатать надобно, ребят, — молвил Ефимыч, откусывая солёный огурчик, такой твёрдый и блестящий, в пупырышках. — Еремей Палыч за всё уж оплатил. Уж больно сильно у него покатило, — и, оглянувшись в низ реки, добавил: — К вечеру сами на пароходе приплывут, из самого Па-ри-ж-а-а-а, а и праздник будет!..
***
Под навесами стояли бочки рядами, с открытым верхом и, как стозевное чудо-юдо, уже готовые проглотить всё, что ни попадёт к ним в пасть. Обтёртые и обкатанные зимней наледью, лесной тропой, глинистым берегом, мостовой белого камня, песчаным накатом, в царапинах и зазубринах, они были цвета чистой земли, коричнево-серого, с разводами соли и брызгами речной волны. Стоял сильный и пряный аромат чеснока, вездесущего хрена, долгого и упрямого укропа, а весёло-сладкий смородиновый дух с гордым дубовым оттенком витал всюду.
На деревянном помосте высилась гора огурцов, рябые, бело-зелёные, просто зелёные, цвета молодой травы, вечерних лугов и потёртой малахитовой чудной поделки.
Огурцы по селу собирал конь Орлик — лохматый, запряжённый в полуторную телегу с большущими задними колёсами. Ездил от дома к дому, приученный, высыпали ему огурцов доверху, хлопали по крупу, и тащился он по всему селу, хрипло ржа у новых ворот. Был он пегий и дымчатый, в больших серых яблоках, крупных и зрелых. Седая грива и лохматая прядь на голове делали его похожим на древнего прародителя всех коней и лошадей. Его не стригли уж несколько лет, и хвост превращался в красавца всех лошадиных хвостов, висел он ровно и опрятно, эдаким вертикальным шлейфом, с блестящим оттенком. На засолье девки наряжали Орлика, плели ему венок из ромашек и васильков, надевали на голову, оплетали с ушами. И ходил он празднично-ряженый несколько дней, под лай местных собак и веселье малых ребят.
Парни и девки споро готовили огурцы в деревянных колодах, мыли и обрезали их, все были мокры и задорны, разнаряжены, как деревенские куклы, фартуки и платки, картузы с блестящими околышами.
— Стёпа, а, Стёпа! А подай-ка хрену, да побольше! — черноглазая Акулина кликала Степана Дородного на другом конце стола и, уже красными руками поправляя на себе платок, переглядывалась, весело хохоча, с Марусей Федотовой.
— А передайте приветь с на-ш-шш-ш-его огорода! — подшучивал Стёпа и, выбирая самое большое корневище, перебрасывал Акулине. — Лови-и-и! Красавица ты наша!
И расцветала Акулина улыбкой лучезарной и счастливой!
Бочки застилали дубовым и смородиновым листом, укропом, чесноком и хреном. Вёдрами ссыпали огурцы, повторяли и — каждый раз всё, как и прежде, десятилетия назад. Рассол разогревали в больших чугунных котлах, стоящих на кострищах и жарко пылающих огнём с малиновыми углями. Кипела вода, пузырилась истинной правдой, била белым ключом…
Обязательно нужно соль было ссыпать в три раза, а не сразу. Какая-то тонкая хитрость присутствовала в старинном промысле. Все знали про это и в то же время знали, что и в этот, и в следующий раз рассол получится как надо и огурцы в бочках сохранятся и через три года. А вот как надо ведал только старик Антип-засольщик. Это он ходил кругом и зорко смотрел за происходящим. Подойдёт к девкам и скажет:
— Ну чтё, голупки мои сизые, приумолкли, на парней смотреть перестали, шютить забыли, — и шепнёт что-то весело Акулинке на ушко, а та в смех смешной зайдётся, глазами блестя и рдея щеками, а парни подхватывали веселуху, и уж без остатка шло…
— А кой огурец без весела? — проговаривал Антип. — Буде и он весел год и два, так-то!..
Без его присутствия не обходился ни один засол в селе. Хождение Антипа, уже чуть полусогнувшегося и шаркающего ногами в сапожках, принимали как наиглавнейшее обстоятельство в засолке огурцов. Антип знал слово. Может, несколько, и это решало всё. Когда мешали соль, Антип подходил к чану, что-то проговаривал быстро, глядя на воду, доставал маленький цветастый мешочек, брал щепоть и кидал в рассол, напоследок ещё чего-то шепча. А потом быстро уходил, приседая на большой камень, гладкий и плавный, вполовину ушедший в землю, и сидел, глядя на небо…
Долго его упрашивали поделиться секретом, но не говорил никому и ничего Антип. Люди звали его на засолку огурцов, квашенье капусты, готовку грибов, ходил по дворам, придёт и сядет рядом, посидит с часок и далее. Успевал за день многих обойти. Даже когда был и рядом, всё получалось по-другому, и капуста, и огурцы не кисли, и хранились долго-предолго, даже и летом. Говорили, это, мол «Антиповы огурцы, или капуста», а у кого не был или не хотел, так себе было всё, обычненько и без вкуса. Давали деньги, но не брал он, отказывался. А помогали хорошо, и с припасами достаток был.
— Оо-хх-хо-хо-о! — хрипло ворчал он. — Ньда, и щто вам это дась, даж скажет ктё, а не удассья всё равно, ну не будеть охурцов, кислятина адна будь, да и всё, воть. А паведать не могу, не могу-у-у, ну никяк… — мотал он головой в выцветшем картузе, на котором и ткань уж походила на сермяжку тёмную. — Старых людей памятка, добрая она, — и смотрел глазами печальными, отдававшими синевой, куда-то в даль, за реку…
***
— Мо-о-тя-я-я!.. — махала рукой и кричала Афросинья Егоровна Метелихина, стоя над обрывом, на самой крутизне, по-над Вяткой. — Мо-о-тя-я-я! — ветер разносил её слова, сглаживал звучанье, и юбка, до самой травы, развевалась, как флаг.
— Н-ну-у-у!.. — с неохотой отвечал Мотя, сидевший на бережку и пёкший картошку в углях костра. Его коровы мычали, забравшись в воду по брюхо, поднимали рога кверху и выпуклыми, тёмно-синими с фиолетовым оттенком, стеклянными глазами озирались кругом, слушали ветер и гудение мошки. Мотя пастушил сельское стадо на Кривом Лужку. Весной его заливало, а сейчас он расцвёл травяным густым ковром. Ещё до восхода солнца, с первой росой, Мотя проходил по улицам села, играл на балалайке и пел свою песенку-прибаутку:
А э-й-й коровки дорогие,
Тёл-л-ки, козлики, бычки,
Соб-б-бирай-тесь-ко-о-о, родные,
На-а-а лужок поесть травы!..
Уже ждущие и узнающие Мотю истобенские коровы начинали подпевать по-своему, как-то интересно махать хвостами, мычать на разные гласы, телушки потоньше, коровы с глухим достоинством, а быки с властным и тяжёлым мычанием, козлы блеяли весёлой трелью. Бабки с дедками, домовитые хозяйки выводили своих кормилиц — Манек, Зорек, Бурёнок, Ласточек, Верб, Голубок, Машек, Милок, Ладушек, Чернушек, Тёлочек, Ромашек, Дунек, Буянов, Пеструшек… Стояли у ворот в платочках и провожали их взглядами, да и говорили Моте:
— Ты уж, Мотя, пастушок наш, Пеструшку нашу вниманием не обойди. Где и травки поболее, туда веди, к Овражцам, да и к водице родниковой, пособь ей, красавице нашей!.. Мы уж, Мотя, тебе тулупчик к осени справим…
— К Овражцам, к Овражцам, куда ж ещё вести, — отвечал Мотя. — На Кислом Болоте ныне мошка да комары с мухами.
А-а лет-и-и, душа моя,
П-о-о высо-о-о-ку небу,
Ты-ы ра-а-а-сти, лазурь-трава,
Зо-о-о-рьке для обе-е-е-ду!..
И шёл развесёлый Мотя по зелёной траве-мураве, влажной и блестящей от росяной ночи и беззвучных звёздных лугов, со своими рогатыми подругами и друзьями, наигрывал на балалайке для согрева души своей, с котомкой на левом плече, в которой лежали кусок хлеба, полдюжины огурцов, да и луковица…
— Ну-у сейчас! Иду уж,.. — приподнимаясь, оглядывался Мотя на своё стадо. — Ну, что ещё, Фрось?..
— М-о-т-я-я-я!.. Савелий Никитич послал за тобой, бегай тут, ищи тебя, на Овражцах нет, на Кислом Болоте тож, — скороговоркой выпалила Фрося, садясь в коляску мягкого хода. — Давай садись, поехали к нему, прям сейчас, а я Артёмку пошлю за стадом глянуть. Ну, мила-а-а-я, пошла, н-ну! — И помчалась кобылка Ласточка, только пыль из-под колёс…
***
Берег расступался, отдавая себя речной волне, лодки, баркасы лениво качались, и верёвки свитыми хвостами стерегли их. Пахло намокшей корой, комары гудели кругом. Урядник Тимофей Евграфьевич Морозов вдумчиво всматривался в пологий дальний берег. Его форменная фуражка, серебряная бляха с № 756, ремень с портупеей, шашка на боку и кобура с револьвером делали из него весьма колоритную фигуру официального представителя властей, обычно приезжавшего на день-два из Орлова на катере водной полиции № 7 «Громобой». Его парадный белый китель, мятый и поношенный, всё же смотрелся деловито и строго. Он присел на берёзовый пень и отстегнул портупею, обтёр платком лоб и шею. Горячим дуновением солнце взирало на эту пядь земли у реки. Лёгкий дымок как-то интересно и вольно от кострищ на берегу, с запахом кипящей смолы, веял, размашисто и бодро. Артельные мужички, бородатые и загорелые, как пропечённые пирожки с жара и пылу русской печи, ловко и споро конопатили и смолили свои лодки.
Уже обсохшие невода мерно раскачивались на кольях, и рыбья чешуя блестела на солнце, как яркий привет из глубин круговерти жизни, искря и светясь. Тимофей вертел свой закрученный ус и, благостно прищурясь, наблюдал за хождением облаков по кругу неба.
…Заиграла глиняная свистулька, и травяная и озорная полянка зашелестела под ветерком. Мальчуган годков пяти, в серых льняных штанах, босой и загорелый, как медный таз, стоял рядом и утирал свой нос, вглядывался в его лицо.
— Ну, что, пострел, где твоё стадо-то, — улыбаясь, спросил Тимофей, обнажая свои белые зубы под жёлто-коричневыми усами.
— Я Парамош-ш-а, — медленно и шипя буквой «ш», произнёс он. — А гус-зи вон, — показал ивовым прутиком на белых птиц рядом, с высокими шеями и красными лапами, открывших свои клювы и галдящих по-гусиному. — А-га-га-га...
Парамошка дунул в свистульку — и полетела трель глиняной птицы. Гуси примолкли, их шеи натянулись, высоко задрались, и разом все взмахнули белыми крыльями, пытаясь взлететь: сильно, красиво, восторженно!.. Глаза у Парамошки заблестели, и он уже кричал на бегу, догоняя гусей.
— Я их летать научи-и-и-ль!..
— Ну да уж, да уж, — с мягкой иронией тихо проговорил себе Тимофей, примеривая фуражку. — Сам такой был! — улыбнулся и посмотрел на солнце. Прошло уже около часа, и отправился он по Бережной улице к бакенщику Петровичу.
***
Жужжала пчела, и бабочка рисовалась перед капустными листьями. Пахло травой и сеном, дегтярной смолой, керосином и конским потом. В раскрытых настежь воротах мужики клепали бочки, били деревянные молотки-киянки звонкой молвой и глухой поступью. Железные обручи валялись в траве, и старый конь по кличке Лошак, запряжённый телегой, каурый и весь иссиня-чёрный, трогал их своим копытом, мотая и тряся головой с длиннющей гривой. Они как-то подпрыгивали и весело так дребезжали, и блестела атласная синяя лента, завязанная у него за ушами Анюткой, дочерью Серафима Ржаного. Она стояла рядом и гладила его морду обеими руками, приговаривая:
— Лошака, Лошака…
Из-за воротного столба выглянули Серёжка (Серый) Ермохин с Колькой Нелюбиным. Улыбаясь беззубыми ртами, они морщили носы и лбы, дули щёки, подмигивали, пугали страшными взглядами и, щурясь, дразнили Анютку.
А у нашей у Анютки-и-и
Голова торчит из будки!..
Мм-у-у!..
Выпучив нижнюю губу и приставив пальцы к голове, изображая рожки, перешли на хрюканье. Им ответил боров Кабан, высунув свой пятак из узкой щели между брёвнами в хлеву. И в самом деле уже по-настоящему он так подал свой глас, что Анютка вздрогнула и обхватила обеими руками переднюю ногу Лошака. Конь встрепенулся и, задрав голову, ответил Кабану ржанием, нарядным и лошадиным, медленно присел и разлёгся, окунаясь в простор могучей травы. Анютка сразу запрыгнула на его гриву и так замерла.
— Конь, а, ко-о-нь, по-и-г-р-а-й в гарм-о-н-ь, — шептала она коню и гладила его мягкие и тёплые уши…
***
Играла гармошка, трепетно и ярко, как цветастый луговой цветочек раскрывает свои лепестки навстречу утреннему солнцу.
Маша фа-а-ртук одевала
Ранне-е-ю весно-ю,
Балалайку в руки брала
И играла стоя…
Пел парень, молодой и вихрастый, в розоватой косоворотке с белыми и мелкими пуговицами, расстегнутыми вверху. Околышек картуза его весело блестел. Ярый пушок пробивался над верхней губой. Глаза голубые и дымчатые искрили от нахлынувшего вдохновения. Лети, душа, над речной волной, обгоняя белый пароход… а летящая чайка подхватывала песню, кудрявым виражом вверх, с милым сердцу курлыканьем!..
А гармошка ра-а-а-списная,
Звонкая мелоди-и-я-я-я,
Ты лети по свету кра-я-я,
По лесам и взгори-я-я-м!..
Смеясь, с ухарством удалой русской натуры наигрывал Ваня на чёрной гармоньке в мелкий золотой цветочек и шибко потёртой. Отвечала ему Маша округлой и улыбающейся фантазией, легковесной и звонкоголосой, как крик младого петушка в конце ночи, будящего всё вокруг и около, буйно радостным величавым окриком пришедшего утра.
Ми-и-и-лый мне-е-е купил колечко-о-о,
Чист-о-о золот-о-о-е-е,
Так и шепчет мне сердечко-о-о:
Любо мне с тобою-ю-ю!..
И смеялась смешком, похожим на серебряный ручеёк, с играющим в нём солнечным лучом, журчащим и мигающим исподволь. Болтали они ногами в проточной речной воде, сидя на доске, меж двух брёвен, и качались в невесомой воздушности июльского златого вечера, с тишиной, сотканной величием заходящего светила…
— Вань, а Вань, а пойдём погуляем, до леска, — чуть слышно молвила Маша, смотря Ване в глаза. Он приобнял её и ответил:
— Маша, да комары там, у речки хоть холодок, и ветерок обдувает.
— А мы их веточкой, веточкой отгонять будем, берёзовой…
***
Дом старшины Савелия Никитича Макарьева стоял на центральной площади села. Двухэтажный с мансардой, обшитый широкими досками, уже покрытый неразборчивым цветастым звучанием. Крытый железным листом, он был виден сразу от пристани, и возвышался уверенно и надёжно. Новая веранда с навесом, ещё не крашеная и пахнущая смолой, смотрела на реку, и вся площадь была видна, как на ладони. Несколько купеческих лавок в соседних домах с блестящими лакированными вывесками придавали некоторое столичное благозвучие патриархальной старине сего места. Мощёная белым камнем площадь блестела, вымытая вчерашним дождём. Кусты сирени, жасмина тёмной зеленью кружили вокруг, и Николаевская церковь парила голубым изразцом в горячем летнем воздухе…
— Хорошо у тебя тут, а, Савелий Никитич, ветерок, природа играет, красота! — говорил Серафим Афанасьевич Кузнецов, глава земства Орловского уезда, сидя за столом на веранде и откинувшись на гнутую спинку стула Tonet. — А мёд-то славен у тебя, а-аа-ромат высшего качества, поищи такой, пожалуй, что Елабужский с ним…
— Да уж, Серафим Афанасьевич, старика Варженина, нашего, за версту отсюда усадьба его, — и Савелий Никитич рукой показал в сторону Вятки. — Гречичный особо выделить надобно, большую партию опять же в Нижний удачно отправил, и с прибытком, а огурцам нашим-то какая польза, любо-дорого поглядеть, в конце мая уже вершка на четыре, и в весе всё растут и растут…
— А-а-а, а вот и ты, наша красавица! Попалася, и жужжишь шибко? Ну и давай я тебя выручать буду, полетай, полетай ещё, — и Серафим Афанасьевич таким лёгким движением руки сердечно и просто вызволил узорной и серебряной ложечкой пчёлку из фарфорового блюда, до краёв наполненного тёмно-зернистым пахучим мёдом. И не то чтобы она как-то была озадачена происшедшим или озабочена, но быстро пришла в себя и, как говорится, обернулась напоследок, взлетев гудящей и очень вкусной мелодией!..
— Ты смотри, какова, а, Савелий Никитич! Знающая куда летать!.. Так-так!
— Э, кхе-кхе, в раздолье луговое направилась, знамо дело, подруга цветастых полей…
Подул свежий ветерок, такой весёлый и искренний, чистый и открытый, и донёсся какой-то говор с площади, будто кто покупал телегу у купца Акинфиева…
— Всё ли у тебя готово, а расскажи, Савелий Никитич, Еремей Палыч уж больно знатный заказ прислал. Справитесь до 1 августа, засолите огурчиков? Пять тысяч бочонков, саженевой меры, одолеете нонче? А то давай землю на откуп отдадим, коли сможете поднять, в следующий годик у него планы обширны, скажу тебе, пол-Европы хочет нашими огурчиками одарить, засолка у них не та, не могут, засолют, а как жёстки, да и не вкусны. Прошлым летом угощал, вот потеха нашим в Нижнем была, да и цвет кой-то совсем не огуречный, одним словом, немецкая работа ихня…
— Да уж с февраля рассаду готовим, Серафим Афанасьевич, в баньках и клетях ставим, углями на ночь тепло держим! Ребята малые, а как пособляют. Истобенские ж мы …А огурцов-то нынче, к середине лета, и того, поболее будет, чем в прошлом. Серафим Ржаной уж тысячу бочек изготовил, аж и ночью стучат, а клёпки запасли — года на три хватит. Вот и Еремея Палыча сегодня встретим, встретим, как и подобает — достойно! Марфа Веремеева пирогов испекла, всё в печи держит, чтобы горячие к приезду, купец Митрофанов Селантий колбаски полный набор, да и окороков с холодцом, опять ж рыбка, и стерлядь, щука, налим, огурчики, капустка, рыжики, нашенские. А для веселья, что подобает, вина хмельного и с пивом, три бочонка, а ещё и Мотя, балалаечник наш, с ребятами гармонистами, удалые. Скажу вам, Серафим Афанасьевич, часами играют, и всё без устали, игруны наши, весельчаки!.. Звонко у них получается, особливо «Игровая» наша, Истобенская!
— А Мотя, случаем, не Балагуров ли, — протяжно произнёс Серафим Афанасьевич, глядя в задумчивую даль, и чуть прихлебнул чаю, — не он ли на Вятке по приезду господина Фёдорова, в прошлом году, играл на гармонике! А и помнится изрядно великомо то событие, а Мстислав Никандрович, поверь, был очень, очень удивлён мастерству Матвея Балагурова, знаешь ли, а, Савелий Никитич?
— Хм-хм, это, что ли, Мотя, пастушок-то наш, вот стервец, так отметиться, и никому, и ничего не доложил, да и что сказать, хитёр, хитёр… Это, э-э-э, я ведь и послал за нашим Мотей, Фросю Метелихину, подготовиться, там, сыграться с дружками, Николкой и Ванькой, чтобы громко и с мелодией красивой на бережку быть… А-а-а-а, вот и они, приехали!
Коляска Афросиньи Метелихиной со скрипом уставших рессор и мелодией дорожных колёс, фыркнув неразборчиво, но со вкусом, встала под воротами.
— Э-ге-ге-е, а, Савелий Никитич! Приехали мы, — кричала Фрося. — Мотя ещё частушек насочинял! Хорош-ш-ш-и они!.. Ух, и горят же!..
Мотя взбежал по лестнице парадного входа меж старинного поручня и точёных балясин, стройным шагом полуокружий стоящих на взводном марше и ещё светящихся чистой и первозданной статью.
— Ну, Матвей Сергеевич, милости просим! — разводя руками и привстав, Савелий Никитич одарил Мотю улыбкой сладкой и запоминающейся. — Заходи, мил дружок, рассказывай, как и весел нынче, а и кудри вьются-то у тебя! Игрун ты наш замечательный! — уже совсем растаял Савелий Никитич. — Ныне праздник у нас, сам Еремей Палыч к нам едет, погостит у нас денька два, а нам и радость. Вот и Серафим Афанасьевич к нам приехал, изволь любить и жаловать…
— Наслышан, Матвей Сергеевич, наслышан, твоим усердием знатным и мастерством, выше всяких похвал сей фавор русской балалайки! Да вот-с! Живём в лесном краю, а коснись тонкости ремесла — кудесники и волшебники вокруг! Умеем братец, умеем, живую стезю нашей сторонки воочию дать и показать примерно! Трудись, милый друг, на благо Отечества нашего, родного, трудами и потом добивайся признания! Рад и рад приветствовать тебя, Матвей Сергеевич, порадовал…
А Мотя и опешил, похвал он, конечно, слышал много, но от самого главы земства, ну да и бывает!..
— В о-о-бщем, Матвей, надо сыграть и весело, и с настроем праздничным, душевно и с полётом, а и пой частушки свои, струною наигранной, звенящей глубоко! — напутствовал Мотю Серафим Афанасьевич. — Хороши они, слыхал не раз, да и вот, и исполни нам сейчас, и послушаем!
И Мотя запел, пританцовывая немного в балалаечном строе, лихо ставя аккорды на золотистых ладах её, блестящих от игры его пальцев, и сама она, медового цвета, обтёртая и старинная, излучала неведомый свет и настрой, такой родной и благодушный, широкий и всеохватный, памятный и добрый!..
А коро-о-овы и бычки-и-и-и
Мне огу-у-у-рчик принесл-и-и-и,
Истобе-е-е-н-ский, настоя-я-щи-и-и-й,
Светлой зе-е-еленью блестя-я-щ-щ-и-и-й!
Э-э-х-хх!!! — и Мотя с усердием и как будто натянутыми вожжами управлял своим слогом, льющимся широко и плавно, как весенняя река обозначала свой порыв и стремление увидеть нижележащие дали, в той глубокой и искренней силе, приоткрывающей безразмерность и величие Русской земли!..
***
Избушка бакенщика Михайла Петровича Стрежного стояла на берегу, где река широким и всеохватным жестом, в своём закруглении, уплывала весела и нарядна в поворотную даль. Песочек и кустики ивы, комья глины, осока и длинные пряди водорослей придавали сказочный настрой в общей картине происходящего. Рядом сушились бакены, летал волшебный ветерок, и поющий лес клонился к реке, кудрявой и таинственной…
Бакенщик Петрович сидел на лавке. Он руками заделывал морду из ивовых прутьев, и даже отсюда был слышен запах его керосина, пополам с чёрной дегтярской смолой. Перст белой колокольни возвышался на пригорке, и мурлыкал кот Фимка, облизывающий здесь свою драную лапу.
— Опять, разбойник, дрыхнешь, — искоса пробурчал Петрович. — Неделю где носило? Хоть бы мышь одну принёс, разлёгся, супостат кошачий, ба-а-а-рр-р-сук, — он уже начинал гневиться. — Вот не пущу сегодня домой! А Девка Русалка придёт, и что, в село опять дёру дашь? Ужо она придёт, сегодня, у-уу-у, котяра!
Петрович и сам понимал, что придёт, два раза была уж, жди третьего. Как-то за полночь, когда лунная дорожка стелилась по реке и плыл туман в ночи, в окно тихо постучали. На столе стояла керосиновая лампа. Её красновато-оранжевый отсвет обозначил лицо, женское, мокрое, со скрученными волосами, не прибранными, и взглядом, внимающим происходящее внутри. Глаза говорили о многом и были неведомы в череде обликов, виденных Петровичем за свою жизнь. Восьмой десяток разменял, и сомов двухпудовых излавливал, и в ледоход по реке в лодке опрокидывался, и в круговерть речных глубинных ключей заплывал, но тогда почувствовал, что не человечье лицо тут, и всё… Она улыбнулась, или сгримасничала, провела по стеклу рукой и исчезла. И Петрович за ночь даже не прилёг, просто ошарашен был, ни дать, ни взять пожаловала. Только с той поры запираться стал на ночь, да и кол под рукой держать.
Разговоры о русальих игрищах ходили по селу, но всё как-то вокруг да около, и объяснялись они впечатлительностью людской натуры. Правда, случай с Ивашкой, сыном мельника Степана Хомутова, многих заставил по-другому взглянуть на старые байки.
Пошли ребята купаться на Старый затон, по течению реки недалёко, да и протока там вся заросшая и обмелевшая. День, солнышко, птички поют, и сперва песчаная отмель, а потом и глубина сразу, Лешим омутом зовут. Чистая гладь, и ни волны, как зеркало наливное, дна никто не доставал, а вода черна. Брызгаются так, кричат, плескаются, да вдруг Ивашку кто-то за ногу дёрнул, за пятку, да и тащит в глубину. Ногу успел выдернуть, орал, да ребята помогли, и бежать по мелководью, а как оглянулись, видят, голова чья-то, из-под воды поднялась, и волосы зелёны в тине, да и перевернулась с всплеском, как будто сом плещется… Только остерегаться стали с тех пор стоячей воды и глубин. Ну, конечно, мужики сетями и баграми всё проверили тогда, да ничего, только пузыри шли, много, будто кто дышит там…
— Ну-у-у, Михайло Петрович, — ласково и даже празднично раздался оклик. — Как живёшь, чем дышишь? — подходил и улыбался своими усами урядник Тимофей Морозов, чуть скрипя сапожками. — Здравствуй, дорогой, здравствуй!..
— А-а-а-х ты, батюшки!!! Тимофей Евграфьевич, пожаловал, доброго здравия!.. Петрович выпрямил спину, откинувшись на бревно избы, и посмотрел на приседавшего рядом Тимофея.
— Как здоровьице, а, Михайло Петрович? Всё плаваешь, пароходики встречаешь? — поинтересовался он. — Речную Девицу ещё не изловил? Тимофей знал о Русалке, да и всё село знало, Петрович не таился: пришла — значит, надобно. Он немедля отправил в Вятку циркуляр об этом случае.
— Ты, дедушка, сильно не пужайся, бывали и не такие чудеса, в наших-то лесах чего только и нету, и лешего люди встречали. Вон в позапрошлом годе у Опарихи бабы на болоте то ли чёрта, то ли лешака встретили, и не суются более в лес-то, а, — рассмеялся он. — Сторонка лесная наша, она далёко тянется, а болот и угорьев без счёта. Хотя живое существо она, но тож божья тварь, и неведома нашему уму и пониманию.
И будто в завершение его слов, над речным обрывом, среди кустов ив, возникло лицо, смотрящее прямо на них. Как-то и бесшумно оно показалось.
— Н-у-у-у ты смотри, прямо днём разгулялась, — оторопевший Тимофей потянулся рукой к кобуре, расстегивая её быстро и с налёта. Он вскочил и бросился к кустам, держа перед собой револьвер. — Стой, девка, стой! Не уйдёшь от Тимофея-урядника! Лицо исчезло, как и не было его, только ивы шумели от ветра. Он пыхтел и кричал про полицию, свою смекалку и удаль Орловского гарнизона…
Колокольный звон раздался тихо и незаметно. Призывом, в котором горел огненный сокол, летал, чистя душу земного края, и без устали летал, шибко охотчив был, как живой. Тимофей обернулся и как-то обмяк весь.
— Петрович, пора! Едет наш мил дружок, безостановочно, пароходик вон его и с дымком разошёлся! Надобно встретить по чести Еремея Палыча! Сбирайся, Петрович, гостя дорогого встречать будем!..
***
...Речка Кузиха как-то разлеглась своим пейзажным началом, сонмом своего лесного сна, зеркалом вод в тенистых кружалах, а речка Золотиха кружила веретеном по заливным лугам, среди высоких трав и цветов, изгибалась белым песком, как волшебная рыба небылица, журча и образуя тихие заводи саженной глуби. Озеро Золотое стояло поодаль в леске наверху и плескалось в игре с берегами. Мельничный ворот, весь чёрный и мокрый, гудел валом, и брызги вод показывали своё право рождаться здесь Кузихе и Золотихе. Дубы, сосны, липы шапками парили вверху, слушая падающую воду, и грохочущее скрежетание каменных жерновов, крутящихся себе навстречу с добротой старинной, гладкой и пахнущей зерном.
Вся изба изнутри была покрыта слоем слежавшейся серой муки, ставшей уже коростой, похожей на затвердевший панцирь белой рыбицы белуги.
Степан Хомутов сидел за столом у окна и подсчитывал муку в пудах, сколько выход был из зерна. Его кудри и бороду запорошила мука, он смахивал её по привычке, уже давней и приросшей к нему сыздавна. Холщовая рубаха была сера. Он огладил бороду и кашлянул, повернул голову и выкрикнул:
— Ивашка, у Зипунова сколько осталось?
— Ещё восемь мешков, батя, — натужно прокричал Ивашка, сын его, весь в муке и мокрый от пота, жилистыми руками опрокидывая мешок в лоток, вены набухшие на руках синели верёвками. — А восьмой опрокинул, записывай, все в полоску они красную. Всего тридцать мешков по три пуда, девяносто пудов, на торг обещал скидку дать, — и стал лопаткой деревянной ровнять лабаз с зерном.
Рядом с мельницей стоял их дом, огородец с колодцем, ледник, сеновал. Запахи нового сена и муки сливались в какой-то новый аромат природного обновления, днём и ночью, летом и зимой. По именам их в селе не звали, просто «мельники», старый и младой.
Озеро уходило в лесную чащобу, заворачивало удилом сбруи и терялось в лесах. Стояли плотинки-перемычки в узких местах, чтобы не сливать воду всю из озера.
Купались они с брызгами, отмокали, вертелись и в глубине у родников, холодных и ледяных. Сидели под навесом и смотрели на всё — на колокольню, село, луга без края, реку...
Пять лет назад чистили ближний пруд, спускали воду. Пришёл народ, ребятишки, сгребли тину, водоросли, деревья, всякого хламья, поди с основания села первый раз. Рыбу на подводах по селу развезли, небывалых сомов, щук, судаков и прочего, да и увидели камень, чудно большой какой, округлый и вытянутый, с узорами и буковками непонятными. Антип-засольщик походил вокруг, потрогал руками надписи, гладил их и улыбался себе. Притулился спинкой к камню и просидел так до ночи, будто спит, а утром сказал как приказал.
— Камень увезти в лес, на взгорочек с полянкой, недалеча.
Впрягли двадцать лошадей, поставили на полозья и поехали. К полудню нашли место и установили сей камень. Обхаживали камень вокруг, сидели на нём, рассматривали находку и порешили, что камень тёплый, руки греет. Ну и чудеса!
— Что за камень, Антип, поведай нам, сказку или быль-небылицу мудрёну.
— Камень сей наш давнешний, сколько лет, сказать не могу, но старый-престарый, силу имеет могучую, горячую и радостную. Быть ему здесь всегда, пришло к нему время его, каменное, а нам всем доброе. Приходи к нему кто захочет, муж да жена с чадом своим, молодец да молодица, дед да бабка, зверь лесной, дикий и лютый, птица лесная, всех приютит, поможет разумением своим, как и старым людям рёк он, так и нам будет.
Так и встал там камень, порос мохом и родился сызнова Антипов-камень.
— А буковки и узоры наши они, старинные, шибко старинные, волшебные, — говорил Антип-засольщик.
***
Серафим Ржаной стоял посреди двора на зелёной траве, с широко расставленными ногами и руками в бока, как фигура-изваяние, такой деятельный колосс, уверенный и непоколебимый богатырь! Его кожаный фартук блестел на солнце, как дополая кольчуга цвета многих сражений. Волосы вились, пот стекал по лбу, глаза яро блестели огнём небывалых усилий и напряжений, и курчавая борода сотрясалась от его говора.
— Андрюха! Жечь сёдня бум! — разлетелось вкруг тихим и дальним грозовым разрядом.
Посреди двора стояла на берёзовых пеньках бочка, и не то чтобы она была большая, а просто небывалых размеров, ёщё не виданных в округе, да и нигде. Для Нижегородской ярмарки подрядились отправить барыню-бочку полутора тысяч вёдер малосольных огурцов, высотой до двух сажень, а в поперечнике до полутора доходило, как дар жителей села Истобенского, к её открытию. Бежало время, и работали день и ночь, не покладая рук. И вот сегодня дальним эхом разлетелся глас Серафима: — Жечь сёдня бу-м-м-м, — по кругу двора, отразившись от колокольни, и дальше от берёз, заборов, берегов реки, и улетел в даль, где облака кудрявой росписью слились с Землёй!..
Огонь лизал бока боярыни-бочки, вёрткий и спокойный, горячий и острый, раскалённый и тёплый, грел он своей огненной душой, румяня бока её, закаляя дух ейный. И бородатой вязью стелился дым окрест…
***
Раскачивались листья лопухов, их соцветья рдяными углями блестели в фиолетовой глубине мирского начала. Небеса натягивали свои шатры синей воздушной ткани, медленно и аккуратно, не торопясь и бесшумно, в задумчивой и трепетной иллюзии нового времени. Покой разливался тёплым течением и обволакивал собой сараи и склады, лабазы, избушку бакенщика Петровича, поленницу дров старика Ефима, тут же стоящего и взирающего на благодать реки, покосившийся забор у берега, подпёртый оглоблей, и кочки травы, с пасущимися здесь козлами и козами бабки Анфиски. Сгорбленная и перевязанная выцветшим платком крест-накрест, в широкой домотканой юбке, повязанная синим платочком, она походила на большого воробушка, прискакавшего на бережок и опустившего крылья свои.
— Ефимка! Ты почто мою траву вчерась сгребал в низку-то?
— А низок-от мой будет, сама же и отдала прошлый год, — Ефим поднял свою клюковину и, показывая ею на полянку, продолжал. — Фиска, неуж обратно заберёшь, ай, Фиска, Фиска, — покачал он головой.
— Да уж и ладно, Ефимка, передумала я, — Анфиска одарила его взглядом и присела на бревно.
— Только козлы да козлухи мои пусть бегают тута…
— Слышь, а, Фис, пароход-то скоро ль пристанет?
— А и вона, слышь, пыхтит как? — она повернула голову к реке. — Вон, вон, уже милой и подбирается, пароходик ты наш…
Из-за поворота реки доносился шум, хлёсткий и зыбкий, будто хлестали воду в кадке, отмачивая веник в бане накануне Троицы, празднично и узорно, похожее на легко летящее звучание, белой голубкой скользящее по водной глади.
— Ох ты, да и в правду, поспешать надо, мешков пять огурцов у меня припасено в леднике, идём, Фис, Орлика запрягать ещё, — улыбнулся Анфиске и довольно продолжил: — Еремей Палыч, обратно едут, с чем и возвращаются? — и оба, накренившись, походкой уставших людей пошли к своим домам: Ефим на улицу Никольскую, Анфиса — на Брежную…
***
Легко шёл пароход по речной волне, парил, летели брызги, ветер дул в лицо и дребезжала палуба классической музыкальной октавой. Работал паровой двигатель сормовских заводов. Крепко стучали клапаны под неимоверной мощью обжигающего пара. Кричал котёл, полный силы и удали! Дым из трубы валил чёрным облаком, пахучий и серьёзный.
Еремей Палыч Варганов стоял на капитанском мостике, широко расставив ноги, и всматривался в крутые берега. Глинистые обрывы, покрытые лесом, проплывали вокруг. Светило яркое солнце, и облака в высоком небе меняли свой узор каждый миг.
— А ветер крепчает, Еремей Палыч, — почти крича, произнёс капитан Фёдор Бурлацкий.
— А, на Вятке ветер хорош, любо раздувается, по-нашенски! — ответил Еремей Варганов. — Против волны идём, хорошо-то как! Летит, чередуясь с изначальной статью брега нашего, дружище. Поём, ты друг наш.
Широк ты простор, река и река,
Леса и поля, всё берега,
Накатит волна, накатит волна,
Сегодня крута необычно она!
Обрывы красны и зелёны луга,
Лети ты, простор, через все небеса,
Родную сторонку, заветную даль
Увижу я скоро, только руку подай!
— Исто-о-о-бе-е-е-н-с-с-к-ъ-ъ! — закричал Фёдор Игнатьич под шум колёс парохода, показывая на дальний правый берег. — Приплыли Еремей Палыч, хорошо шли, резко взяли, за пять часиков дошли от Котельнича, кочегарам по рюмке водки в Истобенске, — кричал он уже на ухо боцману Баранову. — Да и премию по рублю каждому!
Пароход залпом прогудел белым паром, замедляя свой ход, и уже были слышны удары колокола, светлые и впечатляющие размахом.
Над звонницей кружил сокол, литой и тяжёлый, вездесущий и острый, своими крыльями разрезающий густой и обволакивающий воздух. Звонарь Митька Ерофеев, с бородкой и длинными волосами, яростно и самозабвенно ударял в пять колоколов, языки раскачивались и высекали из губ огненный звон. Он приподнимал то ногу, то руку, вращался на одном месте, как заводной, и Митьке показалось, что сокол, пролетая мимо, вдруг прямо взглянул своим глазом на него.
— Лет-у-у-у-н, разлетался тут, да и я тоже летаю, видишь!..
***
— Э-э-ге-ге-е-е-е-й!!! — кричал Еремей. — Здорово, братцы! — он уже различал лица своих друзей, старых приятелей, и махал им руками. Был рад и доволен.
— Вернулся, вернулся! — кричала на пристани бабка Анфиска. — Удалой наш соколик, смотри, Ефимка, вон он, — она показывала на пароход, и в глазах её светилась радость.
— Ура Еремею Палычу! — воскликнул Серафим Афанасьевич Кузнецов. — Ура дорогому гостю! — и народ подхватил радостную молву криком хриплым и надёжным.
— Ур-а-а-а! Уря-я-я! — кричали сельчане. Все пришли. Стояли на бережку, махали руками, шапками, и конь Орлик тут же. Громко и весело он вдруг заржал, будто проснулся, образуя голосовыми связками свои конские удивление и восторг. Знал он Ерёму давно, почуял друга своего, старого, молодым катал его по буграм и горкам истобенским, легко стало Ерёме от его крика.
— Ишь ты, и Орлик! — глаза его заблестели. — И ты тут, Акулинка! Ай да красавица! — Акулинку нарядили красной девкой встречать дорогого гостя хлебом-солью, старинный сарафан, с кутафьей, кокошник, шитые серебряной нитью, хранившиеся в сундуке у бабки Меланьи ещё с катерининских времён.
Трепетали флаги над пристанью, в середине имперский, в чёрную, жёлтую и белую ленту, и два торговых — белой, синей, красной полосы.
Уже были установлены сколоченные на скорую руку деревянные столы и расставлены угощения. Малые дети бегали под ними и играли. Солнце стояло в небе ещё высоко, и удары колокола широкой поступью обходили местные дали…
— Славные жители села Истобенское, любо и дорого видеть мне вас в полном здравии и спокойствии! — голос Ерёмы, глубокий и трепетный, удачливый и нарядный, летел взвешенно, нарядным факелом, светящим круг себя.
— Был, стал и буду вашим работником до вздоха последнего. Верным человеком и последователем ваших дел и начинаний! Любящий вас и живущий во благо ваше Ерёма Варганов сторонку нашу родную навестил!..— Он поклонился, размашисто и легко, глубоким жестом, вдохновляющим и правдивым, скомканный картуз в левой руке, а правой распластанной пятернёй держась за грудь, до самой земли, и налетевший порыв ветра с реки обдал его!
— Она, родимая, без нас никак, а вот мы-то как без неё? Тяжело и безысходно нам от того, горестно дажь. Вот дед Антип пришёл, Елизар Смирнов, Семён Удалый, — глаза Ерёмы вбирали картину происходящего. Бабка Алёшкина, Кунгуров Лексей, Иван да Марья Лесные, Козлобоков Вероним, Петро Ходоров, Митюха Заречный, Боровой Иван, Федот Речной да Степан Луговой, жёнушки да распрекрасные девицы, любо видеть и внимать вам, мои сердешные!..
— Огурчик, вот я беру, вкусный, хорош, буде правый мой выбор, люблю сей значимый показ жития нашего! Летит и сияет цвет его, сторонкой синей и далёкой, горит огородная вершина жёлтоцвета, показ нашего удальства вятского. Речной каёмой взращён и лугом показан, далью неохватной. Широкой и доброй стороной! Довесом полным и значимым...
***
...Все расслабились, народ расселся за столы, полились песни, расцвеченные житиём местным. Коровы уже доеные замычали, сходило на подпев ихний, собаки радостным лаем говор свой сильно обозначили. Петухи, будто проснувшись, колотили крылами и радостное «ку-ка-ре-ку-у!» летало и планировало вдоль реки. Орлик заржал в старинном обличье, с хриплым отождествлением прожитых зим и лет. Лошак по старой молодости ярью стремительной крепко поддержал своего друга. Даже кот Баюн изогнулся на коленях Анютки и промурлыкал своё царственное «мя-у-у!» Чистое и природное звучание сей земли и сего времени свилось в тот непередаваемый звук мира нашего. Пошла лёгкая рябь по реке, и листья берёз вздрогнули не от ветра.
Антип и Ерёма сидели с краю столов и что-то объяснялись шепотом, они были одни.
— Как Ерёма тебе? — вопросил Антип.
— Да хорошо! Ужо даже не верится, надоело жить там по заграницам, на отшибе да в чужбинах тамошних, ветерка нашего с огурчиком не хватает, речки да комариков с Мотей!
Антип смотрел с прищуром, и думка владела им: «Что Ерёма ответит, как поймёт-то его?»
— Как, Ерёма, ты сам-то? — Антип посмотрел ему в глаза. — Не передумал, веру держишь?
— Держу, дедушка, держу, без веры не приехал бы.
— Уговор в силе?
— А как же, со мной всё туто, документы, бумаги, скреплены на все годы, число и год определены, да и сколько под них накинут ещё, удвоится капитал, да поболее, процент большой. — Вот деда сертификаты, гарантии, печати сургучные, дата прекращения вклада. Цюрих, Швейцария, на 29 лет, 1941 год, 22 декабря, и запись о передаче всех накоплений в Россию, Москву, министру финансов, заверено в банке, господином Альтштруссе, с подписью, а главное, вкладчик неизвестен, ни имени, ни адреса. Там, деда, вклад оценен был на пятьсот миллионов золотых рублей, а за годы он удвоится, это ух ты скоко много и премного.
— Ерёма, это капля в реке нашей полноводной, которая сметёт ворога с земли нашей, тягостно будет ей, и народу нашему во времена те. Две войны скор уже буде, а ты, наш главный помощник, сильно не горюй, два годика у нас да в Европах поработай, а за полгода весной 14-го уезжай в Америку, там начни дело новое и не забывай нас всех, так тебя направляю я, деньги те шибко помогут России, токо другой, но Родине нашей. Не уедешь, погибель ждёт, так и знай...
Начинался рассвет. Проводил кто-то пальцем по востоку и осветил горизонт. Звёздочки, грустя, кланялись свету, и непреодолимая грусть охватила Ерёму, большая, чугунная тяжесть холодила изнутри.
— Не тужи, дружок мой, — тихо молвил Антип. — Чему быть, того не миновать. Хоть и немного, но помощь изрядна твоя, Ерёма, услужил и земле твоей, и реке, а времечко придёт — и шибко твои огурчики помогут, — он посмотрел Ерёме в глаза и тихо шепнул. — Помощь придёт, откуда и незнаемо...
Они встали, обнялись и расцеловались. Пароход у пристани лязгнул цилиндрами холостого хода, и гудел, гудел, гудел белым паром безостановочно...
— Про-ща-ай, де-д-а! — кричал Ерёма. Антип, полусогнувшись, присел на досочку и смотрел, как пароход стремительно отходит, с волной качающейся и сверкающей уже на восходе солнца, алым стягом. Слеза чистая и прохладная стекла по щеке...
А Митька Ерофеев не спал, три раза колокола золотым звоном обгоняли пароход, суля тому удачу и путь праведный.
***
В середине ночи 22 декабря 1941 года в приёмную наркома финансов СССР вошёл курьер дипломатической службы с пакетом, перевязанным шпагатом и облепленным коричневыми сургучными печатями. Отдав честь секретарю, он громко произнёс:
— Срочная дипломатическая почта из Швейцарии от нашего атташе, товарищу наркому финансов СССР, лично в руки. — Курьер с секретарём вошли в кабинет.
— Мною доставлена дипломатическая почта от нашего атташе в Цюрихе, лично Вам, товарищ нарком, прошу расписаться в получении, — нарком тут же черкнул в папке курьера. Бумаги были на немецком и дубликаты на английском. Чётко проступал узор Швейцарского банка, гладкая лощёная бумага переливалась оттенками золотого и серебряного цветов, печати, подписи, водяные знаки создавали чудную иллюзию и нереальность происходящего. «Какая-то фантазия заблудшего ангела», — подумалось наркому. Он чётко смотрел на надпись, сделанную рукой: один миллиард сто пятьдесят восемь миллионов золотых царских рублей… если конвертировать в доллары, то около полутора миллиардов... Всё это предлагалось ему, народному комиссару финансов СССР, прямо сейчас, перехватило дыхание, не может быть, где ошибка... Прочитал по-английски: «Сим сертификатом подтверждается закрытие анонимного счёта, открытого 23 июня 1912 года, в 11:45 по среднеевропейскому времени, в главном офисе банка, Швейцарская конфедерация, г. Цюрих, ул. Грандмастер, д. 12. Вклад в сумме 560 миллионов рублей Российской империи золотом и процентов за прошедшее время закрыт по распоряжению вкладчика 22 декабря 1941 года в 11:45, и перенаправляется указанному лицу, а именно Вам, по желанию лица, сделавшего этот вклад. По сегодняшнему курсу валют сумма с процентами составляет 1 миллиард 587 миллионов 963 тысячи долларов США, ждём указаний по обслуживанию вклада и техническим вопросам. Главный казначей банка: господин Франц Штрайерс». Печать и подпись.
***
Ночь. Сергей Ермохин, старший лейтенант, 36 лет, уроженец села Истобенск Орловского уезда Вятской губернии, стоял перед своими экипажами новых Т-34/76, окрашенных в серо-белый цвет. Они терялись среди снежной равнины, в балке было тихо и безветренно. Его десять танков глядели пушками на запад, баки залиты горючим, всё целесообразно и натянуто, как струна нового фортепьяно. По его приказу по бокам башен зелёной краской написали закруглённым шрифтом «ИСТОБЕНСКИЙ ОГУРЕЦ», и нарисованный огурец сам был зелёный, в белых пупырышках, с хвостиком.
Он прочитал перед строем приказ верховного главнокомандующего о наступлении, продвижении вперёд на сто километров и занятии предместий Котельниково в течение полутора суток.
— Всего участвуют около двухсот танков. Наша задача: после артподготовки прорвать оборону и выйти на простор, за нами последует второй эшелон, сто танков, лыжники, части поддержки, узлы сопротивления обходить, только вперёд! Приказ понятен? Ну, тогда покажем немчуре наши огурцы солёные! За Родину! По машинам, вперёд!
Взревели полутысячные дизеля, рваным и хриплым воем, синим дымом, грохотом и лязганьем траков вырывали чёрную землю на белый снег, мешая его и превращая в месиво войны. Молот артподготовки сиянием и громом неба с востока ударялся в западную наковальню, круша и выворачивая наизнанку всё её существо. Справа и слева, впереди и сзади, десятками, сотнями возникли стремительные корпуса стальных и ярых, изрыгающих стену огня танков, несущихся над снегом, будто по воздуху, управляемые какой-то нечеловеческой, иррациональной силой.
Ночь. Снег. Равнина. Спящие холмы, и небо лохматое, чёрно-серое, стелющееся к горизонту. Одиночные выстрелы нескольких пушек, шаркнули болванки по ободу башни, срикошетили редкие трассирующие пули, и всё: «Всё, — подумал Серый, — только вперёд и вперёд». В башне трясёт, мотор грохочет криком разбуженного медведя, горячий воздух из-под цилиндров обжигает щёки, он смотрит в стёкла командирской башенки — что впереди? Светает. Хмурый рассвет. Сверяет по карте и компасу направление, ищет ориентиры, скоро речка Маросиха, с разбегу и на другой берег скоком, глубина метр, не более, на скорости и динамике проскочим. Урча и газуя, с лёту на другом берегу. Наши танки впереди, уходят и уходят вперёд, недалеча справа рёв с натугом, № 63… «Это Никола с Мурома!» — пронзает его последняя мысль... Глухой и тяжкий, обжигающий раскалённо-желтый шар врывается внутрь с левого борта, воздуха нет, кожа с лица медленно плывёт вниз, рук он не чувствует, сознание покидает его легко и без оглядки. Митяй и Влас выпрыгивают из переднего люка, открывают башенный люк. Митяй падает подкошенный, Влас, нагнувшись, руками вытягивает кого-то за плечи, за бронебойным щитком, и оба падают в снег, крича от болевого шока...
***
Белый снег обжигал своей холодной сущностью. Кровь цвета вишни веером расплескалась вокруг. Серый лежал навзничь, распластав руки. Будто в полёте парил, легко и нежно. Пальцы, исковерканные разорвавшимся снарядом, теряли тепло. Пахло расплавленной сталью, горькой корой обгоревших яблонь, и веял дым ушедшей жизни. Речка Маросиха текла тихо и обыденно, не далеко. Рябь солнца переливалась на волне, и снегирь, появившись внезапно на ветке ивы, обдал её молчаливым взмахом крыльев. Кружева из инея блестели в морозном воздушном воздухе. Синие небеса поднимали свое воздушное виденье, безграничное и бездальное.
***
Антип видел, как сквозь жёлтый туманный свет брёл Серый, ковылял, нагибался и, пошатываясь, приближался к нему. Он подошёл со своей неразлучной палкой и тихо обнял его. Глаза у Серого округлились до неимоверных размеров, в них были удивление, восторг и радость.
— Деда, деда, что это такое, я же сгорел, почему ты здесь? Это же невозможно, не может быть!..
— Может, может, — улыбаясь смотрел ему в глаза Антип, губы его не шевелились, но дуновение мысли проникало в голову Серого, он всё понимал и осознавал.
— Здесь другой мир, но он как бы тот, наш, и всё так же здесь...
Они присели на взгорке ярко-зелёной травы. Кругом простирались жёлтые поля, и лес синел вдали. Чистое небо и солнце где-то вверху смотрели на них.
— Тут ведь красивая жизнь, и село наше тоже есть, вон там за леском, а тебя я ждал со вчера, ходил туто вон и встретил.
Серый обнял колени и сидел так, смотря на землю.
— Твои тут недавно проходили, и все ушли далее!.. А тебе, видно, время не пришло ещё, хоть и тяжело там, на Земле, а надо возвратиться обратно, скоро спасут тебя тама, поживёшь ещё скоко, отца с матерью увидишь, радость принесёшь в их дом.
— Деда, а ты всё такой же, какой и был.
— Мир здесь другой, особливый... А теперь возвращайся, время не ждёт, задержишься — останешься. Спустишься к тем деревцам, там ручей, его перейдёшь, и тебя найдут. Они обнялись, и Серый немедля ушёл...
***
Уже темнело, но солнце ярко освещало снег. Кто-то полз тяжело, и дыхание было слышно кругом. Огромный и чёрный, сгоревший танк Т-34 горестно утопал в растаявшем снегу.
— Ребятки, ребятки, есть кто живой? — кричала Анфиска, уже охрипшая санитарка, без шапки, с растрёпанными волосами, в расстегнутой телогрейке, с мешком в руках. Вся в скатавшемся снегу с землёй, как куколь, обмазанный сажей, и тут она увидела Серого. Сгоревший комбинезон, обгоревшие лицо и волосы говорили о страшном. Она ползла к нему. Нащупала сонную артерию и почувствовала лёгкий толчок, три секунды, ещё. «Жив, жив, жив». Она, нагнувшись, на коленях поползла вокруг танка. Двое без пульса, все обожжны и в крови. «Где четвёртый и пятый, где?» Она полезла к башне, люк открыт, она заглянула и крикнула криком, похожим на рычание, лучше бы она не смотрела туда, там был угольный человек. Она упала, крича в снег, и поползла к единственному. Смазала открытые ожоги мазью, завязала подобие мешка и потянула его в медсанбат...
В По-2 уже было шесть раненых: кто без рук, ног, тяжелейшее состояние. Седьмого, а это был Серый, решили разместить под фюзеляжем на досках, обвязанных вокруг самого фюзеляжа, обмотали телогрейками, шинелями и чем попало. Через десять минут самолёт поднялся в воздух. Лететь около полутора часов.
Была ночь. Чёрный ветер бил в лицо, резал и мял его свинцовыми заклёпками своих лат. Пули, отлитые из холодно-раскалённого металла, рвали его в клочья. Воздух колючим и наседающим ежом протыкал всё на своём пути. Гудел мир, напряжённый до предела, вибрациями ужаса и смерти всего живого. Все звуки слились в непонятный вой, бесформенную кучу тоски и обмана, холодного блеска чудовищной силы. Его ноги не чувствовали себя, как и руки. Обвязанный и перевязанный верёвками, прижатый к днищу самолета, он сжался, превратившись в комок одного желания, когда уже ничего не хочется на Земле, и ожидание конца превратилось в бесконечный миг… Он сорвал голос, крича и ругаясь всеми словами, которые ещё помнил, хрипящий рык, похожий на волчий, улетал вдаль под рокот моторного рёва, задевая собой верхушки мятущихся елей и сосен… Забытье поглотило его.
Он очнулся от неимоверной боли везде, кто-то через бинты гладил его по голове...
***
…Перед самым утром высыпали на небе звёзды и звёздочки, тёмно-синей рапсодией, увертюрой ночных скрижалей открывающихся зарниц и падающих мгновений ясных грёз, в золотистом тумане, сотканном музыкальной сферой водных паров и светящихся фотонов первых лучей солнца! Их путь лежал через мировую ось незыблемости четырёх сторон света, ночной круговерти далей горизонта и прохлады опахала мирового воздушного океана!.. Огуречные листья слегка покачивались и походили на дивные тропические джунгли, с лианами, стеблями, разноусыми типажами, будто привязанными невидимой нитью к стволу огромного живого существа, зелёного и дышащего… Бесшумно распускались жёлтые пятилепестковые цветы, изгибаясь и раскрывая свои соцветия, как чудная метафорическая быль сказочного ландшафта, где горами были грядки, а долинами и реками — ручьи вечернего полива накануне… Капли воды стекали по стволам огуречных деревьев, самих огурцов, всеохватных широких листьев, притаившихся голубыми глазами, срывались и падали на чёрную влажную землю, с тихим и проникновенным шёпотом. Зелёными стерлядями, с упитанными боками, какими-то спелыми неровностями и блестяще-матовым воздушным ореолом цвета и вкуса, упругой стати и силы, медленно и верно огурцы становились всё величавее и краше, даже слышался звон внутри их, быть может, струй родниковых вод, омывающих их внутренний мир, и главный был здесь Царь-Огурец, самый первый рассадный куст, посаженный на гряде…
Кусты шевелились, потягивались распевной и звучащей струной, закидывали свои усища во все стороны и созерцали своё зелёное урожайное обилие.
Пронеслась сойка, стряхнув крыльями капли воды, и первые лучи солнца багряно-оранжевыми красками озарили сад. И щебетанье птиц разлилось по округе, с жужжанием пчёл и шмелей, с шелестом березовых листьев и гудком далёкого парохода за излучиной сверкающей реки.