litbook

Non-fiction


ЗЫ, или POST SCRIPTUM0

Праздник тёмных сил

Последний том трилогии «Человекотекст» заканчивался таким абзацем:

“16 января наступившего 1992 года та же «Дельта» доставила Галочку в полной сохранности. Молодец, она не оробела, добралась из далёкого Питера до самой сердцевины Северо—Американского материка… И, как всегда, вовремя. На парковке шёл снег, темнело. Пока выбирались на «Интерстейт 57», стемнело полностью, и вместо плоских равнин по сторонам мерещились высокие стены, как будто мы движемся в узком ущелье, ориентируясь лишь на красные огоньки едущей далеко впереди машины. Вот она сворачивает, и я готовлюсь к повороту. Вот исчезла, и мне остаётся держаться только белеющей в свете фар дорожной разметки. Приходится снизить скорость – позёмка змеится через дорогу. Утомлённая перелётом, Руби задрёмывает, склоня голову набок и не догадываясь об опасности езды. А у меня уже началась очередная по счёту жизнь…”

Вот об этой-то запасной жизни и шёл разговор вчера за столиком итальянского ресторана Biaggi, где мы с Галей обычно отмечаем наши семейные даты и вехи. Она уплетала лазанью, я ублажал себя, извлекая моллюсков из приоткрытых створок и окуная в горячий и острый соус. На этот раз веха была отменная: 25 лет нашего позднего брака, третьего в моей и первого в галиной жизни. Вместо того, чтобы лить серебряные слёзы о том, что золотого юбилея нам уж никак не дождаться, мы вспомнили денёк, когда стала отсчитываться эта заветная дата.

Нам самим казалось тогда, что мы уже чуть-чуть запоздали для начинаний, а вышло, что нет, ещё вполне (особенно, если глядеть из нашего серебряного настоящего)! И, как в былой, позапрошлой молодости, я вновь обнаружил себя на мели. Жёсткий и жестокий развод разорил меня. «Бывшая» отобрала у меня дом, кастрировала кота, не дала мне взять с собой хотя бы простейшую утварь и оставила с долгами, которыx далеко не покрывали её отступныe. Всё ж было и утешение: купленная мной у араба жёлтая Канарейка с перекрученным одометром оставалась ржаветь в моём владении. А ведь тут без колёс — никуда… Пеший в Америке — пшик, ничто! Местные ездоки прямо вываливаются из пикапов и шеви, пялясь на такую невидаль, как пешеход… Ничего, мы ещё прокатимся на этой японской штуке с ручной коробкой передач от побережья до побережья! Я так же, как она, рыча, заводился на этот счёт с полоборота.

Работёнку почётную мою (на полставки) я отстоял, студентов на лекциях было достаточно, а в Америке, как я понял, едва вдохнув её воздуха, с голоду не помрёшь, и мы с моей суженой переживали счастливый период “мечтательного пауперизма”. Неимоверное, уходящее за горизонт изобилие жратвы в супермаркетах, которое я уже описал ранее в “Жизни Урбанской”, теперь уже одически изумляло нас обоих в жизни Шампанской, где мы поселились в уютном подвальчике у мистера Томпсона. Да, из голодного края оба, от пустых магазинных полок, а Галя к тому же и в статусе “блокадного ребёнка” (всем ли это понятно здесь и теперь?), да и я в пост-мариупольских мыканьях по Кавказу вряд ли бывал избалован мамалыгой да кукурузными чуреками, так что интерес такого рода мы и за годы не растеряли.

“Ты да я, да мы с тобой” — ленту с таким девизом можно было бы вывесить над скромным фронтоном нашего жилья, а ещё лучше протащить её кругами по воздуху, как это делает спортивный самолётец над стадионом в часы футбольного бума. Нет, я старался скорей вовлечь мою суженую в круг университетских знакомств, таскал её и в нашу прославленную библиотеку, и ко мне на Славянскую кафедру, и на вечеринку с местными поэтами, и даже на официальный фуршет к так называемому “маркизу Карабасу”, где мы оплошно уронили тарелку с креветками на пол… Но лучше и интересней всего было нам вдвоём, в полном соответствии с девизом.

Между тем, прибыли разводные бумаги (судебный процесс я благополучно проснобировал) и, минуты не побывав на стылой холостяцкой свободе, я подал новое заявление в здешний аналог ЗАГСа. Церемония назначена была на самый канун всеобщих беснований под названием Халлоуин!

Думаю, что публика уже наслышана из других источников об этом сугубо здешнем своеобразии-безобразии, об окутанных паутиной “спуки-хаусах” с привидениями и летучими мышами, о зубасто оскаленных тыквах и скелетах. Дети ведь любят жуткое. И сладкое тоже. И к нашему райскому шалашу подходили маленькие страшные пираты и феи, запускали ручонки в протянутую корзину со сластями, стараясь заграбастать побольше…

 

Тыквенная комедия (домашний натюрморт к осеннему празднику)

Но дело в том, что и взрослые, как бы шутя, а на самом деле всерьёз вовлекаются в детский праздник, и те, у кого шаткая психика, перевозбуждаются сверх всякой меры. Вот и случаются кровавые тёмные деяния в этот вечер. Аспирант серб подстерёг на парковке, когда уж стемнело, секретаршу итальянку из Антропологии (я её видел как-то в гостях), схватил, зажав рот, разбил ногой подвальное окошко на задах, затащил её туда, изнасиловал да и зарезал. Потом бродил всю ночь по кампусу, вышел к железной дороге и бросился под утренний поезд. Мимо того разбитого окошка пролегал мой самый короткий путь в кафе на ланч или на кружку пива после занятий, и каждый раз я, там проходя, вздрагивал.

Добавьте к такой атмосфере ещё и осадков в виде холодного моросящего дождя, ветра с порывами от 10 до 15 миль в час и отнимите у меня Канарейку, которую пришлось сдать механикам, а они перед праздником не успели её починить. Представьте теперь исполненного надежд жениха и охваченную счастливыми предчувствиями невесту, бредущих рука об руку в городскую управу и суд, где их ожидает несложный, но аж на самих небесах свершаемый бюрократический обряд.

В небольшом зальце с дубовыми скамьями было пусто: мы никого не приглашали в свидетели. Вошла рослая судьиха с лысеющей головой, на ходу застёгивая мантию поверх розовой майки. Майка так и осталась торчать из-под широкого воротника, а снизу виднелись джинсы и сникерсы. Весело оглядела нас, посетовала на погоду и поинтересовалась, не нужен ли рэбе. Мы удивились, но решили обойтись без раввина. Посерьёзнела, раскрыла фолиант, зачитала цитату, спросила о согласии, получила от каждого сакральное «Ай ду!» и объявила нас мужем и женой. Я от умиления уронил скупую, мужскую…

Между прочим, Галя была дважды свидетельницей на моих предыдущих пышных свадьбах, а на этот раз и сама оказалась невестой. Как говорится, Бог троицу любит!

Мечтательный пауперизм

От парадного великолепия кампуса на восток простиралась Урбана с её местным снобизмом, с домиками «профессорского гетто», большими деревьями и всё далее отплывающим в прошлое бытием — былым и уже отработанным, а на запад распространялся Шампейн, который предлагал начать совсем новую жизнь, шампанскую. Общежития греческих братств и сестричеств сменялись такими же двухэтажными особнячками, как в Урбане, но иные из них, заселяясь студентами, превращались в подобия коммуналок, впрочем, довольно приличные. Гуляя вдвоём по округе, я знакомил Галю с той Америкой, которую на взгляд и наощупь изучали когда-то Ильф с Петровым в автомобильной поездке. С тех пор она повсеместно выросла на этаж.

Знакомил с деревьями, которых она прежде не видела:

— Это лириодендрон, тюльпановое дерево. Называется так по форме листьев, напоминающих лиру или цветок. А мне он напоминает Игоря Тюльпанова и ещё, помнишь? — романс Вертинского про голубого великана. А это хагберри, местный орех. У него орешки мелкие, несъедобные, зато само дерево вон как размахало, кроной всю улицу перекрыло, прямо какой-то древозавр!

— А это магнолия средиземноморская, — узнала Галя раскидистую купу крупных глянцевых листьев. — Смотри, скоро зацветёт!

Я-то хотел показать ей цветение других, здешних магнолий, ветви которых покрываются большими белорозовыми цветами ещё до того, как распустятся листья. Или иудино древо с тёмно-сиреневыми бутонами по всему кривому стволу и вдоль сучьев, но до весны ещё было далеко, хотя и зима, казалось, отступила от своих прямых обязанностей.

Впрочем, настала пора, и марсианская невидаль явилась во всей красе. Это были души деревьев, которые вдруг пробудились и заговорили-зацвели бесстыдно, наивно и сладко — о чём же? Необязательно быть ботаником, чтобы разгадать их язык, состоящий из одного лишь слова: люблю… А теперь представьте купы кустов и целые рощи, где вместо листьев только вот эти говорящие лепестки.

 

Галочка в роще магнолий на кампусе Иллинойского университета

Каменный кубик мистера Томпсона был своего рода вещью в себе, построенной с завидным логическим совершенством: четыре квартиры провожали окнами закат солнца, четыре смотрели в надвигающуюся тьму, и ещё две выглядывали из-под них на улицу. Казалось, их можно, вращая, заменять одну на другую, как в магическом Рубике. В нижней поселились мы, молодожёны среднего возраста; за стенкой от нас двое студентов медиков, которых мы окрестили «врачатами», по утрам пережаривали яичницу до такой степени, что чад проникал по общей вентиляции к нам, а вечерами хохотали до упаду над своим медицинским сериалом «M*A*S*H», за что получили ещё одно прозвище — «ржунчики».

