litbook

Проза


Мама Сима. Документальный рассказ*0

Ну что сказать о своей жизни?! Кому она нужна, такая жизнь? Но если живешь, так живешь, и никуда не денешься. Некоторые думают, что все живут, как они. И если у них дети, так только у них дети. А если у них болит живот, так больше ни у кого ничего не болит… И если их муж негодяй и бросает семью, так у них уже всемирная трагедия. И только у них. Я не говорю про всех. Но таких много.

Но что они знают про другую жизнь? Разве они знают, как болит душа за ребенка, так болит, что добровольно бы умер, но ты же не можешь умереть и его оставить!? Особенно, если он не здоров. И живешь, и живешь.

Да-да, я знаю, чужая жизнь, если ты не знаменитый и не миллионер, никому не интересна. Но если никто не будет знать про чужую жизнь, будут думать, что все живут, как они.

Я родилась в 1930-м году на Украине, в Ямполе, как раз когда был голодомор. Может быть, и это жуткое слово тогда родилось. Разве я виновата, что появилась на свет!? Кругом умирали с голоду, умирали целыми селами, а я родилась. И у моей мамы — все удивлялись, — было молоко. Бабки судачили: такая тощая и с такой молочной грудью.

Я была четвертым ребенком. Старше меня были два брата и сестра. А я самая маленькая. Как выжили — не знаю, всякое рассказывали. Но мама говорила, что меня все любили и на руках таскали. И что я совсем не плакала, как будто чувствовала, что всем тяжко. Часто вспоминали, что бабушка с удивлением повторяла: «Вы только посмотрите, она еще всем улыбается». Мне нравилось слушать об этом, я росла в собственных глазах и улыбалась сама себе. Что ни говорите, приятно, когда про тебя такое рассказывают.

Ямполь считался уездным украинским городком, еврейским местечком, а потом стал районным центром, но на самом деле был большой советской деревней, с одной мощеной улицей, с базаром в центре и с памятником Ленину. А за центром — убогие домишки с бесконечными заборами и собаками.

До советской власти мой отец был меламед — учитель Торы и иврита в школе при синагоге. В Ямполе вообще было несколько синагог и много церквей. А потом, при советской власти, все эти здания превратили в склады. Моего отца заставили идти работать в колхоз. Попробовал бы не пойти! Получил бы срок — сибирский лагерь или пулю в лоб… Кто бы тогда кормил такую большую семью!? Он работал и в колхозе, и на машинотракторной станции, называлась МТС, и сторожем в саду — зависело от сезона. Был большой трудолюбец. Уходил на работу ни свет ни заря. Он молился секретно и учил моих братьев. Хотя они уже этого стеснялись. Мама иногда сетовала, что он такой грамотный, а никому не нужна его грамота, даже детям. Она сожалела: «Они думают, если это еврейские знания, так это уже никому не нужно. А раньше соседи, и не только евреи, к нему часто приходили за советом».

Когда я подросла, большого голода уже не было, но говорили о нем часто и много. У всех был страх. Все исхитрялись делать запасы тайно, на всякий случай, вдруг опять грянет голодная зима. И государство отберет у крестьян все до последнего зерна в пользу рабочих. Я не могла представить, как люди могли больше трех дней ничего не есть. Мне было страшно подумать, и я никогда не выбрасывала даже крошек от хлеба, потому что, как говорила моя бабушка, это большой грех.

Моя бабушка умерла, когда мне было лет шесть. Я помню этот день. Она лежала на полу, покрытая черным полотном. Горело много свечей, собрались все родственники. Все время приходили люди. Они больше молчали. А моя мама и ее сестры — плакали. Это было мое первое испытание. Я не могла понять, что значит — «умерла». Валька из соседнего двора спросила меня: «А когда ее закопают?» Куда закопают? — испугалась я. «Куда, куда?! — передразнила она, — понятное дело, — в яму». Мне было очень страшно, и я ей не верила. Я в слезах вбежала в дом и стала кричать: «Бабушка, вставай, видишь — все плачут, вставай! Поднимите бабушку!». Меня с трудом успокоили и отвели к родственникам.

Никогда не знаешь, что из детской памяти зацепится на всю жизнь. Как будто живые картинки перед глазами, я помню — летний базар. Люди суетятся, подводы со смирными лошадьми, у них у всех грустные глаза, рядом — куры, гуси, лавки с овощами, фруктами, старушки в белых косынках продают сметану, творог. Даже запахи помню. Они смешивались из навоза, молока, яблок… Помню, как я с мамой ходила по базару, и мы повстречали соседку тетю Раю, она покупала курицу и подсказывала маме, какую лучше купить. Она дула ей в зад, проверяла пальцем, есть ли у нее яички… Мама сказала, что тетя Рая хорошая курощупка. А мне было противно и очень жалко курочек. У крестьян, которые их продавали, они лежали с перевязанными лапами, а те, кто покупал, носил их за перевязанные лапы, головой вниз. Мне после этого даже бульон не хотелось кушать. Но бульон и курица были только по субботам, и все ждали этот самый богатый обед. А до субботы я забывала про курочек. Субботний обед был самым вкусным и веселым, собиралась вся семья. На столе всегда был теплый хлеб, мама его сама пекла. И вся комната пахла свежим хлебом. Самый лучший запах в мире.

Слышала от стариков, что еще до моего рождения в Ямполе менялись власти: атаманов, гетманов, Петлюры… И, наконец, доменялись до советской власти… Мне казалось, что советская власть — это богатыри, самые сильные и самые смелые в мире. Поэтому они всех победили. А простые люди, с одной стороны, почитали, но, с другой стороны — всегда боялись победителей, хотя даже в мыслях не имели отобрать у них власть.

Напротив Ямполя — на другом берегу Днестра — была Румынская Бессарабия, село Косоуцы, там, за советской границей, еще был капитализм. Мы знали, что капиталисты пьют кровь из рабочих, и мы их ненавидели. Но на том, другом берегу было уже много таких, которые хотели социализм и боролись с капиталистами. Рабочие иногда выходили с красными знаменами, и мы их приветствовали. У многих ямпольцев там были родственники. И, бывало, кто-то из родственников умирал на одной стороне, похоронные процессии проходили по обе стороны Днестра.

Но в 40-м году Советский Союз оторвал Бессарабию от Румынии, присоединил к нашей родине. Новая власть назвала ее Советской Молдавией, успокоила рабочих, пересажала и перестреляла капиталистов. У нас был один знакомый из Бессарабии, он там продавал газированную воду, так его советская власть тоже посадила как собственника-производителя газированной воды, хотя у него была только одна работница — его жена. Мои родители очень жалели его жену и детей, но жалели как-то опасливо, секретно.

В том же 40-м году, — я уже ходила в школу, — моего старшего брата Фиму призвали на действительную службу в Красную Армию. Мама устроила пир, не хуже, чем у других. Некоторые спрашивали моего отца: Мойша, зачем ты так потратился, это же не свадьба?» «А что, мой сын хуже других?» — отвечал папа. Пусть видят, что мы тоже патриоты». Провожали всем городком. От Ямполя до станции Вапнярка шла узкоколейка, и маленький паровоз шел от Вапнярки к большой железной дорогеЯ шла босиком до узкоколейки, а назад брат Аврум нес меня на спине. Мы очень гордились, что Фимочка стал красноармейцем. У меня было такое чувство, будто сегодня мой брат был королем в нашем селе. В эту ночь от переполненных чувств я даже не могла заснуть.

Больше я его никогда не видела. Потому что меньше чем через год началась война, кто мог тогда подумать!? Фимочку сразу послали на войну. О том, что он погиб, я с большим трудом узнала через несколько лет после войны.

И еще один довоенный случай в памяти хранится так, как будто случилось вчера. И сейчас, когда вспоминаю, мурашки по телу бегают. Я бы уже хотела его забыть, но он сам иногда всплывает.

Я была самая младшая в семье, но всегда старалась помогать маме. Мои братья и сестра тоже всегда помогали и на огороде, и на кухне. Мне было лет восемь, я с ведром пошла к колодцу по воду, я хоть и была маленького роста, но сильная. По соседству жила Верка Чучум, старше меня на несколько лет, здоровая такая девка. Она вызвалась помочь мне воду набрать. Мы подошли к колодцу во дворе хлебопекарни, недалеко играли мальчишки. Я спустила ведро, она и говорит: «Посмотри, как там, в глубине, красиво». Я, перегнувшись через сруб, посмотрела вниз, а она меня со всей силы толкнула со словами: «Лети, жидовка», я и полетела вниз, а она убежала. Падая, я схватилась за цепь, и так громко кричала, что мальчишки сбежались. Один спустился в колодец и меня поддерживал, другие — вытянули нас. Спасибо им, никогда не забуду. От перепуга я несколько недель заикалась, потом прошло. Больше мама не разрешала мне ходить к колодцу. Я и сама боялась к нему близко подходить. Вот так возле колодца я впервые узнала, что мы не такие, как наши соседи, и я не такая, как Верка, мы другие. И что ей во мне так не нравилось? Я не могла понять… Мы ходили в одну школу, и я, как и она, была пионерка и так же, как она, верила в Ленина и в Сталина.

Брат хотел ее отлупить, но родители категорически запретили. «Зло надо обходить стороной, но не мстить, ни за что не мстить. Не зли зло, — убеждала мама». А папа часто повторял, он вообще любил повторять слова царя Давида, что ненависть — внутри человека. Нужно уходить от зла и творить добро. А мы только смеялись над папой. Какие могут быть цари, что они знают про сегодняшнюю жизнь? И как можно уйти от зла, если зло идет к тебе, и ты не знаешь, откуда и зачем. А если оно сидит у кого-то внутри, как он может от него уйти?

Еще папа говорил, что настанет время, когда волк и ягненок помирятся. «Как они помирятся, — спрашивала мама, — если волк всегда голодный, а ягненок слишком вкусный?» И папа находил объяснения, которые мы слушали, как чудесные сказки старого человека. Папа всегда казался мне стариком. В школе нас учили совсем другому. Я даже помню, как наша учительница говорила, что-то вроде того, что добро должно быть с кулаками.

Но я все равно очень любила своего доброго папу, хотя он с учительницей был не согласен, и мама на него сердилась, что он морочит голову детям, и у нас могут быть плохие отметки, если мы будем не соглашаться с учителями. Честно говоря, добро с кулаками мне тоже было не понятно. А мама иногда говорила, что плохое обычно делают бесплатно, а на добро надо отвечать добром. И если ей кто-то делал какую-то услугу, что-то доброе, она благодарила в три раза больше.

Войны никто из нас не ждал. Она началась так неожиданно, что евреи тихого Ямполя, оглушенные, сразу ничего не поняли и не успели даже эвакуироваться. Mне было неполных одиннадцать лет.

Папу сразу призвали на фронт, ему был сорок один год. В колхозе ему выделили подводу и лошадь, с которой он должен был явиться на призывной пункт. Он торопливо погрузил на подводу нас, какие-то продукты, кое-что из одежды. Довез до села Дзиговка к дальним родственникам, а сам уехал дальше на призывной пункт. Начались интенсивные бомбежки. Надо было куда-то бежать. А куда? Решили вернуться в Ямполь…

…Из бессарабских Косоуц в Ямполь, в Транснистрию, гнали евреев. Страшным шепотом доходили страшные вести. Конвоиры торопили колонны людей. Несколько тысяч евреев расстреляли в оврагах Косоуцкого леса. Мы толком ничего не понимали, как, наверно, и те, кого расстреливали. Днем прятались, ночью — пробирались к своему дому.

Ой, вэй, вэй, ну что сказать?! Началась война. Казалось, наступил конец света, кончилась любовь к близким. Было не до любви. Началось такое, — никаких слов нет, чтобы описать. Чтобы такое понять, нужно это пережить. Но я никому этого кошмара не желаю. Сколько ни рассказывай, никто не поймет. Это понять невозможно. А если не могут понять, то и не верят. В правду часто не верят, выдумка нередко выглядит правдоподобней.

Как давно это было, а я все остро помню, иногда по ночам слышу крики, вой, это и сейчас кричит в моих ушах. Как кричали дети, женщины, старики!

Что все вспоминать и вспоминать?!… Но, как говорила моя бабушка, если болит душа, ей надо выговориться. Что вспоминать?.. Как собирали всех мужчин и расстреливали, как нас загнали в огромный подвал — это было рядом с базаром и пекарней, с тем самым колодцем во дворе, — и начали строчить из пулемета, а мы скатились со ступенек, и на нас стали падать убитые, кто кричал, того достреливали… Наконец, каратели ушли. Ночью, когда было тихо, начали перекликаться, выбирались из-под мертвых те, кто остался в живых. Моя сестра, тетя, дядя были мертвы. Мама, брат-подросток и я чудом выжили… Я могла бы рассказывать, как мы убегали, как нас ловили, опять сгоняли в сараи, и как мы невероятно спасались. Как мы с братом, он был одет в женское платье для маскировки, потеряли маму, а потом нашли. Нам встречались добрые люди, припрятывали, давали немного еды.

Потом годы в гетто — Ладыжинский каменный карьер. Я была очень юркая, не по годам взрослая. Я умудрялась выползать из-под забора и днем просить еды, приносить в подоле маме, брату. В основном, картошку с отрубями.

Люди приспосабливаются к любым условиям, привыкают к грязи, к голодному пайку, к крови, к падающим расстрелянным. Мир перевернулся, и в головах людей все перевернулось. Страшно умирала мама. Ей было сорок два года. Еще до смерти она говорила мне: даже если мы все умрем, ты должна выжить, ты сильная. Ты должна все рассказать Фимочке и отцу, когда они вернутся с фронта. Перед самой смертью мама успела сказать, что хотела бы подержать в руке кусочек хлеба. Она умерла, и по ней ходили крысы, они нас нисколько не боялись. Они все время лезли на лицо, и я их всю ночь отгоняла. Утром пришли какие-то люди и унесли ее. Потом расстреляли брата Аврума, потерявшего рассудок. Это был 1942-ой год.

Какие силы должны быть у человека, чтобы выжить?! Если этому человеку неполных двенадцать лет?

Мне не хотелось жить. В то время меня поддержала в гетто семья Менаше Гуральник, светлая им память. Они, можно сказать, спасли меня от смертельного отчаяния. От них, голодных, измученных, завшивленных, тем не менее, шло ко мне тепло и терпение. Они, как могли, заботились обо мне.

17 апреля 1944 года нас освободили. Я помню этот день, как будто это было вчера. К нам бежали солдаты. Один поднял меня на руки, обнял, он думал, мне лет семь-восемь. Я спросила: «Как тебя зовут, может быть, ты мой брат?» «Меня зовут Володя Зайчик, да-да, мы все братья и сестры!» — ответил он. И у него, и у меня текли слезы из глаз. Его фамилию и имя я запомнила на всю жизнь.

 «Победа! Освобождение!». Эти слова звучали со всех сторон, из всех репродукторов. И все, и я — плакали. От счастья и от горя.

У меня на всем белом свете не было ни одной родной души. Все погибли. И ни одной могилы родных.

Надо было начинать новую жизнь.

После освобождения я вернулась в Ямполь, в наш дом. Во время войны его использовали как овощной склад, наши вещи почти все исчезли. Я убрала помещение, почистила от мусора. Это была развалюха, но квартира казалась мне большой, была почти пустой, первое время я спала на полу. В большом доме больше одиночества. Одно утешение — «Алейн из ди нэшумэ рэйн». Это на идиш. Означает — «когда ты один на один с собой — душа чистая, искренняя»…Так говорила одна одинокая мамина знакомая еще в прошлой жизни. Я стала ждать отца и брата с фронта.

Возобновилась советская власть, и я сразу написала в Москву, в военкомат, спрашивала, где мой отец и брат. Ждала и ждала ответа. И вот пришел конверт. Мне сообщили, что брат был комбатом и погиб смертью храбрых, а отец пропал без вести. Я не могла смириться: что значит — пропал?! Я все равно ждала, а вдруг… Это помогало жить. Я стала получать пособие за брата 185 рублей, — это были обесцененные войной деньги, на них можно было купить примерно три буханки хлеба. И 5 рублей я получала от ГОРОНО, так как была круглая сирота.

Я пошла учиться в пятый класс, а летом подрабатывала на молочном заводе. Идти в детдом категорически отказалась. Один работник военкомата, старый, без ноги, израненный, — я забыла, как его звали, так много помню, а его имя, к сожалению, забыла, — он говорил мне, чтобы я не стеснялась, обращалась к нему, если что нужно. Но я стеснялась и никогда ничего не просила. У всех было свое горе. Не знаю почему, но так получается, когда у всех горе, легче и свое пережить. Когда говорят, что у всех горе, ты должен про свое молчать. Если бы у одного человека было много горя, а не у всех, может быть, всем было бы легче тебя выслушать…

По радио, в школе, все время говорили, что нас теперь ждет светлое будущее. Конечно, я верила. Все верили. Я больше верила в светлое будущее, чем в то, что со мной случилось, что от моей семьи никого не осталось.

Мне было чуть больше пятнадцати лет.

В детстве я любила поговорить, меня называли маленькой болтушкой. И мама иногда останавливала меня: «Помолчи немного, когда молчишь, можно подумать». Или добродушно сокрушалась: «Разве можно о чем-то думать, когда говоришь и говоришь!?» Но теперь мысли мои такие горькие, что лучше говорить и говорить… И не думать.

Под старой крышей дома начиналась моя одинокая новая жизнь. По ночам мне чудилось, что расстреливают, и я слышала крики на всю округу и на всю жизнь. Я видела голодные глаза моей мамы, ночью я просыпалась, я видела в луже крови мою расстрелянную сестру, моего обезумевшего убитого брата… А утром шла в школу.

После седьмого класса закончила курсы счетоводов, устроилась на работу на молочный завод. А вечером училась в школе. Жила очень экономно, рассчитывала, чтобы хватало до зарплаты, чтобы ни у кого не занимать денег. Люди ко мне хорошо относились, помнили моих родителей.

В девятнадцать лет вышла замуж. Я весила 42 килограмма. Куда я так поторопилась, не знаю. Но первое время он ко мне хорошо относился, и я уже была не одна. Как говорят евреи, я ему забегала все дороги, это значит, упреждала все его желания, сокращала все его дороги. Характер у него был очень трудный, он со всеми конфликтовал, а я очень переживала.

Через год у меня родился ребенок. Мой сын. Роды были тяжелые. Акушерка все ругалась: «Куда тебе рожать, ты же дистрофик!». Но было уже поздно. Ребенок, я назвала его Мишей, родился больной. Даун. Я понятия не имела, что это такое, пока не увидела, что мой мальчик развивается не как все. Началось мое новое горе. Пока он был маленький, удалось устроить его в ясли. После шести вечера брала домой. Бросить работу и сидеть дома не могла, на мужа надежды не было. К этому времени он разругался с кем-то и вообще уволился. Очень был тяжелый характер. Он кипел, когда возмущался. А возмущался — постоянно. Устраивал скандалы по любому поводу.

Сын раздражал мужа, он уговаривал меня сдать ребенка в детдом. И когда встал вопрос: сын или он, я, конечно, выбрала сына. А что, надо было выбрать здорового мужика вместо больного, беспомощного ребенка!? По сравнению с подлым, жестоким миром, в котором живут люди, мой ребенок был безгрешен, и он нуждался в любви больше других. Мы остались вдвоем с сыном, с моим Мишенькой. Мое сердце разрывалось от любви и жалости к нему.

Одна знакомая предложила мне переехать за Днестр, в соседний город Сороки. Там, в Сороках, больше возможностей для работы и недалеко, в селе Бадичаны, есть интернат, специализированный детский дом для умственно отсталых и инвалидов детства.

Я переехала в Сороки. Меня взяли на работу в банк. Счетоводом. В то время в банках не было счетных машин, только деревянные счеты и очень мало арифмометров, была только одна машинка для сведения баланса. Я оставалась после работы и вела все подсчеты. Потом меня перевели в бухгалтеры.

Я не спешила определять своего сына в интернат. Ему уже шел шестой год, и в яслях не хотели больше его держать, а в детский сад не брали. Они мне говорили, что это для них большая нагрузка, и другие родители не хотят, чтобы их дети из-за моего сына отставали в развитии. И все-таки благодаря директору Блюмкиной его продержали до семи лет в детском саду. Потом еще какое-то время я держала его дома, платила женщине, чтобы она сидела с ним, пока я на работе. Но денег на это не хватало, и все труднее было найти желающую с ним сидеть. Пришлось отдать Мишу в интернат.

Я жила на окраине Сорок. На той окраине, где город сливался с селом Бужеровка. Это было убогое строение в полтора этажа со всеми неудобствами. Полуподвал и так называемый этаж. На этаже жило шесть-семь семейств. У этого дома, скорей у глинобитной лачуги, не было ни кола, ни двора. Он стоял очень близко к Красноармейской улице, на крутом склоне. Ни деревьев, ни цветов возле него не было, казалось, они сторонились этой трущобы. Да и места для них не было. По примыкающей улице всегда на скорости проносились вниз тяжелые грузовики. А вверх по склону тяжело поднимались и так рычали моторами, что лачуга эта еще и вечно тряслась. Я всегда боялась, что она вот-вот развалится.

По воду ходили с ведрами к водокачке или, если подальше, к роднику. Родник назывался — Шипот, не то на идиш, не то по-украински. За домом на крутом скате стояла деревянная будка, которая служила и туалетом и местом для сброса мусора. Место всегда воняло и всегда было захламлено.

В верхние квартиры надо было подниматься по нескольким щербатым цементным ступенькам без перил. Сосед сверху — Петрович — любил выпить и иногда сваливался вниз. Но он был здоровый, как бык, и никакая холера его не брала.

В стороне от дома на земле была закреплена металлическая планка с двумя круглыми загогулинами по краям, об которую после дождя с обуви соскребали грязь. И там всегда была грязь.

Двери квартир были такие щелястые, что однажды, когда я мыла пол и пригнулась к щели, встретилась с взглядом любопытной соседки Таськи. Она за мной подглядывала. Эта Таська ужасно любопытствовала насчет моих ухажеров, которых, в общем-то, и не было.

Дом стоял недалеко от Днестра, поэтому в теплое время все ходили стирать к реке. И Таська зорко присматривалась — не стираю ли я что-то мужское. Такая была зараза. Если бы кто-то был, так не жалко. Но никого же не было. Но она не могла поверить, чтобы к женщине, если она живет одна, мужик не приходил…

Я занимала на этаже одну комнатку, летом керогаз выставляла в общий коридор. И Таська, и все другие соседи всегда заглядывали в кастрюлю, боялись, что я там золото варю. А у меня там варилась одна картошка и капуста. Зимой, как и все, топила дровами, брикетами угля. Покупала, привозила. Это была целая наука — через топливную контору, на складе, надо было договориться с транспортом. У некоторых, кто имел деньги и блат — на грузовике. Я привозила на телеге. Сама разгружала, распиливала дрова, складывала в сарае… Я все это делала как хороший мужик. Хотя была худая, как щепка.

Таська была единственная семейная женщина. У нее был муж. Однажды она распространила обо мне слух, что у меня ночуют проезжие шофера, водители-дальнобойщики тяжелых машин. Откуда она это взяла, не знаю. Я была бы рада, если бы у меня кто-нибудь появился, но никто не спешил подставить плечо. Один с работы набивался ко мне в «друзья», да, он зашел один раз, я его даже угостила, но на большее я не пошла, сразу поняла, что не подставит мне плечо, не захочет быть на втором месте после моего сына, такой мне не нужен.

Другая соседка, вдова, тоже потеряла всех родных в гетто, жалела меня. Хотя и сама нуждалась в жалости. Иногда мы вместе пили чай, вспоминали похожее горе.

Этой моей лачугой — моим новым послевоенным гнездом — я очень дорожила. Я сама себе была хозяйкой. У меня всегда было опрятно, пол был застелен домоткаными дорожками из лоскутков. Создала уют, который только был возможен по моему карману и вкусу. Среди моих украшений был зеленый карманный фонарик, он был только украшением, потому что никогда не светил, батареек к нему не было. А самой главной моей драгоценностью были два подсвечника, в которые я никогда не ставила свечей. Они чудом сохранились среди жалких остатков хлама (почти все наши вещи за годы войны исчезли) в Ямпольской квартире.

Значительно позже эту лачугу таки снесли, и сейчас там пустое место, как будто и не было в природе ее обитателей.

Сына устроила в специализированный детский дом для умственно отсталых и инвалидов детства в селе Бадичаны. Двор этого дома был огорожен каменным забором, сложенным из нетесаного ракушечника, одно большое здание и во дворе несколько служебных помещений.

Я ездила к сыну на выходные.

Что сказать про этот специализированный дом? Лучше не рассказывать, даже от воспоминаний одно расстройство. Одним словом — казарменный климат со специфическим, отталкивающим запахом. Я возила туда продукты, подарки всем воспитателям, медсестрам, только бы они хорошо относились к моему сыну. Когда была возможность, попутная подвода, я брала его домой. Отогревала в объятьях, учила его разговаривать, читала ему сказки. Он подрастал… Он плохо говорил, но я верила, что он перерастет, и проблем будет меньше. Некоторые врачи говорили мне, что такие больные больше десяти-двенадцати лет не живут. Я на них очень сердилась и просила мне о таком не напоминать.

В центре Сорок была одна асфальтированная улица возле городского парка. Летом, когда сорочане собирались вечером погулять, говорили: «Пойдем на асфальт погуляем». Я на асфальт никогда не ходила, и не с кем было, и настроения не было. Какие-то мужики пытались за мной ухаживать, но мое внимание к сыну их отпугивало. А чтобы только переспать, я не могла. Один комплимент запал мне в душу. Молодой парень сказал мне: «Ты привлекательная, сероглазая, о таких молдаване говорят, что у женщин есть «вино’н коаче», дословно значит: «иди сюда», притягивает к себе. Мне, конечно, было приятно. Но дальше комплимента дело не пошло. Все мое сердце занимал сын.

Моей мечтой было накопить денег на кооперативную квартиру с удобствами, и в будущем я бы могла почаще привозить сына домой. Но собрать такую сумму с моей мизерной бухгалтерской зарплаты было немыслимо.

Одна моя знакомая предложила мне завербоваться на Север, в Воркуту, там хорошие зарплаты, и я смогу за несколько лет скопить заветную сумму.

Доброжелательная соседка сочувственно спрашивала: «Подумай, стоит ли ехать к белым медведям. Ты, с твоими ногами, обмороженными в гетто, с твоим гастритом и колитом — туда, где двенадцать месяцев зима, остальное лето…» Но я твердо стояла на своем. Поехала работать в Заполярье, в Воркуту. Завербовалась в Воркутинский угольный бассейн.

Я впервые почувствовала некоторую свободу в деньгах. Хватило и на шубу, и на валенки. Шахтеры там все до одного пили спирт, матерились, но совесть у них была. Там и женщины от них не отставали. Пить спирт я так и не научилась, хотя покупала его для угощения, и когда приходили гости, могла сделать пару глотков.

Лета там, действительно, почти не бывает. В июне с крыш свисают сосульки. Одна бухгалтерша, мы подружились, повела меня в местный парк. Мы остановились у ограды, и та широким жестом предложила: «Полюбуйся!»

— Чем? — удивилась я. — Никаких деревьев в парке не увидела.

— А ты присмотрись получше. Видишь, к земле жмутся ветки? Это стланик. Когда чуть теплеет, он поднимается на ноги, а остальное время стелется, жмется к матушке земле. Зимой укутан снегом. А разведи возле стланика костер — он сразу отзовется на тепло. Оживает.

Мне от этой радости все равно было тоскливо, я скучала по сыну, по моему теплому городку, мне казалось, я забросила себя на край земли. Я торопила время.

В Заполярье я не теряла связи с Бадичанами, где находился мой сын. Посылала туда деньги, посылки, письма на имя одной сотрудницы, с которой у меня были налаженные отношения.

В отпуск торопилась домой, к сыну. Через десять лет работы я вернулась в Сороки, внесла первый взнос за однокомнатную кооперативную квартиру и стала ждать очереди на ее получение.

Я возобновила поездки в Бадичаны. Мой сын по возрасту был уже большой мальчик, мог бы быть мужчиной, но по развитию оставался в возрасте лет четырех. У него были проблемы со зрением, он сильно косил, плохо видел, но я радовалась, что он ходит на своих ногах и ест самостоятельно. Что делать, мой большой мальчик всегда будет для меня маленьким ребенком.

На выходные я отправлялась к нему, всегда навьюченная, как ишак или верблюд. За спиной — рюкзак, в одной руке — сумка, в другой ведро. Везла по десять буханок хлеба, колбасы, все продукты для борща. Варила на всю группу, с которой он жил. Соленья, варенья, компоты, которые заготавливала летом, весь год таскала туда. Мне хотелось дать моему сыну кусочек побольше, но это было трудно, дети зорко следили. Убогие и искалеченные от рождения, взрослые люди-дети, называли меня мамой Симой. Я хотела задобрить всех вокруг, только бы моего сына не обижали.

Но его все равно обижали. Двое взрослых мальчишек побили его, выбили ему два зуба. Мой сын говорил всем, что мама Сима — это только его мама, другие на него за это сильно рассердились и избили, они считали, что он обманывает и их, и меня.

В этом спец. доме он был один еврей. И он мне часто говорил, что не хочет быть евреем. Конечно, какой дурак хочет быть евреем! Да, конечно, чтобы быть антисемитом, не нужно много ума.

Был среди обитателей интерната один умный, но безногий, точнее с парализованными ногами. У него были сильные руки. Он садился верхом на самого сильного умственно отсталого и носился с ним по всем палатам и двору. Отбирал еду. Мог дать кому-то по морде. Многие постояльцы его боялись.

Его я кормила и угощала особенно щедро. Он тоже называл меня мамой Симой. Я просила его, чтобы он не обижал моего мальчика. Он искренне обещал. Но, похоже, иногда забывался. Еще сын жаловался на сторожа, дядю Ваню. Он тоже обзывал его и пару раз огрел шваброй… Кому жаловаться? Я и не жаловалась, я стыдила сторожа, а он все отрицал. Я и его задабривала, как могла.

Евреи всегда стараются задобрить, услужить. Такой народ. Задабривают, а их еще больше не любят. Может быть, чувствуют, что такая доброта от слабости, а слабых не любят. Да, я помню русское поучение, что добро должно быть с кулаками. А что делать, если у некоторых кулаков много, а доброты мало. Еще помнила расхожую русскую поговорку: не делай добра, не получишь зла. Разве можно так жить?

Куда уходит доброта, которую ты отдаешь тому, кто считает тебя другим, чужакам, кто недоверчиво ищет изъяны в твоих добрых поступках? Может, и в самом деле в такой доброте — есть какая-то бессмысленность? Может быть, и в самом деле, правильнее было бы сначала дать по морде, а потом покормить борщом? Будут бояться, будут уважать и ценить. Но я не умею ни по морде давать, ни матом посылать. Я могу только стыдить громким голосом. Пугать строгими, угрожающими нотками, а на большее меня не хватает. Я часто задумывалась, ну чем я хуже других? Во мне ни капельки нет жестокости, и я не умею мстить. Какая-то бессмысленность есть в жизни. Или я просто ничего не понимаю в ней? Люди не слышат друг друга. А я уже и не пытаюсь докричаться. Подушка моя давно высохла от слез. У меня давно нет слез. Я давно поняла, жизнь — это сплошные препятствия. И надо иметь много сил, чтобы их преодолевать. И, так говорила моя мама, если ничего нельзя изменить, то пусть идет, как идет.

Вы думаете, что умных много? Мне кажется, глупых куда больше. В общей массе. Не все с недостатком ума находятся в спец.домах. Немцы, которые все, как один, поднимали руку и кричали: Хайль, Гитлер… разве они тогда были умными? За жизнь не так много умных встречалось мне на пути. А Таська, которая заглядывала в щели моей квартиры, распускала про меня сплетни, разве она умная? А тот, кто обзывает больного человека жидом, разве он умный?

Люди хитростью прикрываются. Житейской хитростью. Это не потому что умные, а потому что приспосабливаются к другим людям, чтобы им не сделали больно, чтобы сохраниться в этом мире. Как животные. Приспосабливаются. А умных очень мало, что бы ни говорили…

Вы скажете: «А ты сама — умная?» Нет, я тоже не из умников, потому что в жизни мало что понимаю. Но я знаю, я сильная. Не все выдержат то, что мне перепало. Я сильная, только кулаков нет, потому кажусь слабой. А вообще-то, я и не сильная. Просто жизнь вынуждает жить.

Мир стал жестоким. Ой, какой жестокий! А когда мир был добрым? Мир всегда был жестоким. Моя соседка как-то сказала мне, что если бы мир был добрым, он давно бы вымер. Жестокие, выходит, всегда побеждают? Может, в самом деле добро должно быть с кулаками? Люди, наверное, забывают, что временно живут на этой земле, думают, что живут вечно и им слишком много надо на эту вечность, поэтому убивают, сокращают чужие годы, как будто расчищают для себя место для вечности… Вечность на крови? Я бы не хотела такой вечности.

Часто вспоминаю слова молитвы, которую произносил мой верующий отец. «Г-ди, дай людям милость, чтобы их сердца не окаменели по отношению к другим сердцам». Я запомнила эти слова, хотя не слишком понимала их смысла. Мама сердилась, махала на папу рукой, чтобы не морочил детям голову. И сейчас думаю, какая милость избавит людей от эгоизма?! Ведь от эгоизма и каменеют сердца людей. Откуда возьмется тепло у чужого сердца для чужой боли?

Когда у меня появилась, наконец, своя кооперативная квартира, под ногами стала гореть земля. Стала рушиться страна. Рушиться советская империя. В Молдове поменяли деньги — рубли на леи. За тысячу рублей — один лей… Мои десять тысяч рублей, которые лежали в сберкассе для выплаты квартиры и немножко на старость, превратились в труху. В десять лей. Я на них могла купить разве что пару дюжин яиц. Я привыкла считать каждую копейку и никогда не имела долгов. А сейчас напугалась, что же буду делать с невыплаченной квартирой? И если бы вдруг захотела занять у кого-то денег, не у кого было бы.

Возраст моего мальчика приближался к сорока. А мой — к шестидесяти. И я по-прежнему на выходные дни наполняла рюкзак, ведро и сумку с продуктами и тащилась к нему, в интернат. Иногда от автобуса до интерната приходилось идти пешком три-четыре километра, хорошо, если была какая-то попутная подвода или машина.

Повзрослевшие мальчики по-прежнему встречали меня радостными возгласами: «Мама Сима пришла!» Я по-прежнему кормила всю группу. Ко многим постояльцам никогда никто не приходил или приходили очень редко. Появлялись новые дети, но, в общем, ничего не менялось.

Часто говорила себе: я хотела бы быть старше на один день. И завтра эта мысль приходила в голову опять. Еще бы стать на один день старше. И еще на один… Казалось, на другой день, на завтра станет легче, туча развеется. А на завтра еще что-нибудь сваливается на плечи. И уже привыкаешь ко всему и тянешь свою лямку, и тянешь. Как дальше жить? Я понимаю, что есть, то есть. Но как быть с тем, что есть?

Начались массовые отъезды в Израиль. Евреи стали покидать этот край. Я тоже стала всерьез подумывать об отъезде. У меня все меньше сил оставалось на поездки в интернат. Я с ужасом думала, как я буду жить на мизерную пенсию? Без средств для жизни? Мне хотелось дожить свою старость среди евреев, среди своих. Мне стоило огромных трудов собрать все документы, ездить в Израильский культурный центр, расположенный в Кишиневе, ловить день, когда сюда приезжал израильский консул из Киева. К нему всегда была очередь.

Спасибо, в Кишиневе у меня был хороший знакомый журналист, бывший сорочанин, я дружила с его мамой, когда она была жива, у нее тоже почти все родные погибли в гетто. Он был еврейский интеллигент. Нет, не подумайте, он не был маленького роста, и у него не было длинного носа, и даже очки он не носил. Но он был интеллигент настоящий. Его, как и моего сына, тоже звали Миша. Он помог мне пройти все эти многочисленные бюрократические круги. Если бы не он, я даже не знаю, удалось ли бы мне уехать.

Наконец, мы с моим Мишей добрались до аэропорта. Этот журналист вместе с женой провожали меня, придавали мне сил. Я одела своего сына во все новое, все отглаженное, рубашку, свитер, плащ, чтобы выглядел прилично. Но в самолете он устроил скандал, он размахивал руками, кричал, требовал от меня, чтобы мы вышли из самолета. Вся суета перед полетом и сам полет его очень напугали. Мне было стыдно. В самолете ему сделали укол, успокоили. Что я могла поделать? Всю дорогу я его гладила, рассказывала всякие басни.

Мы поселились в Беер-Шеве. Первые месяцы мой сын упрямо требовал, чтобы я его отвезла в интернат, в тот самый интернат, где ему выбили зубы, где его унижали и обижали. Я сказала ему, что мы поедем, как только выпадет снег. Как вы понимаете, снег не выпал. Иногда мне приходится его обманывать, когда я не знаю другого способа его успокоить. Но постепенно он так привык к новой жизни, что уже говорил мне, что боится, если снег выпадет, мы уедем в интернат.

А я была счастлива, как никогда в жизни. Мне дали государственное жилье, пособие на сына. Мне тоже назначили пособие. Здесь, в Израиле, я стала получать и пособие от Германии, за то, что была в гетто. К сыну ежедневно приходил помощник на два часа. Он с ним гулял. Хороший человек, иногда покупал то, что попрошу. Мне это даже не снилось. В той стране я всю жизнь работала, работала много и трудно, только бы прокормить себя и сына, свести концы с концами. Конечно, не всем здесь, в Израиле, так повезло с жильем. Особенно трудно молодым репатриантам, им приходится много работать, платить за жилье, и мне их очень жаль.

И вот мы в Израиле уже двадцать лет. Всякое случалось и здесь. И мне пришлось лечь в больницу на неделю, и у сына были проблемы. Это были самые панические дни. Он уже не может жить без меня, а я без него. Но и это преодолели.

Он лежал в больнице три недели. У него обнаружили камни в желчном пузыре, и я, конечно, находилась с ним в больнице днем и ночью. Потом держала его на строгой диете.

Случилось, он упал и сломал ногу, пришлось оперировать. Это было самое трудное время. Я спала рядом с ним на стульях, а у меня и так все кости болят. Я очень боялась, что он не будет ходить. Эти два месяца, пока он встал на ноги, отобрали у меня много здоровья.

Но я никому не жалуюсь. Всегда говорю: «Все хорошо». Я привыкла справляться со всеми бедами и не ныть. Слушаю, как мне другие жалуются, что у них то болит, это болит… А мне, даже если бы хотела, жаловаться некому. Я так устала, я бы уже глаза закрыла, но он без меня пропадет.

Какое счастье было вернуться домой после больницы. Он все время повторял: «Как хорошо, что мы дома». Теперь, если он меня не слушается, я говорю ему, что отвезу его в больницу. Он сразу успокаивается.

Да, я его балую, хочу компенсировать то, что не додала ему в той жизни. Он сейчас выглядит совсем не так, как раньше, — забитым и запуганным. Он стал более бойким, разговорчивым. Поверите, он стал значительно умнее. Он сейчас намного более развитый. Те, кто его знал, сейчас бы не узнали. Он запоминает, когда будет передача по телевизору, которую он любит, как включить, выключить телевизор. Не любит, чтобы зря горел свет, сам выключает, включает. Включает кондиционер, когда надо. Часто слушает молдавскую и русскую музыку, это его любимое занятие. Мы с ним ходим в город, покупаем новые кассеты.

И внимательно следит, чтобы я не забыла принять лекарство. Очень за меня беспокоится, когда я ойкаю от боли, или говорю, что очень устала, он меня жалеет. Он стал спокойнее. Бывает, конечно, капризничает, заартачится, не хочет делать, то, что нужно. Но я против шерсти не глажу, если чего-то не хочет, я не настаиваю. Молчу, а потом пройдет немного времени, обниму его, поглажу, опять повторяю — и все нормально. Ему прописали таблетки для нервной системы, но я даю ему крайне редко, потому что, заметила, после них он еще больше нервничает, не хочу травить его всякой химией.

Он любит, когда к нам кто-то приходит, толкает меня: «Давай, угощай». Любит ходить в гости, но в гостях стесняется кушать.

Моему сыну нравится общество людей, ведет себя хорошо, краснеть не приходится. Я с ним много занимаюсь, внушаю ему, что можно, чего нельзя, что хорошо, что некрасиво. В тот интернат, что в Молдове, ни за что не хочет, но когда получаю оттуда письма, спрашивает от кого. В разговоре использует и русские, и молдавские слова. Знает некоторые слова на иврите.

Мой сын ни в чем не нуждается. Я готовлю ему все, что он пожелает. Покупаю ему модную одежду. Он всегда чистый. Каждый день принимает душ, переодевается во все чистое. Часто моет руки. Ему нравится, когда я его хвалю за чистоплотность. Я плачу одному мужчине, чтобы он гулял с ним, он помогает Мише побриться, принять душ.

Хорошо, что я не потеряла силу воли, борюсь и не сдаюсь, потому что знаю, я очень нужна своему сыну. Без меня он никто и ничто.

Я ни в чем не нуждаюсь, только в здоровье… Я имею даже возможность каждый месяц перечислять сто долларов в Фонд помощи тем, кто без мужа воспитывает больных детей, кто живет в нужде. Я и в тот молдавский интернат в Бадичанах иногда посылаю деньги через еврейскую общину. Очень жалко тех детей.

Прошло то время, когда я моталась по дорогам с рюкзаком на спине и с сумками в руках. Даже не верится, что это было. Но тогда я была молодая, и организм был выносливый.

Мой сын согревает мою душу, вливает эликсир в мою жизнь. Он целует меня, обнимает, жалеет. Хотя характер у него не из легких, вспыльчивый, упрямый. Но душа холодеет, когда подумаю, что с ним будет без меня. Мне уже восемьдесят, а сыну шестьдесят. Мы вместе стареем. Здоровья совсем нет. Годы и жизнь берут свое. Я уже не такая шустрая, как раньше, многое не успеваю. Ноги сильно отекают, больные почки, все кости ноют. Не думала, что доживу до таких лет. Но я еще стою на своих ногах, как стою — это уже неважно.

Я благодарю Б-га за каждый день и час за то, что сама могу обслужить себя и своего сына. Но страшно подумать, что будет с ним без меня. Но лучше в мою душу не заглядывать…

 

Оригинал: http://z.berkovich-zametki.com/y2019/nomer7/kantor-hazina/

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1132 автора
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru