(О дедушке — спустя десятилетия)
Мне застать в этом веке выпало
сразу юность его и старость…
Юрий Левитанский
Я рос в близком общении с дедом (вспоминаются примеры Горького и Бялика), и его влияние на меня было решающим. Спустя десятилетия его присутствие все еще ощущается, и, принимаясь за эти заметки, я, конечно, предвкушал встречу с прошлым. Однако с годами мне становится все яснее, что общение с дедушкой было залогом будущего, уроком противостояния жизненным неурядицам, прививкой против страшных бед — агрессивного невежества, самодовольной ограниченности и житейской мелочности.
Михаил Бондарь — учитель, фронтовик, филолог, библиофил, проживший три четверти ХХ века, — был человеком своей эпохи и своего поколения, первым в своем роду ставшим интеллигентом, выжившим в страшные времена и исповедовавшим единственную религию — веру в человека. При этом он не был ни фанатиком, ни догматиком, а его жизнелюбие и неизменный юмор подарили ему добрых пятнадцать лет в борьбе с тяжелой болезнью. То, каким я запомнил своего деда, и то, как думаю о нем сегодня, рисует живой образ нашего современника.
Михаил Сергеевич Бондарь. Конец 1970-х гг.
Представим такую картину: пожилой мужчина и мальчик неспешно уходят вдаль по парковой аллее. Они о чем-то негромко беседуют. Мужчина изредка останавливается, чтобы закончить мысль или привести пример, пошутить или припомнить забавный эпизод. «Кто знает?» — задумчиво спрашивает он себя при этом. На самом деле остановки нужны не только для этого: после инфаркта ему приходится справляться с повышенной усталостью и бросать под язык таблетку нитроглицерина. Это, впрочем, не мешает беседе. Так они могут гулять пару часов, и общение их не утомляет. О чем они говорят? Например, перечисляют великих писателей, вспоминают римских или русских императоров, политиков и деятелей прошлого, полководцев и путешественников, мечтают о будущем. И сегодня я часто ловлю себя на мысли, что о многих вещах впервые услышал от деда. Атласы, карты, энциклопедии, инструменты, приборы, имена философов, артистов, названия фильмов… В наших разговорах мелькает Харьков прошлых десятилетий, довоенный Донбасс или совсем уж мифологическое село Волощино, навсегда оставленное дедом в 1931 году. В них звучат имена писателей и поэтов так, как если бы они были нашими знакомыми, а люди из минувших эпох все еще оказывают воздействие на нашу жизнь (к слову, книги из жанра воспоминаний были у деда настольными). В этих беседах могло быть все, что угодно, но только не злословие и не сплетни. Любое недоразумение или обиду дед привык обращать в шутку, приговаривая: «Извини, если что не так!», а прощаясь, напутствовал: «Если что, отбей телеграмму!»
Я всегда воспринимал деда как человека пожилого. И действительно, он рано начал стареть, а после первого инфаркта стал стареть стремительно. Так что даже сравнительно молодым я его не помню. Ко времени, когда наше общение стало значимым фактом моей биографии, активная жизнь была у него в прошлом. Возможно, это было одной из причин пристального и вдумчивого внимания, которое дед проявлял ко мне. Я родился вскоре после его 50-летия, воспринятого им как жизненный пик, с которого начинается спуск вниз (к этому образу, одному из сквозных в его мироощущении, он постоянно возвращался), и стал приложением его учительского, читательского, профессионального опыта, гордостью и надеждой. Это он дал мне мое имя, с которым у меня всегда были непростые отношения, но в конце концов мы примирились; теперь я даже не могу представить, что меня могли бы звать как-то иначе. Константин — «постоянный»… Имя, нечастое даже у моих ровесников, а после и вовсе почти не встречающееся. Имя императоров и великих князей. Имя писателя Паустовского, по которому оно, в сущности, и было мне дано… Ни до, ни после меня среди наших родственников никто этого имени не носил.
Дедушка родился в трудном, едва ли не первом после череды потрясений 1922 году, и, сколько я помню, всегда придавал значение этой дате: из поколения его ровесников с войны вернулось что-то около 3%, и дед считал свою послевоенную жизнь подарком. О ком-то он мог сказать: «Он [или она] моего года», и эта лаконичная характеристика приобретала особую многозначность. Его родина — село Волощино в Криво-Озерском районе теперешней Николаевской области (прежде Одесской, а еще раньше — Балтского уезда Подольской губернии). Он был старшим сыном своих родителей, и его назвали Меиром в честь деда по отцу, к тому времени умершего (во всяком случае, так считали в семье); бабушка звала его «Муркой», а потом он стал Михаилом и жил всю дальнейшую жизнь с этим именем. И отчество ему, подобно многим советским евреям, пришлось на фронте сменить и стать «Сергеевичем». Здесь стоит вспомнить о том, в какой семье родился дедушка. Семья Бондарей была простой: занимавшийся крестьянским трудом отец, Израиль, или по-местному Сруль, и мама-домохозяйка Циля, дочь образованного одесского аптекаря Янкель-Меира Елисаветского. Прабабушка получила некоторое образование, но жизнь ее сложилась так, что она с молодости вынуждена была вести хозяйство, заботясь после рано умершей матери о младших сестрах, а затем, после замужества, о своей большой семье. Ведь у Цили и Израиля родилось пятеро детей, которые выросли достойными людьми, потом появилось восемь внуков и восемь правнуков, старших из которых Циля еще застала. Уже растет пятое поколение — в свободном мире, на разных континентах, вдали от многострадальной земли их предков. Бондарям, можно сказать, посчастливилось: в больших трагедиях ХХ века они уцелели.
Дед мало говорил о своем отце. Они достаточно долго прожили вместе: деду было уже 25 лет, когда отец его,будучи в гостях в Харькове,скончался преждевременно, в 53 года, от послевоенных тягот и лишений. Дед рассказывал, что отец всю жизнь работал и никогда не бездельничал, был малоразговорчив, безумно любил двух своих младших дочерей (да они и деду были почти как дети: между ними было 15 и 18 лет разницы). Прадед после переезда на Донбасс стал рабочим на металлургическом заводе в Енакиево, а на фронте, куда попал уже пятидесятилетним, служил в подсобной части, занимаясь объездкой боевых коней. Судя по единственной сохранившейся фотографии, дед, особенно в старости, был очень похож на своего отца…
Мы никогда не жили с дедом в одном доме, и сейчас я не могу вызвать своих первых воспоминаний о нем. Рождение моей памяти из младенческого хаоса почти безраздельно связано с бабушкой (с другой, материнской стороны), с которой мы вместе жили и которая создала для меня герметичный мир, окутанный, словно пеленой, беззаветной любовью и всепоглощающей заботой. На первых порах дед как будто не входил в этот мир — может быть, потому, что мир был женским? Бабушка, ее старшая сестра — моя няня, вторая бабушка, тетя и мама практически полностью заполняли универсум ребенка. Да, мужчин здесь не было — ни отца, ни деда. Но мир моего детства был ощутимо ценностным и иерархичным. Я осознавал свою жизнь как нечто разумное, правильное и подчиненное неведомым, но справедливым законам. Взрослые, наполнявшие мир вокруг меня, за редким исключением виделись как вызывающие доверие люди, которые знают, что делают. В этом я ежедневно убеждался на множестве примеров, и довольно долго ничто не могло поколебать во мне эту уверенность.
До общения с дедом надо было дорасти, потому что оно требовало некоторой самостоятельности и зрелости. Оно было партнерским, а не покровительственным. Дед предлагал паритет, приобщая к теме, задавая вопросы или вынося суждения. Он очерчивал круг, в котором надо было сориентироваться, предложить ответ, возможное решение. Мышление на критических точках, приглашение к сотрудничеству оставляло радостное чувство выхода за пределы повседневности. Это не приходило автоматически: за редкое ощущение надо было бороться, пробиваясь к нему сквозь умственную лень и детскую беспечность. Вот одно из ранних воспоминаний. Стройные и высокие ряды книжных полок уходят под потолок. Они плотно уставлены. Корешки книг разноцветные, некоторые посверкивают золотом в проходящем свете. Книги тонкие и толстые, высокие и совсем небольшие. Перед книгами на нескольких полках стоят фотографии. Это комната дедушки и бабушки, в которой я не живу, но куда прихожу в гости довольно часто. Дедушка — хранитель и знаток всех этих книжных богатств. Он знает им и счет, и ранжир. Здесь есть книги, которые я могу просматривать и даже читать. Есть такие, до которых я не достаю, да так и не узнаю потом, что же там внутри. Я знаю, что эти книги покупаются и собираются, чтобы когда-нибудь достаться мне. В доме деда и бабушки начали собирать книги с 50-х годов, и эта миссия не прекращалась до начала 90-х, когда найти приличную книгу стало трудно, а цены на них взлетели. До расцвета современной книжной торговли дедушка не дожил, и большая часть его книжного собрания была родом из благополучных 70-80-х годов. У него были свои предпочтения, но иногда он повторял, что в годы «книжного бума» покупалось все, что выходило в приличной обложке на русском языке. Теперь я понимаю, что это было ошибкой — библиотека должна подбираться целенаправленно и осмысленно. Так я впоследствии старался комплектовать свою собственную библиотеку, которая, конечно, уступает дедовской по размеру, зато отличается узкой направленностью и полнотой раскрытия темы. Ее приоритет — древнерусская литература и иудаика — темы, которые деда не интересовали. Не могло быть в его собрании и таких специфических разделов, как авторские экземпляры публикаций, число которых у меня к сегодняшнему дню перевалило за сотню (но не все они, конечно, есть в моей библиотеке), или, скажем, книг и пособий по методике преподавания русского языка, подборка которых активно пополняется после вступления моей жены в сообщество израильских русистов. Надо учитывать и то, что дедовская коллекция ориентировалась на читателя взрослого, тогда как у меня хранится довольно много изданий для детей. Основа этого раздела составлена моими собственными детскими книгами, затем он был расширен в детские годы моего сына, а сегодня продолжает пополняться книжками дочки. О многих книгах дедовской библиотеки мне нечего рассказать: они так и остались мне почти неизвестными (как, например, Морис Дрюон, которого я так и не удосужился прочесть, или весь Дюма, за исключением «Трех мушкетеров»). Довольно большой раздел по цирку, кино и театру я передал Харьковской музыкально-театральной библиотеке. Другой раздел — детективы — никогда меня особенно не привлекал, и, прочитав несколько, я подарил их родственникам. Были у дедушки и другие привязанности. Так, он собирал серии «Библиотека античной литературы», «Библиотека литературы США», от которых пришлось отказаться при переезде в Израиль. Существенную часть книжных богатств составляли собрания сочинений (думаю, больше полусотни), и среди них такие гиганты, как академический Чехов, 22-томный Толстой или 15-томный Гюго. В основном они ушли к букинистам еще в конце 90-х, а те, что остались, — перед отъездом в 2015. С некоторыми книгами связаны особые воспоминания. Например, иногда дед произносил: «А не почитать ли нам Гоголя, господа?», за чем следовало неизменное совместное чтение нескольких страниц из «Вечеров на хуторе…». Часто мы читали отрывки из «Жизни 12 цезарей» Светония или из современной книги Е. Федоровой «Императорский Рим в лицах». Таким же постоянным чтением по искусству был сборник «Пятьдесят биографий мастеров западноевропейского искусства» с черно-белыми иллюстрациями. На ночном столике возле дедовой кровати постоянно лежали трехтомник «Опытов» Монтеня, «Разговоры с Гете» Эккермана, книжечка эссе Андре Моруа, почему-то «Мышеловка» Агаты Кристи. Дед очень любил и уважал издания серии «Литературные памятники», и у нас их было несколько десятков. Затем, уже самостоятельно, я приобрел у букинистов еще несколько томов. Часть из них и теперь у меня — древнерусские памятники; издания, подготовленные моим научным руководителем, профессором Фризманом — Баратынский, «Северные цветы» на 1832 г, «Думы» Рылеева, «Европеец» Киреевского. И вот, наконец, я сам стал автором серии — вместе с Леонидом Генриховичем мы подготовили «Марфу, Посадницу Новгородскую» Михаила Погодина, которая увидела свет в 2015 г. Интересно, что бы сказал дед об этой книге?..
Дедовской библиотеки как целого больше нет. Но из нее выросла моя нынешняя библиотека; часть книг из прошлого вошла в это современное собрание, но главное — остался образ и воспоминание о книгах, которые воспитывали своим присутствием. Давным-давно, в одном из выпусков «Очевидного-невероятного», Сергей Петрович Капица сказал своему собеседнику: «Книга воспитывает своим присутствием». Сколько раз с тех пор в разные минуты эти слова приходили на ум! Какая емкая формула заключалась в сочетании этих простых слов! Я думаю, они в состоянии передать, подобно девизу, самые важные события и впечатления моей жизни, выразив наилучшим образом неуловимый и неповторимый облик погруженного в повседневность существования.
Немало часов мы провели, слушая музыку. У деда был неплохой по тем временам проигрыватель грампластинок и большая аудиотека. Его любимым композитором был Бетховен. Мы часто слушали 5-ю симфонию, и «Лунную» сонату, и «Аппассионату». Помню рассказ о потрясшем его концерте Бетховена в Москве в послевоенном 45-м году. Как-то он принес «Реквием» Моцарта, и много раз звучала у нас его грандиозная музыка. А были еще любимые записи Утесова, Петра Лещенко, Аллы Баяновой, Изабеллы Юрьевой, Вадима Козина. Не с той ли поры я люблю довоенную эстраду? И еврейскую песню я тоже впервые услышал у деда: народные песни на идише исполнял Соломон Хромченко. А дедовская коробка шахмат! Крупные, хорошо выточенные фигуры не помещаются под крышкой. После обеда они извлекаются из шкафа и расставляются на доске. Дедушка объясняет мне, как расставлять фигуры и как делать ходы, за этим следует обдумывание следующего хода и анализ возможных вариантов выхода из создавшегося трудного положения, практически всегда — мой неизбежный проигрыш. Я не стал шахматным игроком, редко беру теперь в руки фигуры, но в моей жизни была эта эпоха шахмат.
Что же было у него за плечами, после счастливого детства в Волощино и донбасского отрочества? Например, кипевшая жизнью Одесса конца 30-х, куда судьба его занесла учиться на киномеханика. Дедушка любил кино со всей страстью и мечтал показывать кино в клубах. Вторым его сильным увлечением с юности был цирк. Осуществлению мечты помешали бесшабашная молодость и юношеский максимализм. Родители вовремя спохватились и увезли его домой, в Енакиево, где он закончил педучилище и успел даже один предвоенный год проработать учителем начальной школы в с. Пулынци Полтавской области. В 1941-1942 гг. были Наманган и минометная школа в Подольске, служба в качестве командира минометного расчета и тяжелое ранение в ногу в сентябре 1943 г., полгода госпиталей, после чего он был переведен на штабную работу. Нога так и осталась короче другой на несколько сантиметров. В его записной книжке я прочел строчки о повторяющемся сне:
В бой вздымала команда «В ружье!»
Иль несли минометы в гору —
Одного я не ведал в ту пору:
Где находится сердце мое…
В качестве особиста лейтенант Бондарь встретил День Победы в Берлине. После этого был приписан к комендатуре, служил при генерале Берзарине. Любимый рассказ дедушки о послевоенном Берлине — о поездке к больному и голодавшему драматургу и романисту, Нобелевскому лауреату Герхарту Гауптману. Старику привезли продукты. Писатель встретил советских солдат сидя в кресле, под пледом, и сказал, что осознает свою вину и к смерти готов. Узнав, что к нему пришли с помощью, он был растроган. Через год писателя не стало. Это была встреча с глубокой внутренней культурой, с мужеством и со словом — то есть, ключевыми темами всей последующей жизни моего деда.
Война для Михаила Бондаря, между тем, не закончилась 9 мая 1945 года. Впереди ждало новое назначение: начальником лагеря военнопленных, среди которых в основном были румыны и венгры. Тысячи их, подавленных, разочарованных и растерявших былые иллюзии, были разбросаны по этим лагерям. Там они трудились на восстановительных работах, а потом в течение нескольких лет были отправлены на родину. Дедушка отвечал в числе прочего и за их доставку. Так он после войны во второй и последний раз проехался по Европе — Румыния, Венгрия. Собственно, наград было у него немного — военный орден Красной Звезды, потом юбилейные медали и орден Отечественной войны к 40-летию Победы. Но вот была у него особенная любовь и гордость — медаль «За отвагу», которую он получил только в 1976 г., потому что фронтовое представление где-то затерялось. В прямом смысле слова награда нашла героя! Помню, о подвиге дед рассказывал смутно — то ли взятие «языка», то ли что-то еще. А я по наивности и беспечности не записал и не запомнил. И наград его, которые я всегда пересматривал в день 9 мая, а потом стал показывать сыну, у меня теперь нет — ордена и медали нельзя вывозить за пределы Украины, и мне пришлось передать их коллекционерам.
В 1946 г. в Харькове дед встретил мою будущую бабушку, Веру Каплан, и вскоре они поженились. Их совместная жизнь, не всегда безоблачная, но в конечном итоге счастливая продолжалась больше пятидесяти лет. Их совместным трудом и любовью был создан мир моего детства, который до сих пор оберегает меня, и именно им я обязан тем, что стал филологом.
В структурах Министерства государственной безопасности дед прослужил до демобилизации в 1949 г. и тогда же поступил на заочное отделение филологического факультета Харьковского университета по специальности «журналистика», которое окончил в 1951 г. То было страшное и противоречивое время. С одной стороны, усиливался идеологический диктат, как раз началась компания разоблачения «космополитов», и от нее пострадал известный университетский литературовед и театральный критик Лев Яковлевич Лившиц; в учебные планы был введен курс «Основы сталинского учения о языке», а с другой — студенты были почти сплошь взрослыми серьезными людьми, многие с фронтовым опытом, но и среди преподавателей были вчерашние фронтовики — Моисей Горациевич Зельдович, Георгий Иванович Шкляревский. По одним и тем же коридорам ходили мои будущие учителя — Ефросинья Фоминична Широкорад, Ксения Сергеевна Осипова. На факультете работали выдающиеся специалисты — Александр Моисеевич Финкель, Николай Михайлович Баженов, Вера Павловна Беседина-Невзорова. Научным руководителем Михаила Бондаря стал Марк Черняков, под руководством которого дед защитил дипломную работу «Очерки М. Горького “По Союзу Советов”».
Вот как учились на тогдашнем филфаке. Как-то дедушка пришел сдавать экзамен Валентину Наумовичу Кнейчеру, а тот спросил его что-то о войне и отпустил с миром. Добрым словом поминал дед и Эпштейна, и Розенберга. У тех филологов был свой особый язык, да и шутки —бывалым студентам под стать. Скажем, один из преподавателей просил, чтобы ему перед лекцией ставили на кафедру стакан крепкого чаю. Однажды вместо чая в стакане оказался коньяк. Лектор выпил его, не моргнув глазом и приступил к занятиям. Таков был «градус»взаимного уважения. На экзамене, видимо, по основам марксизма-ленинизма (сужу по сохранившейся выписке из зачетной книжки) деду попался вопрос по какой-то работе Ленина, допустим, «Детская болезнь левизны в коммунизме». Между студентом и экзаменатором состоялся примерно такой диалог:
Студент: «в своей работе Владимир Ильич Ленин…»
Преподаватель: «и товарищ Сталин…»
Студент: «…следующим важным утверждением Владимира Ильича Ленина…»
Преподаватель: «и товарища Сталина…»
Студент: «…наконец, делает вывод Владимир Ильич…»
Преподаватель: «и товарищ Сталин…»
Да, 1951 год… Несмотря на то, что проучиться в университете дедушке пришлось всего два года, он вспоминал это время как лучшее в своей жизни. Он был единственным в нашей семье с университетским образованием (бабушка окончила пединститут) и долго еще носил на пиджаке университетский значок. Отмеченной в дипломе квалификацией «литературный работник газеты» он всегда гордился, но по специальности, да и то не вполне, смог проработать всего три года — два из них цензором, в тогдашнем управлении по охране государственных тайн в печати (так называемый «Главлит»), и год в типографии Политехнического института. Вся остальная его трудовая жизнь прошла на учительском и преподавательском поприще. Сразу после университета вместе с бабушкой и четырехлетним сыном они оказались в Лубнах Полтавской области. Там дед директорствовал сначала в одной, затем в другой школе. Спустя несколько лет он еще раз попробовал попытать счастья вне Харькова — в Енакиево, где жили мама и младшие сестры. Наконец, осев окончательно в Харькове, работал учителем и завучем по производственному обучению (была такая должность в эпоху «политехнической» реформы школы), а затем — преподавателем политэкономии в техникуме общественного питания. Вот эту свою последнюю работу он по-настоящему любил и задержался на ней дольше других — 12 лет! Здесь его ценили, и он, в конце концов, нашел свое призвание. Правда, это случилось, когда ему было уже 46 лет, в 1968 г., а в 1980-м пришлось выйти на пенсию по инвалидности. Но техникум он не забыл и продолжал ходить туда на праздники и партийные собрания, писал иногда контрольные работы для студентов-заочников и заменял заболевших коллег. Дедушка не раз говорил мне, что жалеет о своих метаниях, хотел бы прожить жизнь иначе и напутствовал придерживаться одной выбранной дороги. Не могу сказать, что последовал его совету — я сменил не только несколько мест работы, но и специальность, а в конечном итоге и страну. Недаром говорится: «Дела отцов — знак для детей». Но встреча с моей настоящей работой у меня все же была. В студенческие годы, в пору напряженных раздумий о будущем я записал в дневнике: «Поиски своего Веймара?..» Это было в дни чтения книги К. О. Конради «Жизнь и творчество Гете» — двухтомника, к которому я время от времени обращаюсь и теперь. Так искалась формула будущего жизнеустройства, которое виделось в категориях уникального общественного и профессионального служения. Самонадеянность подобных ожиданий очевидна, и, тем не менее, этот образ был притягательным и не казался абсурдным. Что ж, понадобилось 5-6 лет, и мираж начал приобретать плотность. Я был готов к необычному предложению, и оно зрело, чтобы однажды представиться мне. В апреле-мае 1998 г. я услышал от моего друга Виктора Вербицкого о планах по созданию в Харькове еврейского университета. В один из майских дней я пометил в блокноте: «Соломонов университет?» Понадобился год, чтобы этот немой вопрос и смутные предчувствия получили прояснение. Виктор начал работать в новом университете с первого дня — читал студентам еврейскую историю. Он был кандидатом наук, математиком, но профильного специалиста не нашлось. Харьков и тогда, и теперь в области востоковедения и гебраистики не был богат специалистами. Директор Соломонова университета, Борис Элькин, предложил мне получить в Москве, в только что созданном Центре иудаики и еврейской цивилизации при ИСАА МГУ, дополнительное востоковедческое образование, с тем чтобы работать потом в Харькове. Это было поистине историческое решение. Так было положено начало полутора «Соломоновским» десятилетиям в моей жизни. В области еврейской истории я продолжаю работать и сегодня.
Но вернемся к деду. Оказавшись на пенсии, он вел образ жизни деятельного человека, вынужденно оказавшегося не у дел. Ни дня он не проводил сидя дома или на скамейке с пенсионерами. Его маршрут был предопределен активной целью — посещение книжных магазинов, прогулка по парку, покупка газет и лекарств в аптеке. Соблюдался строжайший режим: днем после обеда он ложился отдохнуть, и бабушка выключала на два часа домашний телефон. Никакие волнующие новости не допускались, проблемы окружающих не проникали за порог квартиры. В этом можно видеть наивную попытку перекроить реальность по своему замыслу, но она сработала. Как всякий человек, встретившийся с серьезной опасностью, дедушка был подвержен соблазну ухода в болезнь, но несколько вещей, вызывавших у него живой интерес, помогали держаться на плаву: сначала перестроечный информационный и публикаторский бум, наводнивший их маленькую квартирку подборками толстых журналов и сборниками скороспелой публицистики, потом коллекционирование анекдотов, множество которых он знал и любил со вкусом рассказывать, и, наконец, моя учеба в университете. «Над чем ты сейчас работаешь?» — таков был его дежурный вопрос ко мне. И он требовал ответа по существу, тогда как на большинство других вопросов дед, в общем, ответа не ждал.
Спустя сорок лет после деда я тоже пришел на филологический факультет. Это уже был другой филфак, но некоторые из преподавателей той эпохи еще продолжали работать, и своих настоящих учителей я тоже нашел. Не только мы храним филологию, но и она нас хранит. Она снабжает нас могучим оружием — отстранением: жизнь переживается не непосредственно, в перипетиях повседневного, но переосмысляется в эстетических категориях. То есть, любое событие, происшествие, встреча или факт становятся не тем, чем они есть, а тем, как мы их воспринимаем, вспоминаем и рассказываем о них. Слово о предмете замещает и вытесняет сам предмет, и в жизни остается как бы его словесный слепок. Это позволяет многократно расширить освоенный мир посредством включения в свой опыт словесных слепков других людей, о которых мы читаем. Так «филологичность» смягчает непосредственность бытия и словно в отражениях многих зеркал увеличивает емкость зрения и памяти. Вместо одной жизни мы проживаем сотни и тысячи. В этом и был смысл дедовского напутствия в филологию, как я его понял спустя годы.
Вместе с тем будет ошибкой думать о Михаиле Сергеевиче как о человеке не от мира сего, жившем в башне из слоновой кости. Его витальность проявлялась в некотором щегольстве, с которым он выбирал и носил одежду, особенно галстуки. Его невозможно было застать неаккуратно или неряшливо одетым. Почти весь год, за исключением зимних холодов, он носил элегантные кепки. Когда-то, в молодости, дед был любителем и любимцем женщин, и об этой стороне жизни мы тоже много говорили. Точнее, говорил он, а я только слушал, ибо в этом мы оказались с ним непохожи. Он успел увидеть и узнать мою будущую жену и, как мне кажется, остался на мой счет спокоен. А как он хотел увидеть правнука! Часто говорил мне: «ну хотя бы одним глазом взглянуть на него, на Алешу…». По мысли деда, этого ребенка должны были назвать Алексеем, в честь моего деда по матери. Алексея не получилось, зато получился Михаил, родившийся через полтора года после смерти прадеда и, естественно, носящий его имя. Так что у меня снова есть Михаил Бондарь. Прадед и правнук совсем разные, но от этого контраста только ярче блистают таланты каждого из них. Не сомневаюсь, что они понравились бы друг другу — солдат Великой Отечественной и боевой инженер Армии обороны Израиля.
И вот о непростой для моего деда теме еврейства. Я пишу о нем в Израиле — стране, в которой он никогда не был, о которой думал в последние годы жизни и где теперь живет его единственный внук и его правнуки. Если принять суждение, что еврей — это тот, у кого внуки евреи, то, толкуя эту максиму расширительно, мы вполне можем признать моего деда настоящим евреем, потому что его внуки — израильтяне. Что же он думал о своем еврействе? Не будучи религиозным человеком, он не придавал значения метафизической стороне принадлежности к еврейскому народу и не понимал ее. А физическая, так сказать, сторона принесла ему немало огорчений и воспринималась, скорее, с досадой. Итог его размышлений в последние годы сводился к тому, что на Руси евреем лучше не быть. Говоря о «Руси», он, конечно, имел в виду пространство бывшей империи, относясь вполне равнодушно, если не сказать — неприязненно к появившимся в ту пору младонациональным притязаниям. Укрупняя масштаб, он не хотел, да и не мог разглядеть существенных отличий, по крайней мере, между славянскими странами. Все это пространство воспринималось им как территория русского языка и культуры, к стихии которой он безраздельно принадлежал.
Как бы мало места ни занимало еврейство в его жизни, свое отношение к нему у него все же было. Так, он не женился на русской женщине, хотя такая возможность не раз представлялась. Я склонен объяснять это совпадением: не встреть он бабушку, вполне возможно, его женой стала бы другая, не обязательно еврейка. Тем не менее, никто из его братьев и сестер в смешанный брак так и не вступил, а его сын — мой отец — был первым, кто за много поколений изменил этой традиции. Имея яркую характерную внешность, дед все же пытался объяснить самому себе и убедить в этом других, что он не совсем еврей: поводом для этого служила наша вполне украинская фамилия. Теперь мы знаем, что евреи Украины могли носить традиционные для местного населения фамилии, поскольку практика присвоения фамилий была поздней и практически не знала безусловных алгоритмов. Итак, дедушка сочинил себе украинского предка Бондаря (по-видимому, деда Меира, которого он называл «Маркушей») — тот, якобы повинуясь страсти к прекрасной еврейской девушке, перешел в еврейскую религию, и так появились евреи с украинской фамилией. Дедушка был добрым мечтателем. Конечно, случаи перехода в иудаизм были, но, во-первых, они были наперечет, строго наказывались, и представить себе в империи православного, который рискнул бы пуститься в такую авантюру, почти невозможно; для этого нужны были одержимость и готовность жертвовать буквально всем. Во-вторых, если даже и возникала такая «межконфессиональная» любовь, она наверняка заканчивалась крещением противоположной стороны. И мужчины, и женщины в XIX веке, особенно во второй его половине, шли на это и по карьерным соображениям, и в целях безопасности, и по убеждениям. Долгое время я не мог найти объяснения этой легенды, но как-то, в переписке с моим троюродным братом Романом, у меня появилась догадка, которая может объяснить причудливую фантазию деда. Как я уже писал, прапрадеда Меира Бондаря считали умершим. Рассказы о его судьбе всегда были противоречивы: то ли он погиб в Первую мировую (был, между прочим, Георгиевским кавалером; награды получены в 1915 г.), то ли стал жертвой погрома в Гражданскую. Ключ к его судьбе может содержаться в следующей дедовской сказке: его бабушка Хая, встретившись во время войны с австро-венгерским офицером (сербом по национальности), будто бы влюбилась в него и ушла из дому (представим себе такую сцену в патриархальном еврейском быту!), оставив детей и мужа, но вскоре вернулась, то ли осознав свою ошибку, то ли убедившись в непрочности нахлынувших чувств. При этом, если отнестись к рассказу серьезно, Хае должно было быть уже за сорок. Муж встретил ее как ни в чем не бывало… Я относился к этому повествованию настороженно, как и к рассказам об украинских предках Бондарей, несмотря на то, что дедушка многократно и с вариациями воспроизводил свою историю. Так вот, Роман слышал от своей бабушки, сестры моего деда, глухие отрывки слухов об ушедшем из семьи ради христианской девушки и крестившемся их деде, которого, действительно, как это принято у евреев, с тех пор считали умершим. Не это ли основа романтической сказки о любви к красавцу-офицеру, только наоборот? И не здесь ли исток мнимой родословной? Возможно, дедовская память так причудливо сохранила услышанные в детстве пересуды, а может быть, желая внутренне оправдать покойного деда, он сделал героиней адюльтера бабушку? Ее он, кстати, помнил (она умерла в войну, в эвакуации), описывал ее пристрастие к «мерзавчику» из «монопольки», содержимое которого поглощалось вместе с накрошенным хлебом, как крестьянская тюрька. Набрасывая эти строки, я пытаюсь запечатлеть тень от тени. Живя в эпоху больших перемен и больших потрясений, люди сохраняли и передавали дальше лишь крохи.
И мне осталось вспомнить немногое. Мне было, наверное, лет 7-8, когда дед начал говорить со мной о смерти. Пожалуй, эти разговоры быстрее других делали меня взрослым. Но узнал я о смерти не от деда. Примерно с пяти лет меня брала с собой на кладбище бабушка Аня — мы вместе ухаживали за могилой другого моего деда, Алексея Денисовича, которого я не помнил. Но я знал, что он здесь, под этим памятником, что он очень любил бы меня, будь он жив и что теперь мы обязаны заботиться о его новом посмертном жилище. Как продолжается его существование и продолжается ли вообще, я не задумывался. Не знаю отчего, но смерть не казалась мне ни страшной, ни удручающей. Порядок, заведенный в мире, где существует неизбежная всеобщая смерть, я принимал без ропота. Однако рядом с собой я не встречал смерть еще очень долго. А дед заговаривал, например, о том, что у Юлия Цезаря однажды спросили, какой вид смерти он предпочитает. На это полководец ответил: «Внезапный». И дед комментировал — хорошо умереть внезапно, на ходу, не думая о смерти и не готовясь к ней. Лучше всего — в бою. Еще бывало, заговаривали мы о том, кто сколько прожил из известных людей. В детстве меня почему-то пристально занимали длинные жизни, люди, достигшие глубокой старости, как, например, Микеланджело, Гете или Толстой. И дед разъяснял, что не так важно прожить долго, важно прожить достойно. Мог ли я тогда оценить эти слова как следует? Много лет подряд вспоминал он вычитанное у Сарояна: «…а потом мой отец поменял ботинки на похоронные тапочки». И до того полюбился нам этот образ, что о всяком умершем говорилось что-то вроде: «ну вот и такой-то поменял». Уточнения в этом контексте не требовалось. В качестве образца поведения перед лицом смерти рекомендовалась поговорка запорожских казаков: «Поки я є — її нема. Вона прийде — мене чортма», и таким образом оказывалось, что бояться, в общем-то, нечего. А после 70-ти излюбленным анекдотом стал услышанный где-то на улице диалог:
— А сколько было тому деду?
— Не знаю, лет 70.
— А, 70! Так что ж ты хотел?!
И заканчивалась сценка неизменным добродушным смехом… Дед привык говорить о неизбежном с юмором и не усложнять чрезмерно предмет. Его жизненный опыт, как и у всех людей того поколения, вмещал такие свидетельства, что недооценивать их не приходилось. Тем не менее ответ на вызов судьбы всегда был ободряющим. Дед умер так, как хотел — почти внезапно. Накануне вечером мы поговорили по телефону (я как раз сообщил ему экзаменационную оценку по английскому из кандминимума), согласовали визит моих будущих тещи и тестя (у нас уже было подано заявление в ЗАГС). А в пятом часу утра бабушка сообщила, что деда не стало. Он нашел в себе силы подняться с постели («только не в постели — мужчина должен умирать на ходу!») и добраться до кресла. Там и нашла его скорая, прибывшая слишком поздно, да и вряд ли можно было что-то сделать: острая сердечная недостаточность, отек легких. Так мы и попрощались — без напутствия и без какой-либо театральности. «До свиданья, друг мой, без руки, без слова…» Думаю, такое прощание пришлось бы деду по душе. Он знал, что время расставания близко.
«И времечко не то, и свечка оплыла…
Из всяких веских слов рубахи не сошьешь.
Я должен, должен жить, затем, чтоб ты жила.
Да я и сам живу, покуда ты живешь…»
И все-таки — кем был мой дед? Он не был ученым, хотя по складу ума и широте кругозора вполне мог им быть. Он не был творцом, писателем или философом, хотя вся его жизнь прошла в размышлениях. Себя он называл «старым учителем», и в этом была своя правда. Он был хорошим учителем и умел «нести что-то людям», как он любил говорить. Я бы добавил, что он был книжником в старом, почти забытом значении этого слова — он знал и любил книгу, разбирался в книгах и с любовью их собирал. Он был хорошим читателем и собеседником, главное — он умел слушать. Но что особенно отличало моего деда — какая-то поглощенность культурой, может быть, преданность ей и потребность в постоянной подпитке — чтением, поэзией, музыкой, спектаклем, серьезным разговором, воспоминанием. Долгие часы он проводил один, в ежедневных прогулках. В конце жизни он получил покой, которого всегда был лишен. Правда, этот отдых на склоне лет в последние два-три года был омрачен болезнью бабушки, и спокойствие иссякло. Выдержка и достоинство дали ему силы пережить эти испытания, но у хрупкой конструкции был предел прочности.
Я думаю о том, что, сделав усилие, преодолев разрыв между тем, каков он есть, и тем, каким он мог бы или должен быть, человек приподнимается над собой, становится больше самого себя.
— «А разве может человек стать больше самого себя?» — спрашивал мальчик Джузеппе у своего деда Андреа Гварнери в фильме «Визит к Минотавру».
— «Может», — отвечал дед с горькой усмешкой игравшего эту роль замечательного актера Валентина Никулина.
Теперь и я думаю, что мой дед был больше самого себя, хотя никогда бы не сказал так о себе и, возможно, даже не понял бы вопроса. Его кредо было: смысл жизни в самой жизни. Он предпочитал простые и краткие ответы, а отвлеченные умствования не приветствовал. И все же: ежедневное и неослабное противостояние смерти в течение той части его жизни, когда я его знал, неуемная тяга к чтению, презрение к обывательскому укладу и идущая от сердца человечность делали его присутствие в жизни опорой и источником утешения, несмотря на то, что в помощи и заботе нуждался он сам. Дед прожил намного дольше, чем пророчили доктора и чем он сам себе отвел. Думаю, его дни продлились для того, чтобы он дольше был рядом с теми, кого любил, и кто любил его.На чувства он был щедр: очень любил маму, брата и сестер, жену, потом не чаял души во мне. И люди любили его — близкие, друзья, студенты, даже соседи. На его 75-летнем юбилее я пожелал быть таким же дедом для своих внуков, каким он был для меня. Что ж, время покажет. А бабушка, жившая тогда в зыбком пограничье между унынием и возбуждением, написала ему одно из самых последних своих стихотворений на случай, которое, увы, не сохранилось, и лишь две строки остались в памяти:
«Тебе лишь замены не будет вовек,
Еще не родился такой человек!»
Мир, который олицетворял мой дед, был огромен. Это был открытый мир великодушного человека, который не боялся жить и распоряжаться своими дарами. Значительная часть этого мира стала моим, но что-то неуловимо важное, как следы постоянной внутренней работы над собой, ушло вместе с ним навсегда. Когда жизнь перестает быть наброском, а пишется набело? Как и другие свои тайны, природа утаивает от человека его собственное взросление. Может быть, оно началось тогда, когда дед и внук вместе бродили по безлюдным аллеям? Когда прощальное рукопожатие сопровождалось неизменным: «Извини, если что не так!», а оборачиваясь, я видел, как дедушка приветливо машет мне вслед?
ФОТО ИЗ СЕМЕЙНОГО АРХИВА
1. Михаил Бондарь. Конец 1930-х гг.
2. На фронте. 1943 г.
3. Израиль Меирович Бондарь. 1940-е гг
4. Циля и Михаил Бондарь. 1944 г.
5. Вера и Михаил Бондарь. 1946 г
6. Начальник лагеря военнопленных. 1946-1947 гг.
7. М. С. Бондарь. Начало 1960-х гг.
8. В день 60-летнего юбилея. 24 мая 1982 г.
9. Михаил и Константин Бондарь. 1982 г.
10. Михаил и Константин Бондарь. 1992 г.
11. М. С. Бондарь. 1986 г.
Оригинал: http://z.berkovich-zametki.com/y2019/nomer7/bondar/