В квартире над нами поселились две пары совершенно неразличимых, почти взаимозаменяемых «латинос» из Доминиканской республики, смуглых и белозубых коротышек, которые непрерывно щебетали и общались друг с другом, словно волнистые попугайчики, их островные со-обитатели. Когда, наконец, выпал в ту тёплую зиму снег, они высыпали во двор, любуясь белым чудом с небес, ловя и разглядывая тающие снежинки, пробуя на язык, сминая комками, швыряли снежки друг в друга, одни наспех пустились лепить снеговика, а другие падали навзничь в наметаемые сугробы и взмахами рук оставляли там отпечатки снежных ангелов.

К утру всё завалило белым. Улицу ещё с ночи стали расчищать плугами тяжёлые уборочные машины, а двор оставался непроезжим. Канарейка едва виднелась в непролазном сугробе, покрытая снежной попоной. Как же я теперь доберусь в университет? Ведь я положил за железное правило не пропускать ни одного занятия! И, что интересно, из-за такого рвения даже зимние простуды меня не брали. А тут самому приходится отступать…

В этот момент раздалось шарканье лопаты. Спасателем оказался наш сосед по кубику с верхней квартиры, мрачноватый парень рабочего вида, и при этом — счастливый владелец лопаты! Возможно, он был нанят мистером Томпсоном как раз для такого дела. На взгляд из окна было похоже, что двор уже свободен от снега, я выбежал, чтобы скорей вскочить в машину и рвануть на кампус. Но не тут-то было! Вся парковка была аккуратно расчищена, кроме высокой гряды, наваленной вокруг Канарейки… Рискуя пуговицами, я кое-как просунулся в машину. Молодчина, она завелась сразу, мы взревели с ней в заединстве, пытаясь протаранить сугроб, да куда там! Колёса проворачивались, буксуя…

Полчаса я стучал в дверь пакостника, то требуя, то выпрашивая у него лопату, пока он, наконец, не соблаговолил её выдать… Почему же он так со мной поступил? Он, видите ли, утомился и, не доделав работы, прилёг отдохнуть, да и заснул… И мне же пришлось говорить ему «сорри».

Шауни парк

Летом я решил доказать Гале, да и себе самому, что Иллинойщина, куда я её завёз, это не плоская «степь да степь кругом» с грандиозным Чикаго на северной оконечности, с университетом где-то посредине и кукурузными полями по одну, а соевыми по другую сторону от дороги. Нет, как я слыхал, в отдалённом углу на юге штата имеются совершенно дикие романтические места. И мы туда рванули…

Кондиционер имелся у нашей самобеглой старушки, но он отбирал у неё большую часть мощности, поэтому на большой скорости я его не включал, и в приоткрытые окна затягивало помимо неизбежных ароматов дороги какой-то смутный, тонкий и даже изысканный запах, чем-то похожий на знаменитую поджаристую корочку из песни Булата Окуджавы, только тоньше и загадочней. Долго мы с Галей ломали головы, но наконец разгадали. Это цвела кукуруза. Вообще Америка пахнет питательно, сытно. По утрам витает у оффисных зданий бодрящий аромат свежемолотого или хотя бы свежезаваренного кофе. То вдруг залетает дымок от соседского гриля, где готовится пара классических гамбургеров, а когда проезжаешь мимо тайского или даже итальянского ресторана, победительный дух жареного чеснока ещё долго преследует воображение. А запах скошенного газона в жару, когда высыхающая на солнце трава дышит в окна? А — просто вольный дух прерий? Правда, многие цветы пахнут слабо, но по весне вербена, а летом японские сирени благоухают за милю! А уж когда похолодает, когда выйдешь в туго вязаном свитере, в грубых ботинках на крыльцо, тут и пахнёт вдруг берёзовыми чурочками да берестой для растопки незнамо откуда, и так вдруг станет крепко, основательно твоё здесь существование!

Пока мы ехали на юг, счёт я вёл не на версты, а на университеты: вот направо указан съезд на Милликин Юниверсити, затем влево Истерн Ай Ю в Чарльстоне, а значительно южней и тоже налево — Карбондейл, где я уже выступал, и где мне недоплатила секретарша сколько-то там «бакс» — не заезжать же за ними теперь! Прочь, меркантильность, мы въезжаем в крутизны скал, во влажные каньоны меж ними, смелые поросли сосен на грани обрывов, — в таинственное и безлюдное владение индейцев племени Шауни, где сами они растворились, исчезнув, но незримо, как на таинственных картинках «Найди охотника» в кустах и ветвях между сучьев присутствуют и наблюдают за нами, пришельцами.

А мы и не скрывались. Оставили Канарейку у дороги, перешли через мостик на остров, заросший падубом и стрекающим плющиком. Нашли плоскую террасу и разбили палатку, я разжёг походный гриль, распустил по окрестности дымок с питательными, далеко летящими запахами. Начинало смеркаться. Цикады принялись за металлическое по звуку сверление воздуха. Раздались какие-то механические бряки со стороны дороги. Выехал старый олдсмобиль и остановился у мостика. Оттуда вышел некто толстый («пиво» — поставил я свой диагноз) и некто исхудалый и длинный («наркотики»), с ними несколько типов помельче. Изучили нашу машину, пошли через мостик, поглядывая в нашу сторону. Молча, без каких-либо приветствий углубились в заросли леса. Я тревожно оглядывался: не зайдут ли бесшумно с тылу? Через некоторое время вышли там же из лесу, перешли, уже не глядя на нас, через мостик, сели в свою развалюху и уехали. Вздох облегченья…

Стемнело, но цикады не унимались. Застёгивая палатку, я вдруг заметил пару фосфорических глазенап, уставившихся на нас из густой темноты.

— Шшшш-ух! — пугнул я нежелательного зрителя. Глаза исчезли. Галочка, уверенная в своей безопасности, раз уж я с ней, спокойно заснула. «Ты ж у нас американец», — говаривала она в затруднительных случаях. Но я-то не чувствовал, что мы в безопасности! Глазища появились опять. Они просвечивали даже сквозь ткань палатки. Послышались возня, копошение, затем звуки разгрызания чего-то хрупкого. Я понял: зверь грыз наш холодильный ящик из пенопласта, где находилась еда. Ну нет, этого я не позволю! Я вышел с фонариком и увидел лишь полосатый хвост, метнувшийся в темноту. Нет, не койот и не пума. Это был всего лишь енот, но голодный и упорный. Моих пугалок он не боялся и уже почти прогрыз угол холодильника. Ах, так? Придётся тогда прибегнуть к химическому оружию. И я распылил на пенопласт антикомариный баллончик. Какие я потом услышал возмущения, когда улёгся в спальник! Зверь чихал, плевался и явно крыл меня последними словами…
Меня разбудила моя бесстрашная подруга:

— Эй, вставай, иди купайся! Я уже поплавала, видела змею в воде.

Я пришёл в ужас.
Всё же мы накупались в озере и нагулялись по парку, нагляделись на орлиные виды скал и ущелий, на просторы совсем ещё неосвоенной земли, увезли с собой целый багажник белых грибов, которых нашли на обратном пути как раз в придорожной зоне отдыха прямо под скамейками и между пикниковыми столами. А ещё привезли в галиных буйных кудрях напившегося кровью клеща, которого пришлось мне извлечь оттуда поэтапно, недели за полторы.
А те, кто приходили, — те, видимо, и были из племени шауни.

Юля и Слава

На жизнь нам вполне хватало моей полузарплаты, и ещё оставалось в загашниках полно неоценимой волшебной валюты — свободного времени, которое мы занимали тысячью насущных дел. Мы были здоровы, бедны и, следовательно, условно молоды. Правда, молодость эта числилась уже не первым номером, и в напоминанье о возрасте у меня совсем не по-комсомольски подскочило давление.

Солидный американский врач, который меня пользовал в жизни Урбанской, ушёл на пенсию, и мне пришлось записаться к новому. Им оказался безусловный грек, осмотревший меня с отрешённым видом. С ним я попытался установить хоть какой—то человеческий контакт на почве якобы общего для нас православия. Не тут-то было! Он осматривал меня, а думал о своём, и на его лице крупно читалось размышленье — назначить ли мне какое-нибудь сложное обследование или же распатронить на дорогостящее лекарство. Он решился на оба (both — так здесь кратко обозначают и то, и другое).

Я вернулся домой, обмотанный под одеждой проводами и трубками, с манжетой, прикреплённой к тому, что врачи называют плечом, а все нормальные люди — предплечьем, и это устройство автоматически раздувалось, сдавливая руку и транслируя данные прямо греку на монитор. Это меня пугало во сне: вдруг пригреживалось какая-то грубая чушь: покушение и удушье, затем сквозь кошмар я заставлял свой мозг осознать, где сон и где явь, подивиться её бредовости, попытаться вновь задремать и спустя несколько сонных мгновений опять вздрогнуть от внезапного сжатия… И так ежечасно и круглосуточно.

Хорошо, что накануне мы заехали в супермаркет запастись едой на неделю. Пришлось бы утром ехать, вести машину со всей этой сбруей на себе. А погода как раз начинала портиться. Но тут Галочка моя обнаружила, что мы забыли купить укроп. Укроп! Какая может быть жизнь, какая еда — без укропа? А он продаётся только в одном месте, ибо не пользуется спросом у коренных американцев, лишь у поляков да русских. Что ж делать, едем за укропом. Ничего страшного: ноги, как водится, на педалях, левая рука на руле, правая на переключателе скоростей. Но вот на левой начинает раздуваться манжета, сгибом локтя я её мну, разворачиваясь, и одновременно посылаю дикие сигналы куда-то на монитор. А в лобовое стекло ударяют крупные капли, прямо на нас накатывает иссиня сизая туча. Здесь ведь природа молодая, любит для бодрости раззудить плечо (или предплечье), да и хряпнуть новосёла дубиною по башке. Гроза, да какая! Трах-тарарах, а ещё и град. И манжета опять посылает соответствующие данные…

Укроп мы достали, но врач на основании этих данных удвоил дозу лекарств и оправдал перед страховочной компанией свой причудливый эксперимент. С оплатой (а она шла за мой счёт) мы разобрались позже.

Гаражные распродажи нам помогали в обустройстве подвальчика, а когда наступило тепло, даже сразу — жара, я посеял на бордюре перед нашим низким оконцем семена, которые, словно Робинзон — зёрна в складках карманов, нашёл я в сувенирной коробочке, оставшейся от былой жизни. Они затерялись в щелях берестяного плетенья, пришлось бережно вытряхивать их оттуда. Это были семена аругулы, пряного итальянского салата, который я выращивал прежде в Урбане, — ещё большая редкость, чем укроп, и символические лары в моей душе встрепенулись, посвежели и ожили вместе с теми ростками.

Раскладную этажерку притащила (и дала нам бессрочно) щедрая на подарки Юля, и у меня образовалось место для многочисленных словарей. Действительно, с Юлей бывало связано всё, что касается книг: прежде всего, она служила в Научной библиотеке, где я толокся почти постоянно, вороша советские и эмигрантские газеты или замирал в кресле, увлёкшись полемикой в толстом журнале, а наша чудо-библиотека выписывала их все. Да об этом есть и в «Жизни Урбанской». Заходишь в Славянское отделение, и если тебя встречает приветливая улыбка, то это Юля. Хорошо видеть счастливую женщину, даже если не ты её осчастливил. Перекинешься с ней парой полушутливых новостей, но не больше, ведь она занята, да и ты здесь по делу. Чёткая Хелен вмиг находит нужную библио-справку, тут же её отпечатав на принтере, и что-нибудь сверх дежурной благодарности ей тоже надо сказать, но уже по-английски. Свежий номер парижского «Континента» (да ещё с твоей публикацией) со вздохом уступает Жора Дурман, который не по праву зачитался на рабочем месте; Давид Арановский, впоследствии Дэйв Аренс, удивит и озадачит каким-нибудь книжным курьёзом, а Надя Винокур даст в руки ещё не оприходованную новинку… И в сумме ты счастлив.

Но с Юлей мы дружим ещё домами. Её муж Слава видный математик, он преподаёт сразу в двух университетах: в нашем и ещё одном, в часе езды к югу, и этот путь туда и обратно он проделывает за рулём надёжной шестицилиндровой Камри, клюя носом от однообразия наших степных пейзажей, но никогда, никогда не теряя внимания к дороге, иначе это сразу привело бы к происшествиям. Юля правит иначе, живо отвлекаясь на попутные впечатления, и сюрпризы у неё бывали. Слава служил в израильской армии в конфликтную пору, но о бое-столкновениях и опасностях ратного дела не распространяется. Зато с удовольствием рассказывает гостям о своём уникальном, в духе бравого солдата Швейка, подвиге. Он умудрился весь срок службы сохранить противоуставную бороду, несмотря на грозные приказы, коварные засады и набеги командования, заслужив тайное восхищение соратников.

 

Юля и Слава

Вот у них дома была библиотека — мечта (а, возможно, и мучительная ревность) букиниста, где хранились и ценности, и редкости, и шутейные курьёзы. Нет, не золотые обрезы (кого ими теперь удивишь?), но и они тоже. А вот прижизненным «Евгением Онегиным» похвастаться может не всякое крупное собрание. Но и обрезы тоже бывали причудливые: например, с городскими пейзажами, с оживающими от пролистывания сценками, — эдаким старинным подобием мультипликации. Однако, меня заворожил иной движущийся эффект. Это был уникальный альбом рисунков Эмиля Антуана Бурделя, моего почитаемого скульптора, автора того самого «Стреляющего Геркулеса», которого я противопоставлял «Стрелку из лука» Криштофера Штробля. Им когда-то восхищалась в стихах Наталья Горбаневская, а я нашёл в «Геркулесе» исконный образец, многократно превышающий «Стрелка» по мощи и выразительности. Но в альбоме Бурдель предстал обожателем Айседоры Дункан, преследующим танцовщицу от концерта к концерту, в беглых набросках запечатлевая её характерные повороты и жесты, воссоздавая таким образом хореографию ног и ветреных одежд. Почему этого не сделал в стихах её мимолётный любовник и муж? Не понял, не оценил? Или — ревновал к её славе?

СТИХИ ДЛЯ ЮЛИИ 

Эмиль Бурдель, поклонник Айседоры,
поймал неуловимую пером,
нанёс порывов бурные узоры,
извивы тела, взмахи пройм

одежд летучих, завихренья, складки,
способность в мановении любом
застыть, как миг, и гётевский, и сладкий.
Листы он переплёл в альбом.

Там розы рук растут пучками жестов,
и лилии босых и сильных ног
цветут о чём-то ни мужском, ни женском
(Сергунька это разве мог?)

Дух чуток в резвом теле, но бессмертья
у плясок нет, что линия хранит,
она мгновенья нижет, разумея
времян связующую нить.

«Лублу» – сквозь сон и смутно, и картаво
лепечет тёплая, творцу, а он
в мозгу клокочущем родит – кентавра?
Героя? Вот – Геракл, Хирон…

Когда же плавка пламени достигла
(работать с ним – литейщикам беда!)
он в тигель из какого-то инстинкта
снял с пальца перстень, и – туда.

Из бронзы оба. Но один поранен
стрелой другого. Яд втравился в медь.
Он двуприроден в этой древней драме:
бессмертный, хочет умереть.

Французский парк средь кукурузных прерий…
В конце аллей, как жалоба, как бред,
бессилен, большерук, глаза в страданье вперив,
стоит кентавр. Автопортрет?

Аллертон парк

Действительно, минутах в сорока езды от нас в соседнем графстве Пиатт находится латифундия, которая, подобно многим угодьям в наших окрестностях, принадлежит Университету. Прежде это была собственность чикагского банкира и богача Аллертона. О тутошних скотобойнях все, наверное, слышали? Какая-то от них доля принадлежала ему. С годами, однако, немногочисленные наследники всё более обременялись налогами, отходили от дел и стремительно “голубели”, не оставляя потомства. Последним из них был ценитель искусств Роберт Аллертон, который жил там с приёмным сыном. Он посчитал за лучшую долю вовсе избавиться от хозяйственных забот и передал все права на собственность вместе с запутанной бухгалтерией в дар Университету, был по этому поводу очень прославлен и удалился до конца дней в другую латифундию, расположенную в несравненно лучшем климате на Гавайях.

А парк стал открыт для публики, да изредка в усадьбе устраивались конференции для университетской элиты. Оттуда открывался вид на водоём и неохватный луг с синеющим вдали лесом. Справа располагались оранжереи и протянувшийся в пространство регулярный парк. Цветники чередовались с лабиринтами из кустов стриженого тиса и можжевельника, аллея траурных туй с каменными скульптурами переходила в лесную бесконечность.

Именно там, где-то в шагах от бесконечности, внезапно восстав на громадном валуне, высился он, «Умирающий кентавр», отлитый из бронзы с таинственными проблесками, до которых допытывались падкие на металл посетители. Видимо, геркулесова стрела сумела долететь и поразить его: голова Хирона была запрокинута назад, круп оседал, оскальзываясь копытами на камне, но мощная рука, отведённая за спину, ещё удерживала тяжёлую лиру.

 

Кентавр Эмиля Бурделя

В партерную часть парка мы любили возить гостей — ну, например, моего одноклассника, ошалевшего от Америки, да и вообще от первой своей «загранки». В аэропорту я едва отличил его от румынских иммигрантов, — школьного приятеля, вдруг постаревшего до моего возраста, одетого в пальто покойного отца, которое, понятное дело, в обратный путь уже не поехало. Багаж его отягчали килограммы пёстрых советских значков — юбилейных, комсомольских, спортивных, пионерских и даже октябрятских знаков отличий и много другой символической мишуры: ГТО, Ворошиловский стрелок, Осовиахим, знак «10 парашютных прыжков» на бронзовых цепочках и прочие великолепия, оставшиеся от рухнувшей империи! Он надеялся обменять артефакты былого на твёрдую валюту. Увы, спрос уже кончился.

Эта барахолка совершенно заслонила в памяти нашу поездку в Аллертон. Может быть, мы туда и не ездили из-за межсезонья. Зато мы возили приятеля ещё дальше, в Сент Луис, «в избу-читальню, 102-й этаж, где русский бальный лабает джаз», как пели мы когда-то в 10-б классе. Такого этажа там не оказалось, этим был знаменит Эмпайр Стейт Билдинг в Нью-Йорке, не путать со 110-м этажом Башен Близнецов, которых поздней разбомбили больные на голову арабы. Но так или иначе, а подходящая высота нашлась, — то была стальная арка, воздвигнутая Ээво Саариненом на берегу Миссисипи как «Врата на Запад», символ американской экспансии. Мы с Галей там уже побывали раньше, пришлось нашему дружку без нас, в иноязычном окружении вознестись в вагонетке пологого лифта и с верхотуры обозреть необозримое…

Взыскательный консьюмеризм

Доминиканские «попугайчики» съехали, латинский щебет умолк, и над нами освободилась квартира. А я уже давно подумывал, как бы покинуть наш обжитой подвальчик, в особенности после грозного небесного предупреждения, случившегося накануне. Природа здесь вообще любит показать свой молодой темперамент — ветры свиваются в разрушительные вихри, а дожди в момент готовы превратиться в потопы, едва где-нибудь засорится ливневая канализация. Вот такой «дядя Струй» из гениальной «Ундины» Жуковского-Фуке вдруг возник на нашей Церковной, но, устремясь потоком вдоль подвальных оконцев, бурляще-клокочущий дядюшка свернул не к нам, а к соседу и сквозь его гараж хлынул на заднюю Холмовую улицу. Никаких холмов там, разумеется, не было и в помине, а вот ливнёвка оказалась забита мусором, и всю низину затопило. Мы как раз проезжали там, спеша домой в нервах… Едущий навстречу пикап поднял волну, и Канарейка заглохла. Находясь в середине водного разлива, я никак не мог завести мотор. Но дорожная солидарность сработала, нашлись какие-то добровольцы, честь им и слава, которые вручную протащили машину вокруг квартала и оставили на сухом месте у наших дверей.

Мистер Томпсон согласился на ту же плату, и мы переехали вертикально вверх, в квартиру над нами. Из доминиканского наследия Галя взяла лишь ёлочные украшения с гирляндами, которые переливались, подмигивая разноцветными лампочками, а навершие с Вифлеемской звездой сияло огнями, мерцало и пульсировало в пламенном ритме. Под эту иллюминацию мы впоследствии выпили не одну бутылку игристого, из года в год улучшая марки вин, следуя от копеечного Андре к брюту Корбел и постепенно дорастая до Редерера и даже Вдовы Клико! А вот до Дома Периньона мы ещё не доехали… Пользуясь космополитическим статусом, мы отмечали, ликуя, сначала католически-протестантское со здешним народом, а затем наше Православное Рождество, не забыв, конечно, и расположенный между ними всеобщий Новый Год! Да, ликуя и аллилуйя по поводу нашего, пусть «лучше поздно, чем никогда», зато и удачнейшего союза.

А ёлки… Русские первоиммигранты в этом отношении подавали шепотком на ушко дурные, но практические советы: они с улицы подбирали ещё свежие деревца, выброшенные сразу же после вскрытия подарков, утром 26-го декабря и, притащив их в дом, могли встречать под хвойными ветвями и Новый Год, и «правильное» Рождество, и сугубо русский Старый Новый Год, — этим поводом любят пользоваться для опохмела шибко загулявшие личности. К тому же на этот чёрствый праздник родился Игорь Тюльпанов, чародей кисти, искусник пера и повелитель цветных карандашей.

Как раз в это время года, в самом конце декабря, любила устраивать свои съезды Ассоциация славистов AATSEEL по разным интересным местам, и в тот первый для Галочки американский год конференция была назначена в «городе-герое» Нью-Йорке. Я как участник получил от университета ссуду, но раз уж мы решили быть неразлучно вместе, то пришлось подумать, как эту сумму распределить на двоих. На гостиницу можно было не тратиться: нас пригласила Галина подруга ещё по Питеру остановиться у неё в Бруклине. Прекрасно! К тому же каникулы ведь не только у студентов, — и у нас тоже. Можно было не торопиться и поехать поездом. Ещё лучше! Но являться в гости без подарков как-то негоже… Возникла вполне дед-морозовская идея: привезти с собой живую ёлку!

В дикий мороз мы с новоявленной Снегурочкой рванули в степь на ферму-питомник. Там, от белого просторного дома с двумя неизбежными пикапами на въезде, от бурого сарая с техникой уходили рядами вдаль пушистыми хвойными конусами ёлки, одна другой стройнее и краше. К нам вышел крепкий дядёк ковбойского вида, брызнул синим взглядом из-под козырька и предложил на выбор любую: длиннохвойную, колорадскую серебристую, бальзамическую, тибетскую голубую, но я колебался. Он протянул мне ручную пилу с драконьими зубьями, разведёнными и заточенными, и приглашающе махнул рукой: ищи, мол сам! Нам нужна была небольшая, чтобы поместилась в багаж, эдакая колючая, но очаровательная пацанка-тинэйджер, в переводе с елового на человечий. И наконец, среди переростков и бесспорных, но более зрелых красоток она была найдена. В ней было что-то от непререкаемой стати кремлёвских ёлок. Я полоснул ей по комелю хорошим, добротным орудием, приладился, дело пошло легко, и пахучие опилки забелели, разлетаясь на месте древоубийства. Галя закрыла лицо варежками. Скоро наша смолистая нимфетка была увязана, запакована и отбыла с багажом в славный Град, в Вавилон народов, мечту и цель таких же отщепенцев, как мы.

Убийство? Нет, не совсем: деревцу предстояло ещё пожить до марта, оживляя хвойными ароматами бруклинскую квартиру с окнами в колодец двора. К моему удивлению, такой праздничный подарок сначала сильно смутил хозяйку, а затем она, придумав куда его поставить, развеселилась. Но, возможно, смущение было иного рода. Мне нужно бы раньше подумать о символах или хотя бы вспомнить о статусе религиозных беженцев, установленном здесь для еврейских иммигрантов, выходцев из Советского Союза! Ведь их льготы, как они ни малы, надо было оправдывать с оглядкой на правоверных соседей. Ёлочка же — это радость для одних и предмет неодобрения для других…

Чёрное и белое

Конференция проходила в одном из новопостроенных отелей Манхеттена, и его отделка следовала последней строительной моде. Да и не только строительной. Людям поднадоела пёстрая, яркая одежда, и все стали носить чёрное. Женщины щеголяли в нарядном трауре. Здешний патентованный оптимизм померк, стаканы на стойках в барах оказывались полупустыми. А не полуполными! Панели чёрного стекла в переходах и залах сбивали с толку, указывали не туда и создавали иллюзорные столкновения с призраками. Вот выплыл откуда-то сбоку, чуть ли не из стены, призрак Томаса Венцловы, напомнив своим появлением о чём-то давнем: ночлег у него в Вильнюсе и утренний водочный кутёж в кафе «Американа», отделанном так же, как здесь, чёрными зеркалами. Тогда это предшествовало моему романтическому приключению на Куршской косе, описанному во Втором томе уже не Три—, а Тетралогии. И — ещё одна дружеская вечеринка в Париже: он, в тот раз совсем непьющий, и Горбаневская с сыновьями. Было славно! А у него я, наверное, вызывал противоположные чувства из-за острой неприязни ко мне его обожаемого Кумира. У того с давних дней выпали со мной пики козыри, и Томасу это передалось. Но мы цивилизованно поболтали, и я пригласил его наудачу, просто из вежливости:

— Через полчаса здесь будет панель «Поэты живьём», так сказать… Приходите, Томас, почитаете. У вас ведь есть русские стихи?

— Спасибо, я выступаю на литовском семинаре. К тому же, я слыхал, вы больше не чэермен. — Сказал он, как мне примстилось, не без нотки академического ехидства.

— Да, меня в этот год не избрали. Ротация, понимаете ли…

Действительно, на этих псевдонаучных «панелях», а на самом деле просто поэтических чтениях, когда-то учреждённых Иваском, я бывал уже несколько лет председателем, обременённым какими-то ерундовыми обязанностями. Тяготился. И был рад, когда меня свергли.

Новый председатель Максим Шраер, сын писателя Давида Шраера-Петрова, был «новой метлой» на посту и демонстрировал власть: не допустил поэтессу-ветерана и бескорыстнейшую издательницу «Встреч» Валентину Синкевич (та не заплатила членский взнос), декламировал мадригалы в направлении моей Галочки… Я пыхтел парами недовольства, но всё оставалось (как бы) в рамках. С его отцом мы приятельствовали в молодые годы, а теперь они оба всё более уходили в национально-религиозную идею, тесно объединяющую своих, но разъединяющую их с другими.

 

С Максимом Шраером в Бостоне

Макс попросил дать ему интервью для студенческого журнала в Израиле. Что ж, поговорить о любимом предмете, поведать молодому литератору и литературоведу заветные мысли о поэзии, навести мосты между поколениями — ну как отказаться от такой возможности? Мы сговорились проделать это электронно. Вопросы меня удивили настойчивостью, с которой он всё сводил к еврейской теме и только. Что ж, можно поговорить и так. Но вот вышел журнал Иерусалимского университета «Наш Скопус», и я порадовался хотя бы тому, что интервью названо «Поэзия и еврейство», а не наоборот. Честно говоря, поэзия для меня главнее и «первей» не только еврейской, но и любой национальности, включая русскую. Помещаю здесь эту редкую публикацию.

ПОЭЗИЯ И ЕВРЕЙСТВО

Большинство друзей вашей литературной юности (и особенно в легендарной «Промке» — литобъединении при дворце культуры Промкооперации в Ленинграде) были евреи — Анатолий Найман, Евгений Рейн, Давид Шраер-Петров. Какое место занимала проблема еврейства в ваших личных и литературных отношениях с поэтами-евреями? Когда вы сами стали задумываться о еврейском вопросе?

— Я не задумывался, для меня они были просто поэты. Но в общих чертах могу ответить на ваш вопрос. Я окончил школу в 1953 году, сразу после смерти Сталина. Начатая им антисемитская и антикосмополитическая кампания не состоялась в задуманных масштабах, но репрессивные меры оставались в действии. В частности, наиболее престижные вузы были закрыты для еврейской молодёжи. Правда, и тут бывали исключения, и нужно было иметь блат либо золотую медаль плюс выдающиеся способности, чтобы попасть в институты, готовящие ядерных физиков или журналистов-международников.

И я, между прочим, русский по национальности, не сумел поступить в модный тогда Электротехнический институт, потому что экзаменатор чуть не завалил меня по математике. Однако, мой балл (по остальным экзаменам были пятёрки) оказался проходным для Технологического института, куда без особенных препятствий принимали и еврейскую молодёжь. Так я оказался почти что в национальном меньшинстве.

Помню, как на собрании перед началом первого семестра декан назначал старост для групп нашего потока. Долго он смотрел в список, выискивая, вероятно, русскую фамилию с мужским окончанием. Наконец, выкликнул: «Бобышев!» Посмотрел на меня с сомнением, опять заглянул в список и, не найдя никого более подходящего, утвердил меня. Всё это оказалось очень полезным для развития — на первых порах я был несколько застенчив и вял. Бойкое окружение развеяло мою задумчивость, реакции стали быстрее. Наступила пора завязывания дружб и симпатий, и тут уж национальность не имела никакого значения, а лишь сходство вкусов и интуиций, да взаимная приязнь.

Доходило до анекдотов. Например, на день рождения я пригласил в гости несколько новых друзей. Володя Блох, весельчак и балагур, поднялся с тостом: «Евреи! А что среди нас делает этот гой? Выпьем за него!» Я с изумлением огляделся и обнаружил себя единственным русским в компании.

С первого дня в Техноложке мы подружились с Галей Рубинштейн, и она мне на всю жизнь стала хорошим другом, а в позднюю пору неожиданно превратилась в подругу и жену.

Также с первого дня я оказался в одной студенческой группе с Евгением Рейном и был захвачен его остап-бендеровским остроумием и его одержимостью поэзией. В кармане своего неизменного френча он всегда таскал какой-нибудь сборник 20-х годов: Багрицкого, Луговского, раннего Тихонова и читал их вслух. Однажды среди тех я распознал иные, а это были его собственные стихи. Я был тронут до слёз и потрясен, как чудом, явлением живого искусства. Это разбередило душу, и я возобновил поэтические опыты, брошенные ещё в школе.

Бывали и дурные анекдоты. Например, у нас был конкурс, и я написал к нему романтически восторженное стихотворение о поездке всем институтом на уборку картошки. Там были такие строчки:

Пусть вы придумали совсем по-европейски:
в одном купэ уют на четверых, —
нас было больше…

Там упоминались ещё песни, звёздные миры и ветер, журчавший в волосах… Это всем бурно нравилось, я получил на конкурсе премию, которую мы с Рейном немедленно проели в шашлычной. Эти стихи получили также официальную рекомендацию для издания. Секретарша охотно перепечатала их, и я немедленно отправил машинопись в Альманах молодёжной поэзии. Каково же было моё разочарование, когда я получил оттуда разносный отзыв и совет больше не писать такую дрянь. Подпись — некто Аптекман. Я стал с недоумением перечитывать своё творение и вдруг обнаружил роковую опечатку:

Пусть вы придумали совсем по-еврейски

Так я, вероятно, прослыл за антисемита среди издательских работников и, действительно, сколько после этого ни совался со своими сочинениями, всюду получал отказ. Сопротивление чувствовалось. Но теперь я думаю, что это и хорошо. Напечатай я тогда бодрые стишки, почувствовал бы вкус литературного мёда, и что за писака мог бы из меня получиться!

Спасибо… Если можно, напишите ещё и о конкретных отношениях с вашими друзьями-поэтами-евреями и о месте «еврейской поэтики» в ваших отношенияхИ ещё один вопрос. В своих «Рассказах о Анне Ахматовой» Анатолий Найман описывает, как вскоре после Вашего знакомства »в весенний солнечный вечер, вы вдвоём прошли пешком по Загородному, Литейному, через Неву, по Лесному… беспрерывно читая стихи, и ещё час топтались у ворот, дочитывая «Февраль» Багрицкого и на выбор из «Орды» и «Браги» Тихонова». Почему вас так привлекал Эдуард Багрицкий? Задумывались ли Вы и Ваши еврейские друзья-поэты (сами тогда ещё «еврейские/иудейские мальчики») о смысле поэмы «Февраль», о её еврейской тематике и трагической концовке, об «иудейской гордости»?

Я не понимаю, что значит выражение «еврейская поэтика», и даже не представляю, что таковая возможна. Наверное, Вы имеете в виду «еврейскую тематику». Это другое дело. Да, у меня было много друзей-поэтов, которые к тому же были евреями. Пожалуй даже, их было большинство: Рейн, Найман, Илья Авербах, Ваш отец Давид Шраер, Иосиф Бродский, но, право же, национальность не имела никакого значения. Я просто любил их стихи, разделял их вкусы — литературные и политические, мне весело было с ними общаться, и я ценил их отзывы о моих сочинениях. Насколько я помню, национальная тематика не занимала особенного места ни в моих стихах, ни в стихах моих друзей. Было, может быть, по одному-двум стихотворениям у каждого. У Наймана, помнится, были какие-то стихи, оканчивающиеся строчкой: «… как мысль о том, что я еврей».

У Бродского было «Еврейское кладбище» — раннее и довольно слабое стихотворение, о котором он вспомнил в тяжёлую минуту, когда ему понадобилось привлечь сочувствие еврейской религиозной общины. А ведь тогда уже у него был «Джон Донн» и «Исаак и Авраам», — тематику последнего я бы тоже не назвал именно «еврейской», а скорее — «библейской».

Найман совершенно точно описал начало нашей дружбы в «Рассказах о Анне Ахматовой» и более подробно в статье «Паладин поэзии». Действительно, это была, если так можно выразиться, «дружба с первого взгляда», причём, именно дружба поэтов. А тогда, помимо удовольствия от интеллектуального общения, мы ещё были нужны друг другу — проверяли свои вкусы, учились один у другого, собирая по клочьям книгу своего мировоззрения.

«Февраль» не мог не произвести ошеломляющего впечатления по яркой образности, по напору чувств, словесному богатству. И ещё — по откровенности любовных описаний:

Будут ливни, будет ветер с юга,
Лебедей влюблённое ячанье.

Лишь потом, при втором-третьем чтении проступает в этой поэме еврейская тема. И Вы знаете, Максим, мне кажется, что она портит это почти гениальное произведение. Портит тем, что общечеловеческое (унижение, любовь, власть) она объясняет национальным, что сужает её смысл. В сущности, эта поэма — находка для антисемита, а я не думаю, что это входило в намерения автора.

Итак, продолжаем. Во-первых, к Вашему вопросу о «еврейской поэтике». Это выражение придумал не я — оно в ходу достаточно давно и предполагает некое уникальное слияние формальных приёмов с мировоззрением, слияние, результатом которого становится то, что мой отец в своё время, в мемуарном рассказе о Бродском (в книге «Друзья и тени»), назвал «еврейское смятение души и переполненность идеями»…

Мне кажется,что Вы просто не хотите видеть того, что лежит на самой поверхности поэмы с самого начала, а не только в концовке, а именно иудейского стремления не к эксклюзивному богоизбранничеству, а к универсализму. И если я понимаю Вас правильно, то как космополит и христианский универсалист Вы стремитесь как раз к тому же самому. Высказанное Багрицким (а до него пророком Исайей) — как раз та самая платформа, на которой было бы возможно современное иудеохристианство как (вос)соединение религий и церквей Старого и Нового Завета.

А если это так, то как же тогда «находка антисемита»? Не оговорились ли Вы? Жду Ваших разъяснений. Мой следующий вопрос о Бродском: Вы коснулись «Еврейского кладбища»… Какое место занимало еврейство и иудаизм в его жизни и творчестве? И, если пойти дальше, был ли он, по-Вашему, христианином? 

Сначала — по поводу технической стороны нашей переписки: в Ваших письмах стали попадаться какие-то «гиероглифы». Видимо, наши компьютерные системы не вполне совпадают или говорят на несколько различающихся языках. Думаю, это же происходит и с направленностью нашей беседы, и с её содержанием. Вас интересует еврейская сторона чего-бы-то-ни-было в литературе, в поэзии, в людях. Меня же не только не интересует еврейская сторона, но и вообще любой возбуждённый национализм представляется несправедливой и потенциально опасной идеологией. Это особенно видно, когда наука натягивается на идеологию, как в Вашем представлении о «еврейской поэтике», когда Вы самых несхожих авторов отрываете от их языков и культур, чтобы насильственно свести их под рубрикой пятого пункта! Поэтика связана с особенностями авторского языка и стилистическими задачами, это инструментарий творчества, и различать его по этнической принадлежности автора — обречённое на неудачу занятие. Кроме того, я хочу подчеркнуть, что анкетная принадлежность к какой-либо этнической группе не прибавляет личного таланта ни на грош.

Вы спрашивали о моём прочтении поэмы Багрицкого, не так ли? Вот я и ответил, как она воспринималась, как для меня перераспределялись в ней смыслы. Если видеть только национальное, то получится обеднённая смыслами, но очень эмблематическая ситуация: еврей насилует русскую. Это я и назвал «находкой для антисемита».

Теперь вопрос о Бродском. Опять, конечно, еврейство. Не знаю, какое место в его душе и сознании оно занимало, но, думаю, он хорошо его использовал. Всё же Иерусалим не посетил, предпочёл Стамбул. Христианином он, конечно, тоже не был. Наоборот, то тут, то там в его стихах попадаются мелкие кощунства, а в прощальном стихотворении «Aere perennius» и довольно серьёзное. Но по личным, биографическим причинам любил Рождество, этим и объясняется его якобы христианский рождественский цикл.

Мне лично кажется, что наша беседа очень даже удалась, чему свидетельство Ваши страстные замечания о «еврейской поэтике» (или её невозможности). Позвольте напоследок задать вопрос ещё об одном персонаже Вашей жизни и судьбы, Анатолии Наймане. В его ранних стихах, о чём Вы сами вспомнили, прослеживаются еврейские темы и настроения. Мне хотелось бы попросить Вас прокомментировать его слова, очень горькие, на мой вкус, из книги «Славный конец бесславных поколений». Меня они взбередили и продолжают бередить… Речь идёт о выкрестах, о принятии евреями христианства.

У Наймана: «Еврею креститься трудно, невероятно трудно. Еврей может верить в Бога, как никто другой, он создан для веры, он её каталогизировал, расписал каждый её атом. И, как часть своего народа, от начала он жил и хочет жить ожиданием Мессии, это условие его веры. Христианство отнимает у него его ожидание».

И дальше слова, в которых самая агония: «Моих отца и мать никак нельзя назвать верующими — они с чувством и почтительно помнили веру своих отцов, матерей, дедов, бабок и дальше, это другое дело. Они любили меня, но до конца их дней мой поступок стоял между нами».

И вся книга Наймана заканчивается пассажем о связи между евреем и литературой и решением еврея принять христианство… Здесь на поверхности возвращение к цветаевскому: «поэты – жиды»… На поверхности цветаевский диктум, где запараллелены христианство, еврейская история и история литературы. Но для меня эти слова трагичны именно тем, что в них полный кризис еврея-выкреста, полнейшее осознание его непричастности и отверженности. Что Вы об этом всём думаете — вообще и в частности, в приложении к судьбе Наймана?

Это — огромная тема, достойная пера Бердяева или Булгакова (отца Сергия, конечно, а не Михаила), с добавлением национального аспекта, в частности, еврейского, она делается ещё невозможней для короткого ответа. Я думаю, что Найман в его автобиографических рассказах искренне и верно описывает эту проблематику. Замечу лишь странную неточность у Наймана — о том, что христианство якобы отнимает ожидание Мессии. Наоборот, оно живёт ожиданием Второго пришествия!

Родиться и вырасти в атеистической стране, воспитываться хотя и в любящей, но неверующей семье — что может быть неблагоприятней для пробуждения религиозного чувства? Тем не менее, сама бездуховность этих условий подталкивает чуткие души к поиску духовности и высокого назначения жизни. Помогает в этом, к счастью, наша родная литература, которую Томас Манн назвал «святой». Пушкин назвал «святой» поэзию — в «Евгении Онегине». А Жуковский выразился ещё полнее и определённее: «Поэзия есть Бог в святых мечтах земли». Так что в своё время, зачитавшись этой литературой, да ещё и увидев вещий сон, я обнаружил себя внутри церковных стен, — оставалось лишь «оформить» новое состояние души, приняв таинство крещения, а это было нелегко для взрослого человека. Но лишь приняв крещение, я почувствовал себя в церкви не случайным визитёром. Я почувствовал себя дома, где буквально стены помогают.

Чтобы вернуться к религии отцов для еврея этот путь всегда открыт, но не для тех, кто якобы отрёкся от своего еврейства, приняв крещение. Поэтому совершающие этот шаг евреи вызывают моё восхищение, ведь для него требуется особая духовная смелость. Впрочем, в христианстве, по словам апостола, «несть ни еллина, ни иудея». В этой религии имеется ещё одна мощная поддержка как раз для таких случаев. Она заключается в словах самого Христа о том, что Он пришёл в мир не для того, чтоб нарушить Закон, а для того, чтоб его исполнить. Таким образом, христианство — не отречение от еврейства, а более полное его осуществление. Эту же мысль можно продолжить и иным образом: вместе с принятием христианства крещаемый принимает и еврейство, так как принимает вместе с Евангелием и Ветхий Завет.

По поводу известного высказывания Цветаевой:

В сем христианнейшем из миров
Все поэты — жиды.

Заостряя свою мысль об отверженности поэта (по идее — пророка), Цветаева здесь гениально неправа. Слово, ею выбранное, давно уже превратилось в расистскую брань, неприемлемую в цивилизованном обществе. Изменилось и положение евреев в обществе, — вряд ли можно считать евреев отверженными, например, в Америке. А существование государства Израиль вообще меняет все перспективы и даже начисто отменяет некоторые старые споры и проблемы. Впрочем, люди изобретательны, и я подозреваю, что проблем и болей у нас не убавится.

Не могу не задать уже последнего вопроса: почему же в словах крещёного еврея Наймана такая горечь отверженного? ПОЧЕМУ большинство русских православных христиан никогда не примет в своё сообщество таких вот християнствующих евреев и христиан из евреев, таких как Галич, Самойлов, Липкин, Лиснянская, Найман?

Думаю, что такого ясно очерченного сообщества просто не существует. Я и не знал, что Самойлов христианин. Я думал, что он талантливый и неверующий русский интеллигент из евреев, вполне советский. Во всяком случае, ни еврейство, ни христианство в его творчестве не оставили заметного следа. Но, может быть, я что-то существенное в нём упустил. То же и в Липкине — просто не знаю достаточно о нём.

Вот у Лиснянской в стихах есть и христианская, и еврейская тема, а в одном стихотворении есть и конфликт между ними — тот, о котором Вы говорите. Это простые стихи о том, как кто-то в церкви отказался передать её свечку «к празднику» из-за того, что поэтесса «черна» на вид. Сильное, пронзительное стихотворение, и этот образ вызывает почти физическую боль от обиды за неё. Так что проблема эта очевидно существует, но можно ли говорить о БОЛЬШИНСТВЕ православных, и о том, что они НИКОГДА не примут евреев, я не уверен. Есть ведь и другая сторона вопроса. Я знавал  не только крестившихся евреев, но и тех, кто стал православными священниками — отец Александр Мень был тому наиболее ярким примером. Я прямо любовался им в подмосковной деревне, когда он распутывал философские конфликты у заезжих интеллектуалов и притом совершал требу, окропляя святой водой хлев у сельской прихожанки. Вот светлая была личность, и хватало его на многих и на многое, а умер он мученически…

Чёрное и белое (окончание)

К немалому облегчению, на этом оборвался наш диалог, а то уже казалось, что молодой Макс специально гоняет меня по национальному вопросу, то ли проверяя «на вшивость», то ли «выкуривая антисемита»… Не лучшим ли ответом на его коварные вопрошания была наша с Галей дружная парочка? Но прежде, чем интервью было напечатано в «Скопусе», его главная тема предстала в самом невероятном и наглядном обличии там же, в Нью-Йорке.

Тыкаясь в чёрные стёкла гостиничного холла, наталкиваясь на чужие и собственные отражения, мы с Галей добрели до кафе-бара там, где проходила конференция, чтобы встретиться с Наташей Ар, нашей давней подругой и аспиранткой, а теперь уже и доктором не у дел. Выбраться из отеля, чтобы погулять вместе не представлялось возможным: на город надвинулся океанский шторм, всё помрачнело снаружи, как и внутри. Мы устроились за столиком у самого окна, а верней — у дымчато прозрачной стены, заливаемой снаружи потоками хлещущего зимнего дождя. Редкие автомобили включили фары, мигалка полицейского расплывалась по стёклам цветной мазнёй, сирена взвывала и взрявкивала. Там что-то случилось.

Нет, насколько виделось из окна, это было не уличное происшествие, не инцидент на дороге, а просто какое-то шествие, и полиция, как тут предписано, его сопровождала. И опять же нет, не «просто какое-то», а явно протестное шествие, каких тоже случается в Большом Яблоке немало. Однако и здесь виделась некая небывалость: под холодным ливнем идут люди в чёрной одежде и несут… чёрные гробы! Один чёрный гроб проплывает за другим, третьим, четвёртым и ещё, и ещё… Мы прилипли к окну, силясь разгадать, что сей сон значит. Похоронная процессия состояла из множества одинаково облачённых бородатых мужчин в чёрных шляпах и сюртуках. В них нельзя было не признать хасидов, или ортодоксальных евреев-любавичей, силуэты которых так заметно выделяются на ежедневном фоне в Бруклине и на некоторых улицах Манхеттена. Но в такой ливень их скорбная процессия выглядела как абсурдный спектакль, нарочито не к месту, вопреки погоде и здравому смыслу. Впрочем, шляпы были предусмотрительно прикрыты прозрачными чехлами из плёнки, такие же накидки предохраняли от дождя их сюртуки. Но ведь несут они гробы! Откуда разом столько покойников? Теракт в Нью-Йорке? Когда? Мы бы слышали… Пришла догадка: гробы эти символические, они означают человеческие потери, понесённые евреями либо в каком-то недавнем теракте в Израиле, о котором мы ещё не узнали, либо это символы жертв интифады, ракетных обстрелов или же всех предшествующих исторических катастроф. Ну тогда это правильно бьёт по нервам, нагнетённая мрачность оправдана и эффектна.

И, опять же, — нет! Кто-то за соседним столиком уже успел прочитать NYTimes и вслух сообщает как бы самому себе: этот протест о другом. Оказывается, власти в Израиле решили проложить дорогу через старинное кладбище, и чуткие хасиды на это намерение отзываются протестами даже из-за океана, а несомые ими гробы символизируют потревоженные останки предков.

Вот этот гротеск, водимо, и был истинно «еврейской поэтикой».

А редакция «Скопуса», почувствовав незавершённость интервью, задала финальный вопрос.

Вы встретили перемену тысячелетий в Иерусалиме. Когда постоянно живёшь в этом городе, то с годами многие чувства начинают стираться от ежедневной эмоциональной тренировки. Остранённый взгляд — взгляд Бобышева — напоминает о грандиозности мест, в которых судьба удостоила поселить. Что это было на самом деле?

Впечатления об Израиле просто могучие. Ведь мы с Галей долго совещались, где бы нам встретить 2000-й год, и в конце концов сошлись на Иерусалиме, ведь такие крупные события, как смена тысячелетий подобает пережить на земле Библии и Евангелия. Эти слова могут казаться заезженными, но когда ступаешь по холмам, где начиналась история нашей цивилизации, когда видишь масличные рощи и вдыхаешь запах лаванды, то в эти мгновения, кажется, не существует времени, а Книга книг пишется прямо сейчас, при тебе.

Конечно, это — туристские впечатления, отчасти паломнические, но не только. У меня ведь были выступления, нужные встречи. Кроме того, Галя нашла тут родню, и мы оба встретили наших однокурсников, выпускников ленинградской Техноложки, с которыми не виделись с незапамятных времён. С ними мы, кстати, и отметили приход 2000-го года в пустыне среди цветущих роз.

Прокатились мы с экскурсией по Галилее, были в Назарете, где археологи отрыли тот слой земли, по которому Дева Мария шла к колодцу, видели затем ту скалу, с которой звучала Нагорная проповедь, побывали на реке Иордань. От долгожданного дождя земля зеленела на глазах.

Но когда у меня было выступление в Тель-Авиве, хлынул настоящий ливень с градом и грозой. Люди, тем не менее, всё равно пришли, и я очень им благодарен. Получилось не только чтение стихов, но и серьёзный, отчасти даже критический разговор о моей последней литературоведческой работе.  Дело в том, что в Санкт-Петербурге только что вышел «Словарь поэтов русского зарубежья», в котором я описал поэтов-эмигрантов III-ей волны, многие из которых живут в Израиле, причём, некоторые из них впервые увидели сведения о себе в научном издании. Понятно, что это вызвало живую дискуссию.

В Иерусалиме мы долго «восходили» к Городу. Поэт Геннадий Беззубов, которого я знал ещё по Питеру, сначала повёл нас по своим излюбленным местам, и мы обогнули Старый город, разворачивающийся своими стенами, Башней Давида, мечетью Омара, склоном Иосафатской долины…

А внутри городских стен нашим проводником стал профессор Роман Тименчик, к которому ещё в Риге меня привела познакомиться поэтесса Наталья Горбаневская. В таких перепрыгах географии, истории и жизни мы совершали нашу прогулку. И всё же были моменты, когда душа, замирая, молча стояла перед святынями. Я приложился ко Гробу Господню, поставил свечу у места Распятия, а Галя прикоснулась к Стене Плача.

 

Зинаида Палванова, Роман Тименчик, Самуил Шварцбанд, Сусанна Тименчик и я после выступления в Иерусалиме

Но ведь это было 6-го января, в православный Сочельник, в 2000-ую ночь от Рождества Христова! Обидно не побывать в Вифлееме, находящемся от нас на расстоянии пешей прогулки. Но там два пограничных кордона, доступ туда затруднён. Всё же Роман и его жена Сусанна сообщились с друзьями, и те предложили попытаться. На двух машинах, сидя на коленях друг у друга, мы миновали оба кордона, и вот мы уже на горе, где стоит вифлеемская церковь Рождества. Перед ней — толпа, в которой больше охранников, чем прихожан. Внутрь не пускают. Там служит Московский патриарх, там Ельцин, там другие правители. Волхвам из Америки ходу нет. Но ничего. Мы всё-таки оказались в нужный момент в самом эпицентре Христианства.

Вернувшись к себе в Иллинойс и разбирая чемодан, я обнаружил на подошвах следы вифлеемской глины…


Ноябрь 1999 — январь 2000
Бостон, Массачузетс — сайберспейс — Шампейн, Иллинойс

ПРЕЖДЕ ВСЕХ ВЕК

Роману и Сусанне Тименчикам

В конце столетий будущее тоще,
скелета нашего тощей…
Откуда же теперь взялась такая толща?
Она — от трёх волхвов-нулей.

Она от нового тысячелетья,
совсем не удлиняя жизнь,
громаду времени куском даёт на-третье:
— Держи, бедняк, и сам держись!

Возможно, в нём и гривенник на счастье
найдёшь в бумажке вощаной…
Достанется ль теперь удача? Хоть не часто,
бывал счастливый выбор — мой.

Казалось бы: теперь что я — фортуне?
Настигла, как благой удар…
Прохладно-тающе вдруг сделалось во рту мне
от праведных «где» и «когда».

В двухтысячный сочельник в Вифлееме
средь местных пастухов не я ль,
Младенца мыслями, как яслями, лелея,
перед вертепом постоял?

Какая толщь открылась в этот вечер,—
хоть в питу запихай, на хлеб намажь:
не время тощее — питательную вечность…
— Так ешьте этот мир — он ваш.


Иерусалим — Шампейн, Иллиной
июль 2000 г. 

За многоточием…

 … которым оборвался разговор со «Скопусом», провалилась и наша дальнейшая прогулка с Беззубовым, для описания которой формат интервью был бы совершенно не подходящ. Дело в том, что с нами случилось то, что в неисчислимый раз происходило и происходит в веках с паломниками в местах поклонений. «Украв» меня с Галей после выступления в библиотеке, Геннадий Беззубов увёл показывать нам его личный, так называемый «мой Иерусалим», как будто такое место могло принадлежать кому-то одному. Объявив для начала, что Старый город со Стеной Плача, Голгофой и Гробом Господним — это шелупонь для туристов, он устремил нас, разочарованных, не туда, а совсем в другую сторону.

Из ворот «Садa колокольчиков» высыпала небольшая стайка мальчишек, наподобие того, как пришельца окружают у табора цыганята — смуглые, курчавые, чумазые. Эти тоже показывали куда-то руками, лепетали по-бусурмански, другие жадно рассматривали нас.

— Что они говорят? — спросил я Беззубова, вступившего с ними в разговор.

—  Спрашивают про полицию. Одного из них, кажется, арестовали. Но мы же не видели никакой полиции.

Действительно, весь квартал старинных домов перед входом в парк был безжизнен. Да и парк, куда мы вошли, казался пуст. На крутом склоне росли оливы, в воздухе плыл запах лаванды. На высоких столбовых камнях поодаль сидели две мужские фигуры. Позы стревятников, синие джинсы, чёрные кожаные куртки. Арабы. За ними вдали простиралась панорама Города с башнями и воротами, а внизу как раз на половине расстояния от древних стен до нашего склона пролегала и уходила вправо долина Иосафата. Та самая, где по предсказанию сбудется Геенна Огненная, свершится Армагеддон и состоится Конец Света. Но пока по сухому ложу Кедрона двигалось разрозненно стадо коз, которых напрасно пытались сгуртовать два подпаска.

Заслушавшись речами Беззубова, мы с Галей заворожённо погружались в толщи времён, но боковым зрением я всё же отмечал подозрительные маневры тех двух парней в куртках. Вот они откуда-то вышли навстречу, вот, миновав, развернулись и обогнали нас, что-то бубня в мобильник. И вдруг выскочили из-за кустов сбоку, размахивая кусками окаменелой глины! Следуя нью-­йоркским наущениям для таких случаев, я сразу кинул портфель нападающему, тот его схватил, выронив камень, и побежал вверх по склону. Второй в этот момент сдёргивал сумочку с галиного плеча, бедняжка вцепилась в ремешок, но упала, и грабитель вместе с добычей исчез вслед за первым. Не пострадал лишь Беззубов, который как держал в руке пластиковый пакет с бутылкой воды, так при своём и остался.

Слух об этом происшествии прокатился по русскоязычным кругам. Нам, конечно, высказывали сочувствие, но и глубокое изумление, как такое невероятие могло произойти в их абсолютно спокойной стране. При этом, меж охами и ахами, вспоминались и худшие, и даже гораздо худшие случаи. Один из новых знакомых снял с себя и подарил мне боевой свисток на шнурке, чтоб обороняться от арабских нападений. Он и до сих пор висит у меня над столом. А мои суждения по решению палестинского вопроса радикально переменились.

Киркина ересь

Как я уже ранее обозначил, подвальчик мы сменили на новое место этажом выше и по уюту и некоторой приподнятости над былым назвали «дуплянкой». Теперь надо было её осовременить компьютером и интернетом, — так и просится на северянинский лад: окомпьютить и обинтернетить. Недорогой и подержанный комп можно было найти в объявлениях, но это, говоря уже на солженицынский лад, было тогда невподым. Пришлось мне восстанавливать былое умение составлять по—английски прошения о грантах. О, гранты! О дары или даже подачки от в прошлом разбойного, а ныне просвещённого капитала, в котором Господь давно уже пробудил совесть и разумный рассчёт, чтобы позаботиться о малых Мира сего: о тех прилежных лягушках из притчи, взбивающих лапками интеллектуальную сметану, чтобы чуть-чуть приподняться, ну хоть на уровень, на этаж выше, так же, как мы — из подвала в дуплянку!

Начал я с малого, а именно — с деканского фонда Колледжа Свободных Искусств и Наук, куда входили, помимо историков и геологов, математиков, энтомологов, химиков, антропологов, музыкантов и прочая, наши родные слависты и затесавшийся среди них многогрешный я, «маленький профессор большого университета», как выразился мой благодарный друг, которому я дважды устроил хорошо оплаченные выступления. А для себя получил сумму «на шнурки», как у Мопассана — любовнице «на булавки», этого хватало как раз на компьютер.

И вот лобастый карл по имени Мак (от Макинтоша), описанный в «Жизни Урбанской», стоит у меня на столе! Оставалось лишь засесть за него с новыми, чисто «шампанскими» текстами. Но допрежь всего тексты понадобились другие — небесплатные, переводные, возвышенно-божественные и абсолютно безалкогольные.

Как раз по поводу этих текстов явилась погостить приятельница ранних студенческих лет Кира Мизгирь. Приятельница общая для нас, но всё-таки более моя, чем галина, поскольку одно время была моей пассией, пока не вышла за Лёню Мизгиря, самого красивого мальчика Техноложки, если, конечно, не считать Володю Бакренёва, хоккейного вратаря институтской сборной. Но в самые славные моменты бакренёвская краса бывала прикрыта неуклюжими доспехами и устрашающей маской, Мизгирь же сиял, что называется, незакатно. Вот он и был уловлен брачными ковами Киры. Далее мы все, получив дипломы, разлетелись, и сведения о ней стали прерывистыми, напоминая штрих-пунктир наших курсовых работ: рождение дочери, развод, эмиграция, почти одновременная с моей. Собственно говоря, о последнем этапе я узнал от неё самой, когда она объявилась в Нью-Йорке и мы встретились в эпицентре (да, так!) этого Города городов на Таймс Сквер. Зашли в кафе. Капучино, эспрессо. Новизна и неведомость, вертикали и горизонтали Америки уже крепко её прибабахнули, меня ещё нет. Две прелестных шоколадки, щебечущие за соседним столиком, отвлекали меня во время разговора, а Кире нужна была… даже не знаю что, но всё-таки что-то, чего я дать ей не мог. И мы расстались лет эдак на двенадцать.

А предыстория её визита в Шампейн такова, что она — как раз «в минуты роковые», когда начала разваливаться империя Зла, и одновременно с ней рухнула моя жизнь Урбанская, благополучие, довольство и семейный очаг — вдруг звонит и начинает вокруг да около, но при этом настойчиво приглашать к себе по какому-то шаткому поводу неясного характера… Приезжай, узнаешь! Приезжай — куда? К ней, а живёт она в двух кварталах от Таймс Сквер. Смотри сам… Я заколебался. У меня уже завязалось с Галочкой, да и тут не было похоже на амуры, хотя и они, кажется, не исключались. О чём же всё это? Надо решиться. Всё равно дом (уже не мой) опустел, оставались дни до окончательного прощания с прошлым, и я полетел в Нью-Йорк, чтобы скоротать томительную неделю. Там я едва не попал в киркины ковы, но уже не те, а иные. Религиозные!

Её, оказывается, помотало на разных работах по штатам дикого Запада… Побывала замужем за коллегой, симпатичным афроамериканцем. И где-то там, под сенью калифорнийских пальм, её «осенило». Она открыла для себя «Джизуса», и Он стал её светочем. Он теперь не то, чтобы непрестанно пребывает с ней, но находит её в нужные моменты, руководит поступками, и именно Джизус распорядился о нашей встрече. Тут я немного струхнул, подумав, что Кирка вляпалась в какой-то из экстремальных культов, которых развелось по обоим побережьям немало, а теперь желает и меня вляпать туда же. Но я же крещён в православие!

Нет, это вовсе не культ, — уверяла она. Это философско-духовное учение, называемое «Курс чудес», основанное на откровениях в стихах и прозе Хелен Шукман, а они внушены были ей и даже надиктованы непосредственно Джизусом. Сама Хелен уже вкушает блаженства в мире ином, а «Курс» изучается и продвигается в другие языки и народы её последователями, одним из которых стала наша Кирка.

В общем, я понадобился, чтобы переводить это всё на русский. Конечно, «не за безплатно». Сначала на пробу, а затем… Затем я заработаю кучу денег! Но прежде надо же понять, увидеть или узнать самую суть переводимого текста, не правда ли? Ещё колеблясь, я согласился поехать на лекции.

Компаунд «Курса чудес» находился в двух часах езды к северу от Нью-Йорка, в Катскильских горах, где зажиточные ньюйоркеры имеют дачи, а то и особняки и поместья для летнего времяпровождения. К объёмистому зданию на берегу озера примыкали постройки, выше от них отстояла летняя гостиница. За ней начинался луг с уклоном на ту сторону к другим озёрам и видом на лесистые холмы. Под одиноким деревом на лугу можно было следить, запрокинувшись, за мелкой облачной рябью и красками заката, играющими там, в несусветной высоте американского неба. А утром все «курсанты чудес» и я, их вольнослушатель, шли на завтрак (обильный шведский стол) и затем на лекции, которые читал некто Кен, пасторского вида господин с приветливым лицом и проницательно светящимися глазками. Публика — отцеженно белая, но при этом всякая, похожая на сборища излеченных алкоголиков или наркоманов. Кен был просто замечательный, классный лектор, слушать его было одно удовольствие, и я любовался им, соскучившись по игре абстрактных понятий, как бывало прежде, когда я штудировал родную «белибердяевщину».

Та «муть», которую так убеждённо проповедовал Кен, была легко узнаваемой солипсической системой: внешний мир иллюзорен, есть только ты и Дух (Бог, Джизус), а все остальные это тоже ты. Задумав зло другому, знай, что ты по-просту убиваешь его, но также и себя. Если зло направлено против тебя, значит, ты согласился со статусом жертвы. Средство самозащиты — прощение. Цель жизни — единение с Богом (Духом, Джизусом). И далее — варианты и способы этого единения. Всё это вкупе составляло учебное пособие по чудесам счастья, целую книгу, которая стала бестселлером, а лекции Кена, апостола пророчицы Хелен, оставались хорошим бизнесом. Но главные ерисиархи сидели вдали, на Западном побережьи.

Уезжая из этого подобия Дорнаха на зафрахтованном автобусе, который подбирал выпускниц из других гетеанумов, было интересно обнаруживать в них (так вот вы чем занимаетесь!) ньюйоркских дам уже вдовьего возраста, одухотворённых, ошарашенных от открывшихся Истин, которые им внушали йоги, маги, дзен-буддисты, веганы, антропософы или такие ловкие проповедники, как наш Кен. И каждое из учений, конечно же, единственно верное, а их общая множественность бережно охраняется Конституцией, чтимой здесь превыше всего.

Так собираюсь ли я переводить на русский (и, стало быть, продвигать в родную культуру) эту «единственность», при том, что сам придерживаюсь другой? Воображаю, как меня будут анафематствовать строгие ревнители веры и прежде всех собратья по перу Найман и Красовицкий!

— Найман? — Вдруг оживляется Кирка, делая мне «шах и мат». — Он уже перевёл для меня шестнадцать стихотворений Хелен.

— Не может быть. Покажи!

Смотрю и убеждаюсь. Действительно, уверенная рука, правильные размеры, испытанные рифмы, несколько опреснённые стиль и почерк — всё как в его переводах из провансальских трубадуров, когда и я пустился было соревноваться с ним, но был решительно отодвинут дружеским локтем вниз, в примечания и варианты. Ну нет, на этот раз такое не выйдет! И я дал согласие.

И — улетел в разваливающуюся империю Зла на семестр испытаний и встрясок. Прибыл, и — государственный переворот ГКЧП, страх высылки, провал путча, Конгресс соотечественников, выступления, интервью в газетах и ТВ, более чем удавшиеся курсы лекций в двух университетах, статуя Ленина с петлёй на шее и краской на животе, смещённый (ради обновления и ремонта) ангел-хранитель с иглы Петропавловки, вдруг зазвучавшая музыка в садах и на улицах, помолвка с Галей, банкротство ПанАм, перелёт с потерей тысячи долларов через два континента и океан, и — приземление в Сан-Франциско, на славянскую конференцию, где меня встречала та же Кира Мизгирь.

После всей этой череды невероятий мозги были набекрень, но она повезла знакомить меня с главным ересиархом «Чудес», а современней и проще говоря (перейдём для этого на английский) CEO (chief executive officer), то есть предстать пред очи исполнительного директора корпорации. Для чего? To был face control, я думаю, — проверка чужака…

Место находилось где-то недалеко, со слепящим от великолепия видом на тот же прославленный залив Великого океана, где раскинулся сам город святого Франциска, а также Беркли, Пало Алто и другие лакомые, а для падких и пришлых так словно мёдом намазанные места. Вполне себе скромный подъезд, обманчиво видимый с дороги, вёл в особняк, расположенный уступом на береговом склоне с обзором всей этой субтропической роскоши. Роскошь, чрезмерная, даже какая-то показная, была и внутри, в отделке гостиной, в ухоженности хозяина, седовласого господина с крупными чертами лица, источающими значительность и благородство, в сервировке стола, в ожерельe на шее (нет, ожерелья не помню), в перстнях, унизывающих пальцы смуглой, уже немолодой дамы со спокойным внимательным взглядом агатовых глаз. Чай или кофе? Кофе, пожалуйста. Из золотого, да хоть бы и позолоченного кофейника хозяйка разлила пахучий напиток по чашкам — тоже, конечно, золочёным… Даже освещение в гостиной казалось калиброванным девяносто шестой пробой, если сам свет считать по-старинному в золотниках. Сиянье шло от рождественской ёлки, стоящей у входа в покои, и ель эта (читатель здесь может мне не поверить) была из чистого золота, — по крайней мере, каждая хвоинка её была позолочена, и, верятно, для совсем уже «пущей вящести» висели на ней золотые шары.

Видимо, контроль я тогда прошёл, потому что велено мне было заняться пока переводами стихов преподобной собеседницы Джизуса. И здесь я возвращаю читателя к самому началу, к моему обретению Галочки, к первым её (да и нашим общим) шагам в освоении шампанской жизни и далее, к тому моменту, с которого начинается эта глава. Это был всё ещё испытательный срок.

Кира Мизгирь прибыла к нам для проверки фронта работ по переводу «Чудес» и для дальнейших указаний.

Пребывание под одной крышей моей бывшей зазнобы и моей, как здесь называют, «новой» жены оказалось вполне беспроблемным. В конце концов, мы ведь знались и дружили со времен Техноложки, и это значило, что уже навсегда оставались «своими людьми»… Кирка мирно ночевала на кушетке в соседней комнате, а по утрам в спортивном костюмчике «в облип» и со стерео-затычками в ушах обегала трусцой парк, школу и примыкающие кварталы, прежде чем, позавтракав, садиться за дебаты о моих переводах из Хелен. Вот тут-то мы и скрещивали картонные мечи. Чуть ли не каждая строчка вызывала у ней целый спектр отрицательных жестов и междометий. В своём «отрицании отрицания» я требовал доказательств и в результате получал лишь одно: «Так мне говорит Джизус». Особо схлестнулись на симметричном ему «Князе Тьмы», которого она требовала перевести как «Принца Ночи». Ну уж нет! Романтизировать Ад я не собирался. И пошла заруба, которая кончилась лишь с последним её аргументом — слезами.

Уезжая, она всё же оставила ещё один (и немалый) текст, написанный то ли вялым и шатким ямбом, то ли ритмической прозой, и по её посулам обещавший нам достойное вознаграждение. Но как я его ни перелагал, подключив и Галю, откуда-то всё равно вылазил ильф-и-петровский Вассисуалий Лоханкин с его кухонными, «подозрительными по ямбу» интонациями.

Пришлось добавить туда аттической соли, и дело побежало. За ритмический образчик взяли Гомера:

Встала из моря младая в галошах резиновых Кира…

Когда текст был готов и отослан, вместо гонорара из «Курса чудес» пришёл обоснованный отказ — великая Хелен, оказывается, писала не гекзаметром, а, видите ли,  «шекспировским пентаметром».

Крыть было нечем.

(продолжение следует)

 

Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/y2019/nomer6_7/bobyshev/

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Регистрация для авторов
В сообществе уже 1132 автора
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru