Самойлов вспоминал: “Одной из главных особенностей нашего поколения Наровчатов считал отсутствие одного гения. Всё поколение, по его мнению, должно было осуществить дело гения”. Но поколение было прорежено и смято, груз его предназначения лёг на плечи уцелевших, и осуществить его им не было дано.
После похорон Пастернака, 2 июня 1960 года, Лидия Корнеевна Чуковская записала в Дневнике: “…сзади незнакомый голос негромко сказал: — Вот и умер последний великий русский поэт. Кто-то отозвался: — Нет, ещё один остался. Анна Ахматова…” Ахматова умерла 5 марта 1966 года. Похоже, что именно в те годы Давидом Самойловым были написаны стихи, напечатанные много позже, в сборнике «Весть. Стихи 1974–78 годов»:
Вот и всё. Смежили очи гении.
И когда померкли небеса,
Словно в опустевшем помещении,
Стали слышны наши голоса.
Тянем, тянем слово залежалое,
Говорим и вяло, и темно.
Как нас чествуют и как нас жалуют!
Нету их. И всё разрешено.
Вряд ли уход кого другого из современников, кроме Пастернака и Ахматовой, мог побудить Самойлова к написанию подобных строк. Так что почти наверняка — эти стихи, если даже и не были ещё написаны, то зародились тогда, в “шестидесятые”, которые сам Самойлов обозначил названием своего, может быть, лучшего сборника стихов — «Второй перевал».
Первым “перевалом” для его поколения стала Отечественная война. “Второй перевал” Самойлова совпал с коротким периодом советской истории тех самых 60-х годов, прозванном “оттепелью”. За этим рубежом, за этим порогом, “перевалом” именно поколение Давида Самойлова оказывалось на переднем краю, в первой линии русской поэзии. И, может быть, никто другой, как Давид Самойлов, с его обострённым чувством истории, чуткостью к связям, стяжкам, нитям преемственности, способен был ощутить несоразмерность ушедшим — не только свою, себя лично, но и “нас” — своего поэтического поколения в целом.
Тем же периодом, 1962 годом, датировано и стихотворение «Старик Державин» — одно из первых, принесших Самойлову широкую известность. Но тогда (да, впрочем, и потом) стихотворение это больше воспринималось в эдаком юмористическом плане, и его подспудная мысль стала проявляться лишь спустя годы и десятилетия.
СТАРИК ДЕРЖАВИН
Рукоположения в поэты
Мы не знали. И старик Державин
Нас не заметил, не благословил…
В эту пору мы держали
Оборону под деревней Лодвой.
На земле холодной и болотной
С пулемётом я лежал своим.
Это не для самооправданья:
Мы в тот день ходили на заданье
И потом в блиндаж залезли спать.
А старик Державин, думая о смерти,
Ночь не спал и бормотал: «Вот черти!
Некому и лиру передать!»
А ему советовали: «Некому?
Лучше б передали лиру некоему
Малому способному. А эти,
Может, все убиты наповал!»
Но старик Державин воровато
Руки прятал в рукава халата,
Только лиру не передавал.
Он, старик, скучал, пасьянс раскладывал.
Что-то молча про себя загадывал.
(Всё занятье — по его годам!)
По ночам бродил в своей мурмолочке,
Замерзал и бормотал: «Нет, сволочи!
Пусть пылится лучше. Не отдам!»
Был старик Державин льстец и скаред,
И в чинах, но разумом велик.
Знал, что лиры запросто не дарят.
Вот какой Державин был старик!
Читалось, что, дескать, никуда старик не денется — “отдаст лиру”, всё равно больше некому. Но не так всё просто — “знал, что лиры запросто не дарят”. И, важнее того, не всяк готов принять эстафету этой переходящей державинской лиры.
Самойлов оказался в роли одного из лидеров русской поэзии шестидесятых-семидесятых-восьмидесятых годов — “первым поэтом уходящей эпохи”, как написал о нём Александр Городницкий. Но сам Самойлов на это место никак не претендовал и по своему характеру и темпераменту считал себя приспособленным более к роли ведомого, чем ведущего. В «Дневнике» он замечает: “Я чуть не первый поэт среди московских «интеллектюэль». За это мне ещё воздастся”. И в другом месте добавляет: “Слава приятна и немного постыдна, как ковыряние в носу”. Он самокритично писал о себе: “От природы я мало талантлив. Моя поэзия — работа ума и характера. Никогда я не умел точно выразить то, что хотел”.
Примерно тогда же, в октябре 1962 года, Лидия Корнеевна Чуковская записывает за Ахматовой: “…о стихах Тарковского, Корнилова (Владимира), Самойлова, Липкина — вот это и будет впоследствии именоваться «русская поэзия 60-х годов». И ещё, пожалуй, Бродский. Вы его не знаете.” Сама же Лидия Корнеевна фиксирует своё впечатление от чтения Самойловым стихотворения «Я рано встал…»: “…сама не пойму, отчего, при всей прелести, уме и совершенстве, — чуть холодновато…”
Я рано встал. Не подумав,
Пошёл, куда повели,
Не слушая вещих шумов
И гулов своей земли.
Я был весёлый и странный,
Кипящий и ледяной,
Готовый и к чести бранной,
И к слабой славе земной.
Не ведающий лукавства,
Доверчивый ко словам,
Плутал я — не заплутался,
Ломал себя — не сломал.
Тогда началась работа
Характера и ума,
Восторг, и пот, и ломота,
Бессонница и луна.
И мýка простого помола
Под тяжким, как жёрнов, пером,
И возле длинного мола —
Волны зелёной излом…
И солоно всё, и круто,
И грубо стало во мне.
И даже счастья минута.
И ночь. И звёзды в окне.
Давид Самойлович Самойлов (настоящая фамилия — Кауфман, дата рождения — 1 июня 1920) умер 23 февраля 1990 года, не дожив трёх месяцев до своего семидесятилетия, в один день со своим давним другом, оппонентом и соперником — Борисом Абрамовичем Слуцким, но на четыре года позже. Их общность определяется, конечно, не случайным совпадением дней смерти, но их человеческой близостью и принадлежностью к одному поэтическому поколению, ярчайшими представителями которого они были, чьи столетние, вековые юбилеи предстоят в ближайшие два года.
Друзья-ровесники: Пётр Горелик, Исаак Крамов, Давид Самойлов, Борис Слуцкий (1963)
Они были погодками — Слуцкий родился в “незабываемом 1919-м”, 7 мая, на год раньше Самойлова. А тот писал в глухие семидесятые:
Мне выпало счастье быть русским поэтом.
Мне выпала честь прикасаться к победам.
Мне выпало горе родиться в двадцатом,
Мне выпало всё. И при этом я выпал,
Как пьяный из фуры в походе великом.
Как валенок мёрзлый валяюсь в кювете.
Добро на Руси ничего не имети.
Самойлов констатировал в своих «Памятных записках»: “Кино прервалось, как любит говорить один мой друг”. Несправедливо было бы ставить это в личную вину тому или другому. Из их поэтического поколения большáя часть, в том числе подававшие бóльшие надежды, чем уцелевшие, оказалась физически выбита войной, прошедшей всей своей тяжестью по их поколению, пришедшейся всей своей тяжестью прежде всего именно на их поколение.
Речь идёт не о пресловутом чувстве вины перед невернувшимися с войны, которое приписывается всем, уцелевшим на ней, чувстве, о котором писал в своём знаменитом стихотворении Александр Твардовский:
Я знаю, никакой моей вины
В том, что другие не пришли с войны,
В то, что они — кто старше, кто моложе —
Остались там, и не о том же речь,
Что я их мог, но не сумел сберечь,-
Речь не о том, но всё же, всё же, всё же…
Более того, я помню, как Самойлов отзывался об этом стихотворении — что его мог написать только человек, видевший войну больше из штабных землянок, а у тех, кто был в окопах, не могло быть такого чувства. Вообще, Самойлов весьма резко высказывался о тех, кто “проливал за Россию не кровь, а чернила”.
Само понятие вины, вроде бы, плохо соотносится со сложившимся имиджем Дезика Самойлова — жизнерадостного интеллектуала-сангвиника, изысканного стилиста, мастера поэтического слова, бонвивана, жуира, выпивохи, матерщинника и бабника, который хвастал, что в его “дон-жуанском списке” представлены все рода войск и воинские звания — от санитарок до дочери Генералиссимуса, и в ироническом, автопародийном сборнике «В кругу себя» признавался, что его любили “дочери пяти генералов, двух маршалов и одного генералиссимуса”. Вместе с тем, сын Самойлова от первой жены, Ольги Фогельсон, литературовед Александр Давыдов, писал об отце:
“У Самойлова всегда была репутация, которой он подыгрывал, — человека лёгкого, весёлого, оптимиста. У него был своеобразный комплекс — быть человеком без комплексов. На самом деле, была и масса комплексов, как у всякого талантливого человека, и трагизм, и просто был депрессивный по-настоящему человек. В лучших его стихах эта депрессивность не чувствуется, разве что только под старость.” Действительно ведь так, но Самойлов как-то умел, как говорил Слуцкий, “более правильно жить”, беречь себя, уходя от своих комплексов, умел уверить себя, что “жить легко, и нужно, и несложно”.
Выжившие, вернувшиеся с войны — испытали новый пресс времени, пресс советской системы, и Самойлов cо Слуцким демонстрируют как бы два механизма действия этой системы: одни гнулись, другие ломались. Был ещё механизм ухода в себя, полного или частичного отказа от поэзии. Из того поколения, это — путь Николая Глазкова, Михаила Львовского, Александра Володина…
Два стихотворения:
Нас времена три раза били
и способы различны были.
Тридцатые. Парадный срам.
Тех посадили, тех забрили,
загнали в камеры казарм.
Потом — война по головам.
Убитые остались там,
а мы, пока ещё живые,
с тех пор всё хлещем фронтовые
навек законные сто грамм.
Потом — надежд наивных эра,
шестидесятые года.
Опять — глупы, как пионеры,
нельзя и вспомнить без стыда.
— Александр Володин, год рождения 1919.
Второе:
Существует четыре пути.
Первый путь — что-нибудь обойти.
Путь второй — отрицание, ибо
Признаётся негодным что-либо.
Третий путь — на второй не похож он,
В нём предмет признаётся хорошим.
И четвёртый есть путь — настоящий,
Над пространством путей надстоящий:
В нём предмет помещается в мире.
Всех путей существует четыре.
— Николай Глазков, год рождения 1919.
О погибших гадать — кто каким путём пошёл бы уцелев, нет смысла. Из пришедших с войны на четвёртый путь — “над пространством путей надстоящий ” — не потянул никто. Для талантливых людей, как Самойлов, самым простым и привлекательным, разумеется, был первый путь — “обойти”. Вопрос лишь в том, чем это потом оборачивалось, — вспоминается ибсеновский Пер Гюнт: “Сторонкой обойти дала совет Кривая мне. И тут придётся также…”
Есть очень точная, хоть и незамысловатая идея о некоей общности судеб русских поэтов XIX и XX веков в зависимости от года их рождения или, точнее, вхождения в литературу. В новой русской истории, с её сильнейшей зависимостью жизни общества от политики, эта стратификация литературных поколений была особенно явной. Давид Самойлов в своих «Памятных записках» констатирует: “Схема поэтических поколений ХХ века представлялась нам следующим образом. Поэты, заявившие себя в литературе между 1900 и 1905 годами: Брюсов, Бальмонт, Блок, Белый. Поэты, пришедшие в литературу в районе десятых годов: Гумилёв, Хлебников, Маяковский, Ахматова, Цветаева, Пастернак, Мандельштам, Ходасевич; младший из них — Есенин. Двадцатые годы: Тихонов, Луговской, Багрицкий, Сельвинский. Поколение тридцатых годов: Корнилов (Борис), Васильев (Павел), Твардовский, Смеляков, Симонов. Потом наше поколение — военное, фронтовое”.
Борис Слуцкий в автобиографических записках как бы дополнял:
“Для кружка моих предвоенных товарищей реальными противниками, которых надо то ли свергать, то ли просто сменить, казались Симонов, Долматовский, Матусовский, Алигер. Они были городские, как и мы. Они учились у тех же учителей, но они выучились не тому, что следовало, и писали не так, как следовало. Твардовский тоже писал не так, как следовало, но он был других корней и другой темы. Он нас почти не касался”.
Самойлов:
“Александр Твардовский… принадлежит к младшей ветви поэтов, вошедших в литературу в тридцатые годы… Они были вскормлены и воспитаны сталинизмом, подняты или разгромлены им. К убитым принадлежали Павел Васильев и Борис Корнилов, к разгромленным — Заболоцкий, Смеляков, Берггольц, Тарковский, Липкин, Петровых. Убитые не восстанут. А разгромленные по-разному поправлялись от разгрома и всё же до конца оправиться не могли. В них не было мощного духа Ахматовой”.
Наверно, поколение Самойлова и Слуцкого воспринимало происходящее в 30-е годы легче и проще (разумеется, те из них, кого это происходившее непосредственно не затрагивало). Самойлов пишет:
“В нынешнее время нас обозвали бы сталинистами. Да простится нам, что мы воспитывались и росли в то время. В нас не было страха, особенно страха Божьего. Мы считали, что бояться нам нечего, ибо совесть у нас чиста. Сталина мы не боготворили, а старались разгадать. Мы были преданными, но без лести. А лесть тогда считалась главным признаком преданности. Мы не то, чтоб не верили Сталину, то есть его официальным речам; скорее, верили в НЕГО как держателя некоей тайны, от нас до времени скрытой. Верили, что в конечном счёте всё идёт на пользу стране”.
Будучи в собственной поэтике в значительной степени консерватором, точнее — традиционалистом, в переводческой практике Самойлов великолепно владел техникой современного свободного стиха, но в своих стихах не злоупотреблял его использованием. В самойловском двухтомнике «Избранного» есть четыре стихотворения, одинаково озаглавленные — «Свободный стих». Каждый раз Самойлов прибегал к этому, скажем так, жанру сугубо по делу. Вот одно из этих стихотворений, написанных Самойловым в 80-е годы и очень характерное для него.
СВОБОДНЫЙ СТИХ
Я рос соответственно времени.
В детстве был ребёнком.
В юности — юношей.
В зрелости — зрелым.
Поэтому в тридцатые годы
Я любил тридцатые годы.
В сороковые — любил сороковые.
А когда, по естественному закону,
Время стало означать
Схождение под склон,
Я его не возненавидел,
А старался понять.
В шестидесятые годы
Я понимал шестидесятые годы.
И теперь понимаю,
Что происходит и что
Произойдёт из того,
Что происходит.
Несомненно, Самойлов сильно переоценивал свою способность понимать, “что происходит и что произойдёт из того, что происходит”. Но при этом само ощущение исторического времени, его хода и примет было в высшей степени органично для него.
2. Давид Кауфман (Самойлов), июль 1937
Давид Самойлов был питомцем знаменитого учебного заведения с летучей аббревиатурой — ИФЛИ: Институт философии, литературы, истории, который часто именовали “красным Лицеем”. Как и его царскосельский прообраз, ИФЛИ задумывался отнюдь не ради расцвета литературы, а был предназначен для формирования высокообразованных кадров поддержки режима. ИФЛИ был предшественником будущей ВПШ. Так что среди его выпускников были и будущий Первый секретарь ЦК ВЛКСМ и Председатель КГБ Александр Шелепин (“железный Шурик”), и многолетний представитель СССР в ООН Олег Трояновский. И, вообще, жизнь в ИФЛИ шла в полном соответствии с нормами жизни советского ВУЗа того времени. Так что, наверно, не стоит его слишком уж идеализировать. Но, с другой стороны, недаром, как пишут, Сталин подозрительно относился к ИФЛИ, считая его рассадником вольнодумства, и неприязненно называл “лыцеем”. Так или иначе, независимо от намерений его создателей, ИФЛИ прославился, прежде всего, поэтами, вышедшими из его стен.
2. Давид Кауфман (Самойлов), июль 1937
Элиту ИФЛИйских поэтов составляли Павел Коган, Сергей Наровчатов, Давид Кауфман (будущий Самойлов) и Михаил Львовский. Даже уже печатавшийся Лев Озеров не входил в эту группу. Спустя тридцать лет Самойлов доводит формулу до чеканности: “Осенью 1939 года сбилась наша поэтическая компания из шести человек: Михаил Кульчицкий, Павел Коган, Борис Слуцкий, Сергей Наровчатов, Михаил Львовский и я”. Кульчицкий и Коган погибли на войне; Наровчатов стал “литературным генералом”; Михаил Львовский переквалифицировался в кинодраматурги, но успел обессмертить себя знаменитым «Глобусом»: “Я не знаю, где встретиться…” Не все они были ИФЛИйцами — Слуцкий учился в Юридическом и, параллельно, в Литературном; Кульчицкий, приехав из Харькова, тоже поступил в Литературный институт. Там же учился Михаил Луконин. К ним примыкали Николай Глазков из Педагогического, Николай Майоров из Университета. А ещё — Борис Смоленский, Илья Лапшин, Жора Лебский, Семён Гудзенко и другие. Илья Львович Сельвинский называл их “могучей кучкой”.
Двадцать лет спустя Самойлов пишет стихотворение «Перебирая наши даты»:
Перебирая наши даты,
Я обращаюсь к тем ребятам,
Что в сорок первом шли в солдаты
И в гуманисты в сорок пятом.
А гуманизм не просто термин,
К тому же, говорят, абстрактный.
Я обращаюсь вновь к потерям,
Они трудны и невозвратны.
Я вспоминаю Павла, Мишу,
Илью, Бориса, Николая.
Я сам теперь от них завишу,
Того порою не желая.
Они шумели буйным лесом,
В них были вера и доверье.
А их повыбило железом,
И леса нет — одни деревья.
И, вроде, день у нас погожий,
И, вроде, ветер тянет к лету…
Аукаемся мы с Сережей,
Но леса нет, и эха нету.
А я всё слышу, слышу, слышу,
Их голоса припоминая…
Я говорю про Павла, Мишу,
Илью, Бориса, Николая.
Павел — это Коган, Миша — Кульчицкий, Илья — Лапшин, Борис — Смоленский, Николай — Майоров, Серёжа — Наровчатов.
Самойлов вспоминал:
“Одной из главных особенностей нашего поколения Наровчатов считал отсутствие одного гения. Всё поколение, по его мнению, должно было осуществить дело гения”. Но поколение было прорежено и смято, груз его предназначения лёг на плечи уцелевших, и осуществить его им не было дано.
В 1940 году все они собрались в Литературном институте, в семинаре Сельвинского — “в Литинституте нас считали своими”.
А рядом — мир литинститутский,
Где люди прыгали из óкон,
И где котировались Слуцкий,
Кульчицкий, Кауфман и Коган, —
писал Глазков. Семинар Сельвинского в Литературном был продолжением его семинара при Гослитиздате, который Самойлов называл своим “истинным поэтическим университетом” и добавлял: “в наших университетах можно ещё отметить семинары Асеева, Луговского, Антокольского, Кирсанова”. В число учителей, хотя и заочных, должен быть также включён Пастернак — его знали наизусть: “в ИФЛИ <это> было обязательным признаком интеллигентности”; на первомайской демонстрации колонна ИФЛИ скандировала: “Да здравствует Борис Леонидович Пастернак!” И всё-таки, применительно к Самойлову, думается, что наиболее близок ему был Павел Григорьевич Антокольский. Эта линия преемственности чётко просматривается.
В предвоенные годы визитной карточкой Самойлова было стихотворение «Плотники»:
Плотники о плаху притупили топоры.
Им не вешать, им не плакать — сколотили наскоро.
Сшибли кружки с горьким пивом горожане, школяры.
Толки шли в трактире «Перстень короля Гренадского».
раснорожие солдаты обнимались с девками,
Хохотали над ужимками бродяги-горбуна,
Городские стражи строже потрясали древками,
Чаще чокались, желая мяса и вина.
Облака и башни были веселы и грубы.
Будет чем повеселиться палачу и виселице!
Геральдические львы над воротáми дули в трубы.
“Три часа осталось жить — экая бессмыслица!»
Он был смел или беспечен: “И в аду не только черти!
На земле пожúли — что же! — попадём на небеса!
Уходи, монах, пожалуйста, не бреши о смерти,
Если — экая бессмыслица! — жить осталось три часа!”
Плотники о плаху притупили топоры,
На ярмарочной площади крикнули глашатаи.
Потянулись солдаты, горожане, школяры,
Женщины, подростки и торговцы бородатые.
Дёрнули колокола. Приказали расступиться.
Голова тяжёлая висела, как свинчатка.
Шёл палач, закрытый маской, — чтоб не устыдиться,
Чтобы не испачкаться — в кожаных перчатках.
Посмотрите, молодцы! Посмотрите, голубицы!
(Коло-толи, коло-тили в телеса колоколов.)
Душегуб голубоглазый, безбородый — и убийца,
Убегавший из-под стражи, сторожей переколов.
Он был смел или беспечен. Поглядел лишь нá небо.
И не слышал, что монах ему твердил о ерунде.
“До свиданья, други! Может, встретимся когдá-нибудь:
Будем жариться у чёрта на одной сковороде!”
Самойлов записывает в дневник:
“Я обрёл мир: я уверовал в свой талант. Всего удивительней, что убедил себя в этом я сам, сам убедил и сам уверовал”. Позднее: “39-й год был годом романтики. Люди нашего поколения впервые встретились. Они изумились тому, что мыслят одинаково и вместе с тем разнообразно. Мы были упоены дружбой. Ночи проходили в разговорах… В 1940 году мы начали действовать. Государство не знало нас. Мы предлагали ему себя. Мы гордо назвали всех наших поколением сорокового года. Это дата нашего вступления в жизнь…”
3. Давид Кауфман, 1943
В мартовском номере журнала «Октябрь» за 1941 год была напечатана подборка стихов Кульчицкого, Слуцкого, Наровчатова, Кронгауза и Кауфмана (Самойлова). Это была их первая поэтическая публикация.
Летом 1941 года Самойлов был мобилизован на рытьё окопов, где заболел малярией, и получил отсрочку от фронта до 1943 года; эвакуировался в Самарканд, пошёл добровольцем в военное училище; осенью 1942-го попал пулемёчиком на передовую. После ранения и госпиталя был переведен в моторазведывательную роту, участвовал в освобождении Польши и кончил войну в Берлине.
Книга стихов Самойлова «Второй перевал», выпущенная в 1963 году, начинается стихотворением «Сороковые…». По сути дела, именно это стихотворение открыло для читателей поэта Давида Самойлова. Само стихотворение стало школьной классикой. Классикой стала и песня Виктора Берковского на эти стихи.
СОРОКОВЫЕ…
Сороковые, роковые,
Военные и фронтовые,
Где извещенья похоронные
И перестуки эшелонные.
Гудят накатанные рельсы.
Просторно. Холодно. Высоко.
И погорельцы, погорельцы
Кочуют с запада к востоку…
А это я на полустанке
В своей замурзанной ушанке,
Где звёздочка не уставная,
А вырезанная из банки.
Да, это я на белом свете,
Худой, веселый и задорный.
И у меня табак в кисете,
И у меня мундштук наборный.
И я с девчонкой балагурю,
И больше нужного хромаю,
И пайку надвое ломаю,
И всё на свете понимаю.
Как это было! Как совпало —
Война, беда, мечта и юность!
И это всё в меня запало
И лишь потом во мне очнулось!..
Сороковые, роковые,
Свинцовые, пороховые…
Война гуляет по России,
А мы такие молодые!
И снова — уместно вернуться к почти незаметному рубежу между поколениями тридцатых и сороковых: Тарковский родился в 1907 году, Твардовский и Липкин — в 1910-м, Симонов и Долматовский — в 1915-м, тогда как Коган и Луконин — в 1918-м, Кульчицкий, Майоров, Наровчатов, Слуцкий — в 1919-м, Самойлов — в 1920-м, Гудзенко — в 1922-м, но первые, успев стать ещё до войны членами ССП, прошли войну в основном военными корреспондентами, а вторые шли в окопы или училища младшего комсостава.
Годы войны стали главными для этого поколения. Где-то сразу после своих сорока, то есть в самом начале шестидесятых, Самойлов написал стихотворение, которое было опубликовано только в 1990 году в журнале «Юность», посмертно:
Если вычеркнуть войну,
Что останется — не густо.
Небогатое искусство
Бередить свою вину.
Что еще? Самообман,
Позже ставший формой страха.
Мудрость — что своя рубаха
Ближе к телу. И туман…
Нет, не вычеркнуть войну.
Ведь она для поколенья —
Что-то вроде искупленья
За себя и за страну.
Простота её начал,
Быт жестокий и спартанский,
Словно доблестью гражданской,
Нас невольно отмечал.
Если спросят нас гонцы,
Как вы жили, чем вы жили?
Мы помалкиваем или
Кажем шрамы и рубцы.
Словно может нас спасти
От упрёков и досады
Правота одной десятой,
Низость прочих девяти.
Ведь из наших сорока
Было лишь четыре года,
Где прекрасная свобода
Нам, как смерть, была сладка
В «Памятных записках», обращаясь к своим дневниковым записям 1948 года, Самойлов даёт такой анамнез:
“Наше поэтическое развитие было ненормальным. Оно прервалось в двадцать лет. Когда мы вернулись с войны, мы были двадцатипятилетними людьми и двадцатилетними поэтами. Опыт не укладывался в стихи. Человеческое развитие обогнало рост поэтического мастерства. Это объясняет странную незрелость моих послевоенных стихов”.
Бог его знает, сколь здесь искреннего заблуждения, сколько — сознательного смещения акцентов: дело, конечно же, не в поэтическом мастерстве! Мастерство — дело наживное, и оно было быстро накоплено, хотя бы благодаря переводам. Дело было в том, о чём и зачем писать, — война девальвировала всю романтическую довоенную поэтику, а реальная послевоенная действительность мало вдохновляла к поэтическому творчеству.
Самойлов писал: “Вся моя жизнь — сплошное везение. Хотя удач было не так много. Но различая удачу и везение, я всегда более ценил везение, как нечто законно принадлежащее моему характеру, и гораздо менее уважал удачу — нечто внешнее по отношению к везению. Удача может быть ничем не оплачена внутренне. Она — легкомысленная и пустая случайность, выигрыш на лотерейный билет. Достоевский, к примеру, не был удачлив, он всегда проигрывал, когда играл. А я никогда игроком не был. Я вручал свою судьбу везению. И оно меня никогда не обманывало”.
4. Давид Самойлов, конец 1950-х
О пятидесятых годах Самойлов вспоминать не любил. Какие-то подробности проступают в рассказах его старшего сына — Александра Давыдова, дед которого, отец первой жены Самойлова — Лазарь Израилевич Фогельсон, известный в то время кардиолог, основоположник отечественной электрокардиографии, был учителем Лидии Тимашук, чьё письмо относительно неправильного лечения Жданова было использовано в январе 1953 года как затравка для общественной раскрутки так называемого “дела врачей”. На самом деле, вроде бы, расшифровку ждановской кардиограммы, якобы указывавшей на инфаркт, делала не Тимашук, а сам Фогельсон. Так или иначе, но в январе-феврале 1953 года он оставался последним не “взятым” из кремлевских врачей-евреев, хотя никаких сомнений относительно его дальнейшей судьбы, как и судьбы других, ни у кого не возникало.
После войны Самойлов закончил Литературный институт. В 1958 году ему, раньше многих, удалось выпустить первую книгу стихов «Ближние страны», “большинство строк которой (по официальной формулировке) согреты дыханием великого подвига советского народа, спасшего цивилизацию от фашизма”. Прошла она практически незамеченной. Своё место в литературе того времени Самойлов, как и многие другие, нашёл в поэтическом переводе. По случаю, Самойлов стал главным специалистом по Албании — она тогда ещё “дружила” с Советским Союзом. Самойлов, можно сказать, “перевёл всю албанскую поэзию”. Когда однажды в «Литературной газете» была проинята к печати поэма некоего албанского поэта и вдруг оказалось, что в ней недостаточно воспет гений Сталина, новая глава была быстро написана и вставлена Самойловым (появился ли потом её албанский “оригинал” — неизвестно). Впоследствии, главным образом, благодаря переводам стихов польских, чешских, венгерских и эстонских поэтов, Самойлов стал одним из наиболее успешных советских поэтов-переводчиков.
5. Давид Самойлов, начало 1960-х
В 1963 году Издательство иностранной литературы книгой Самойлова «Поэты-современники» открыло серию «Мастера поэтического перевода». Это была, конечно, высокая честь, но первая книга серии подверглась особо придирчивой цензуре, и в результате многие переводы Самойлова, достойные включения в любую антологию, в сборник не попали — например, «Пьяный корабль» Артюра Рембо. Переводы поэтов, близких Самойлову по духу, были важной частью его жизни и творчества. Стихотворение венгерского поэта Дьюлы Ийеша Самойлов даже включил в подборку своих стихов в альманахе «Тарусские страницы»:
ГОСТИ
Пишу. Вдруг запах рыбы от запруд
Вошёл. И сразу — в ноздри, в сердце, в поры!
Меня прислали, — говорит, — озёра.
Ну как дела? — Живу, как все живут.
Работа ждёт на письменном столе.
Но не могу! Стучится гость незванный:
Грибами пахнет. Это сквозь окно
Вступает лес, растущий за поляной.
Потом — вбегает тополь. Чуть живой,
Косноязычный, досмерти влюблённый.
Ликует поле. Это по меже
Везут навоз в телеге пароконной.
Потом — труба. Над нею — дым лозой.
Мыча идёт соседская корова.
Потом — все кучевые облака,
И все былинки луга заливного.
И так они по-братски говорят,
Что жить легко, и нужно, и несложно,
Что невозможно не поверить им.
И тут — слеза. Сдержаться невозможно.
В те годы шла оживлённая дискуссия о правомочности использования верлибра (свободного стиха) в русской поэзии. Самойлов дал замечательный аргумент в этом споре, причём обеим сторонам одновременно:
СВОБОДНЫЙ СТИХ
Свободный стих —
для лентяев,
для самоучек,
для мистификаторов
(когда без точек и запятых).
Но в руках настоящего мастера
он являет
естественную силу речи,
то есть — мысли.
Организованный стих
организован для всех —
для посредственностей и таланта,
он подстёгивает вдохновение
и подсказывает метафору.
Надо быть слишком уверенным
в собственной ценности,
чтобы посметь изъясняться
свободным стихом.
Отыдите, нерадивые!
В сборнике «Дни. Стихотворения 1963-1970 годов) Самойлов печатает:
* * *
Дай выстрадать стихотворенье!
Дай вышагать его! Потом.
Как потрясённое растенье,
Я буду шелестеть листом.
Я только завтра буду мастер,
И только завтра я пойму,
Какое привалило счастье
Глупцу, шуту, бог весть кому,-
Большую повесть поколенья
Шептать, нащупывая звук,
Шептать, дрожа от изумленья
И слёзы слизывая с губ.
6. Давид Самойлов — дружеский шарж
После Павла Антокольского, Самойлов был, быть может, самым “литературным” из советских поэтов. Вместо того, чтобы выбирать из его многочисленных стихов на историко-литературно-музыкально-философские темы, проще воспользоваться пародией Леонида Карабчиевского:
СОН
Пушкин. Лета. Лорелея.
Дельвиг. Дева. Сладкий сон.
Дон Кихот и Дульцинея.
Цезарь, Брут, Наполеон.
Бал! Верченье ножек, ручек.
Адюльтер. Вольтер. Парни.
Пей, кури, пари, поручик.
Но злодея в бок пырни!
Мне приснился запах гари.
Череп, лысый Дон Жуан,
Гуманоиды, их хари,
Шестикрылый струфиан!
Воланд смотрит как-то странно.
Маргарита. Ночь. Метла.
Аннушка, точнее — Анна,
Снова масло пролила!
А покуда ждали чуда,
Ножик точит Каин-брат,
Судит Мастера Пилат,
Ухмыляется Иуда,
Получая свой оклад.
Что поэзия, что проза?
Звёзды. Вечность. Пустота.
Рельсы. Вопли Берлиоза.
Хохот чёрного кота.
И услышав хохот адский,
Я проснулся и с тоской
С площади побрёл Сенатской
К монументу на Тверской.
Пушкин, милый, дай мне руку,
Освети надежды путь!
Своему седому внуку
Помоги хоть чем-нибудь.
И дозволь, любовь лелея,
Спеть с Поэтом в унисон:
Пушкин, Лета, Лорелея…
О Россия! Страшный сон.
И всё-таки — трудно удержаться, чтобы не привести хотя бы одну из музыкально-литературных реминисценций Давида Самойлова:
Чёт или нечет?
Вьюга ночная.
Музыка лечит.
Шуберт. Восьмая.
Правда ль, нелепый
Маленький Шуберт,
Музыка — лекарь?
Музыка губит.
Снежная скатерть.
Мука без края.
Музыка насмерть.
Вьюга ночная.
В любовно написанных воспоминаниях о Самойлове Юлия Кима мы прочтём:
“Особенно ему нравилась Седьмая симфония Шуберта. В стихах, однако, написано — «Шуберт. Восьмая». Но имеется в виду Седьмая, — сказал Давид. — А тогда почему же? — А для благозвучия. Как уже было сказано, благозвучием Давид дорожил и, как видите, предпочитал его достоверной информации. Мастеру можно”.
Помимо прочего, Самойлов был замечательным мастером эпиграммы. Вот, например, великолепная по всем показателям эпиграмма Самойлова на Льва Копелева:
“Всегда ты, Лев, — лев. Не всегда ты, Лев, — прав”.
Тот же Юлий Ким вспоминает, как завидовал Андрей Вознесенский мастерству рифмовки Самойлова: “За поминальным столом в Московском писательском доме, в Дубовом зале,.. напротив меня — длинный и худой редактор, издававший Давида не раз, и его жена, известная актриса, читающая Давида на концертах. Начались поминальные речи. Встал Андрей Вознесенский. Длинный редактор сказал: — Cейчас скажет про рифму «Дибич-выбечь». Это его более всего поразило. «Но что более всего меня поразило, — сказал Вознесенский, — это рифма «Дибич-выбечь»… ”
7. Давид Самойлов, 1960-е
Перу Самойлова принадлежит интереснейшее литературоведческое исследование — «Книга о русской рифме». Правда, Евгений Витковский называет её “более чем спорной — уж очень ограничен круг авторов, исследованных Самойловым”. Думаю, что этот упрёк всё-таки не совсем справедлив.
Если посмотреть названия или заглавные строки стихотворений Самойлова, мы найдём там множество поэтических имён: Пушкин, Державин, Батюшков, Дельвиг, Алексей К. Толстой, Тютчев, Фет, Блок, Северянин, Хлебников; из современников — Ахматова, Пастернак, Заболоцкий, Тарковский, Петровых, Слуцкий, Соколов — вот такой перечень, наглядно характеризующий авторские вкусы и пристрастия. Из этого списка, после Пушкина, наиболее часто встречается и наиболее значимо для Самойлова имя Анны Ахматовой (главным образом — в последние годы её жизни).
СТАНСЫ
Начнём с подражанья. И это
Неплохо, когда образец —
Судьба коренного поэта,
Приявшего славный венец.
Терновый, а может, лавровый —
Не в этом, пожалуй что, суть.
Пойдем за старухой суровой,
Открывшей торжественный путь.
И, сами почти уже старцы,
За нею на путь становясь,
Напишем суровые стансы
Совсем безо всяких прикрас.
В тех стансах, где каждое слово
Для нас замесила она,
Не надо хорошего слога
И рифма пусть будет бедна.
Зато не с налету, не сдуру,
Не с маху и не на фуфу,
А трижды сквозь душу и шкуру
Протаскивать будем строфу.
Великая дань подражанью!
Нужна путеводная нить!
Но можно ли горла дрожанье
И силу ума сочинить?
И как по чужому каркасу
Своё устроенье обжать?
И можно ли смертному часу
И вечной любви подражать?
Начнём с подражанья. Ведь позже
Придется узнать всё равно,
На что мы похожи и гожи
И что нам от Бога дано.
Самойлов был мастер, умелец, и в его стихах порой мы натыкаемся и на стилизацию, и на прямое подражание, и на искусную имитацию — например, интонаций той же Анны Ахматовой: “Здесь великие сны не снятся, А в ночном сознанье теснятся Лица полузабытых людей…” Или, как отмечал литературовед Игорь Шайтанов, Самойлов часто “не хочет скрывать своего родства с Пастернаком, напротив, подчёркивает его настолько, что иногда в пору оговориться — по мотивам”. Например, в стихотворении «Актрисе»::
Тебе всегда играть всерьёз.
Пусть поневоле
Подбрасывает жизнь вразброс
Любые роли.
Хоть полстранички, хоть без слов,
Хоть в пантомиме —
Играть до сердца, до основ,
Играть во имя…
По Фамусову — “то флейта слышится, то фортепьяно”, то Окуджава, то Пушкин:
И ветра вольный горн,
И речь вечерних волн,
И месяца свеченье,
Как только стали в стих,
Приобрели значенье.
А так — кто ведал их!
И смутный мой рассказ,
И весть о нас двоих,
И верное реченье,
Как только станут в стих,
Приобретут значенье.
А так — кто б знал о нас!
Или вослед Державину:
Кто устоял в сей жизни трудной,
Тому трубы не страшен судной
Звук безнадежный и нагой.
Вся наша жизнь — самосожженье,
Но сладко медленное тленье
И страшен жертвенный огонь!…
8. Давид Самойлов и Юлий Ким в Пярну, 1980-е годы
Самойлов не был профессиональным “поэтом-песенником” — разве что писал песенки для детских радиопередач о Слонёнке. Не участвовал в “движении” авторской песни, хотя дружил с “бардами”, в первую очередь — с Кимом и Никитиными. Но удивительно много его стихов были замечательно положены на музыку: Сергеем Никитиным — «Стихи о царе Иване», «Конец Пугачёва», «Крылья холопа», «У зим бывают имена…», «Давай поедем в город…», «Осень», «Пярнусские элегии», Виктором Берковским — «Сороковые…», «Март-апрель», «Выезд», «Дождь», «Старый цирк», «Шуберт Франц…», «Фотограф-любитель», «Была туманная пора…», Микаэлом Таривердиевым — «Память», Владимиром Качаном — «Дуэт для скрипки и альта», Александром Мирзояном — «Романс о красоте», Давидом Кривицким — зонги к спектаклю «Двенадцатая ночь» по Шекспиру в театре «Современник» и так далее. Они звучат великолепно и пользуются заслуженной любовью.
Вот совершенно фантастический по своему обаянию романс «За городом» — поют Сергей и Татьяны Никитины (см. )
Тот запах вымытых волос,
Благоуханье свежей кожи!
И поцелуй в глаза, от слёз
Солёные, и в губы тоже.
И кучевые облака,
Курчавящиеся над чащей.
И спящая твоя рука,
И спящий лоб, и локон спящий
Повремени, певец разлук!
Мы скоро разойдёмся сами.
Не разлучай сердца с сердцами
Не разнимай сплетённых рук
Не разнимай сплетённых рук,
Не разлучай уста с устами.
Мы скоро разойдёмся сами.
Повремени, певец разлук!
Ведь кучевые облака
Весь день курчавятся над чащей.
И слышится издалека
Дневной кукушки счет горчащий.
Не лги, не лги, считая дни,
Кукушка, — мы живем часами…
Певец разлук, повремени!
Мы скоро разойдёмся сами.
Повремени, певец разлук!
Мы скоро разойдёмся сами.
Не разлучай уста с устами,
Не разнимай сплетённых рук.
Не разнимай сплетённых рук,
Не разлучай уста с устами.
Мы скоро разойдёмся сами.
Повремени, певец разлук!
Восхитительный романс!… Легко представить его в каком-нибудь телесериале или кинофильме типа «Звезда пленительного счастья» — из дворянской жизни начала ХIХ века; он звучал бы обвораживающе из уст соответствующего героя… Но в качестве “авторской лирики” поэта нашего времени?… Уж больно похоже на то что в изобразительном искусстве называется “обманка”, или тромплёй (обман зрения) — создание художественными средствами иллюзорной реальности. Об этом, может быть, не стоило б и говорить, когда бы эти очаровательные стихи были исключением в творчестве Самойлова… Если мы ожидаем от лирической поэзии мыслей, чувств и мировосприятия самого поэта лексикой нашего времени, то применительно к стихам Давида Самойлова наши ожидания слишком часто оказываются нарушены. Впрочем, будут ли эти различия значимы и распознаваемы для “читателей третьего тысячелетия”, как в ещё одном стихотворении Самойлова, озаглавленном «Свободный стих»?
9. Давид Самойлов, дружеский шарж
Литературовед Бенедикт Сарнов в воспоминаниях о Маршаке, опубликованных в журнале «Лехаим» (№ 11, 2005), вспоминает, как Маршак однажды при нём сказал Валентину Берестову: “Главная наша с вами беда, голубчик, что мы — люди способные! Поскольку в голосе С.Я., когда он произносил эту реплику, отчетливо слышалось хорошо нам знакомое… предвкушение остроты, понять её можно было именно как остроту: люди способные, мол, они способны на многое… Такой смысл в этой его реплике тоже, конечно, был. Но был и другой, более глубокий: поскольку к этой своей мысли он возвращался постоянно, этот — второй и главный её смысл — я уяснил хорошо. Суть дела состояла в том, что способности, по мысли Маршака, — это качество, иногда сопутствующее истинному поэтическому дару, но отнюдь с ним не связанное. Если угодно, даже ему противостоящее. Во всяком случае, не помогающее ему проявиться, а скорее — мешающее”.
В чём-то это, наверно, относится и к Давиду Самойлову, который сам же упрекал молодых, что у них “развитие версификации опережает рост души”. В чём-то это похоже на исполнение Иосифом Кобзоном романса Микаэла Таривердиева «Память» на слова Самойлова — вроде бы и красиво, но, как говорил Станиславский, “Не верю!”
ПАМЯТЬ
Я зарастаю памятью,
Как лесом зарастает пустошь.
И птицы-память по утрам поют,
И ветер-память по ночам гудит,
Деревья-память целый день лепечут.
И там, в пернатой памяти моей,
Все сказки начинаются с «однажды».
И в этом однократность бытия
И однократность утоленья жажды.
Но в памяти моей такая скрыта мощь,
Что возвращает образы и множит…
Шумит, не умолкая, память-дождь,
И память-снег летит и пасть не может.
Наверно, у Самойлова были основания писать в одном из стихотворений 80-х годов:
Я в этой жизни милой
Изведал все пути.
Господь меня помилуй,
Господь меня прости.
Но суеты унылой
Не мог я побороть…
Господь меня помилуй,
Прости меня, Господь.
Да, в этой жизни, Боже,
Не избегал я лжи.
Карай меня построже,
Построже накажи.
10. Давид Самойлов, 60-е годы
В 1961 году издательство «Московский рабочий» выпустило любопытную книгу — «Моё лучшее стихотворение». В состав её авторов вошли 119 живых на то время и “активно работающих” поэтов-членов ССП с московской пропиской — по алфавиту от Адалис Аделины до Яшина Александра, каждый — с всего одним стихотворением, которое он сам посчитал своим лучшим, независимо от времени его написания. В этом сборнике Асеев представлен «Синими гусарами»; Исаковский — «Враги сожгли родную хату», Мартынов — «След», Маршак — «Словарь», Светлов — «Гренада», Сельвинский — «Охота на тигра», Симонов — «Ты помнишь, Алёша…», Слуцкий — «Баня», Твардовский — «Я убит подо Ржевом», Эренбург — «Разведка боем». Из молодых — Вознесенский дал «Параболическую балладу», Евтушенко — «Свадьбы», Окуджава — «Надежда, я вернусь, когда…». Давид Самойлов представлен кошмарным по своей совковости стихотворением под названием «Его слово», датированным 1950-м годом. Вот его начало:
Не легенда, не обожествленье —
Просто жил нужнейший людям человек.
…Вижу снова — на трибуне Ленин
Смелым жестом осеняет век.
И не смят тревожным отдаленьем
Этот облик, чёткий, как гранит.
…Вижу снова — на трибуне Ленин
Перед съездом слово говорит.
И молчит расчётливая робость,
И пустая гордость смущена.
В этом слове сила и суровость
Революции воплощена…
Цитировать дальше, право, не стоит — таких виршей мы в то время читали, точнее — НЕ читали, тысячи. Трудно поверить, чтобы сам Самойлов считал этот прозаический набор пропагандистких пошлостей своим “лучшим стихотворением”, “наиболее ярко выражающим его индивидуальность“. По-видимому, в предыдущие годы инстинкт самосбережения слишком крепко вбил в него чувство “страха иудейского” — поболе, чем у других.
Правда, практически одновременно со сборником «Моё лучшее стихотворение», в том же 1961 году, вышел альманах «Тарусские страницы». Там, у Самойлова звучат совсем другие мотивы:
Давайте защитим людей
От войн, обмана и насилья!
Иначе — для чего нам крылья
Орлов, пегасов, лебедей?
Давайте проясним мозги,
Запорошённые враждою,
Промоем светлою водою
Глаза не видящих ни зги.
Давайте выправим хребты,
Замлевшие дугообразно,
Иначе назначенье праздно
Поэзии и красоты.
И люди будущей земли,
Быть может, скажут нам спасибо.
Мы быть прекраснее могли бы,
Но быть уместней не могли…
В «Тарусских страницах» было впервые опубликовано и стихотворение, вошедшее затем в книгу «Второй перевал» и давшее ей название:
Сорок лет. Жизнь пошла за второй перевал.
Я любил, размышлял, воевал.
Кое-где побывал, кое-что повидал,
Иногда и счастливым бывал.
Гнев меня обошёл, миновала стрела,
А от пули — два малых следа.
И беда отлетала, как капля с крыла;
Как вода, расступалась беда.
Взял один перевал, одолею второй,
Хоть тяжел мой заплечный мешок.
Что же там, за горой? Что же там — под горой?
От высот побелел мой висок.
Сорок лет. Где-то будет последний привал?
Где прервётся моя колея?
Сорок лет. Жизнь пошла за второй перевал.
И не дóпита чаша сия.
11. Давид Самойлов с женой Галиной Медведевой, Пярну, середина 80-х
Ещё через двадцать лет, в книге «Голоса за холмами. Стихи 1981-85 годов», появляется стихотворение, являющееся как бы продолжением предыдущего.
ЗА ПЕРЕВАЛОМ
Я уже за третьим перевалом.
Горных кряжей розовая медь
Отцвела в закате небывалом.
Постепенно начало темнеть.
Холодно. Никто тебя не встретит.
Камень в бездну канул из-под ног.
Лишь внизу, в долине, робко светит
Отдалённой сакли огонёк.
Пой для храбрости, идя в долину!
Пой погромче, унимая дрожь!
Или помолись отцу и сыну.
И тогда, наверное, дойдёшь.
Это стихотворение дало заголовок — «За третьим перевалом» посмертному сборнику стихов Самойлова, составленному его вдовой, Галиной Медведевой, и многим статьям о его творчестве. Стихи, вошедшие в сборник «Голоса за холмами», как и другие, начиная с конца семидесятых, в основном писались Самойловым в эстонском городе Пярну, где он купил дом. Самойлов со вкусом цитировал: «Eсли выпало в империи родиться, лучше жить в провинции у моря». В этом своём доме Самойлов видел не просто убежище от столичной суеты, но и, как бы, своё Михайловское, своё Болдино.
БОЛДИНСКАЯ ОСЕНЬ
Везде холера, всюду карантины,
И отпущенья вскорости не жди.
А перед ним пространные картины
И в скудных окнах долгие дожди.
Но почему-то сны его воздушны,
И словно в детстве — бормотанье, вздор.
И почему-то рифмы простодушны,
И мысль ему любая не в укор.
Какая мудрость в каждом сочлененье
Согласной с гласной! Есть ли в том корысть!
И кто придумал это сочиненье!
Какая это радость — перья грызть!
Быть, хоть ненáдолго, с собой в согласье
И поражаться своему уму!
Кому б прочесть — Анисье иль Настасье?
Ей-богу, Пушкин, всё равно кому!
И зá полночь пиши, и спи за полдень,
И будь счастлúв, и бормочи во сне!
Благодаренье Богу — ты свободен —
В России, в Болдине, в карантине…
В Пярну Самойлов написал много мудрых, трогательных и красивых стихов.
ЗАЛИВ
Я сделал свой выбор. Я выбрал залив,
Тревоги и беды от нас отдалив,
А воды и небо приблизив.
Я сделал свой выбор и вызов.
Туманного марта намечен конец,
И голос попробовал первый скворец.
И дальше я вижу и слышу,
Как мальчик, залезший на крышу.
И куплено всё дорогою ценой.
Но, кажется, что-то утрачено мной.
Утратами и обретеньем
Кончается зимняя темень.
А ты, мой дружок, мой весенний рожок,
Ты мной не напрасно ли душу ожёг?
И, может быть, зря я неволю
Тебя утолить мою долю?
А ты, мой сверчок, говорящий жучок,
Пора бы и мне от тебя наутёк.
Но я тебе душу вручаю.
И лучшего в мире не чаю.
Я сделал свой выбор. И стал я тяжёл.
И здесь я залёг, словно каменный мол.
И слушаю голос залива
В предчувствии дивного дива.
12. Давид Самойлов, Пярну, 1988
Наряду со многими шуточными, ёрническими стихами, основной жанр, взятый на вооружение Самойловым в Пярну, — это элегии.
Из ПЯРНУССКИХ ЭЛЕГИЙ
ХI
В Пярну лёгкие снега.
Так свободно и счастливо!
Ни одна ещё нога
Не ступала вдоль залива.
Быстрый лыжник пробежит
Синей вспышкою мгновенной.
А у моря снег лежит
Свежим берегом вселенной.
ХII
Когда тайком колдует плоть,
Поэзия — служанка праха.
Не может стих перебороть
Тщеславья, зависти и страха.
Но чистой высоты ума
Достичь нам тоже невозможно.
И всё тревожит. Всё тревожно.
Дождь. Ветер. Запах моря. Тьма.
ХIII
Утраченное мне дороже,
Чем обретённое. Оно
Так безмятежно, так погоже,
Но прожитому всё равно.
Хотел забвенье дать мне, Боже,
И дал мне чувство рубежа
Преодолённого. Но всё же
Томится и болит душа
13. Давид Самойлов и Зиновий Гердт, Пярну, середина 80-х
Из воспоминаний вдовы Зиновия Гердта, Татьяны Александровны Правдиной:
“Дезик и Зяма дружили всю жизнь, до последней минуты, в прямом трагическом смысле этого слова. Самойловы позвонили из Пярну, и Дезик попросил Зяму принять участие в вечере, посвященном столетию со дня рождения Пастернака, который он должен был вести 23 февраля в Русском драматическом театре в Таллине. «Что привезти?» — спросили мы. «Только коньяк для меня и водку для вас». — Это был девяностый год, и со спиртным в стране, а в Эстонии в особенности было плохо. Достали, приехали. Мы из Москвы, они из Пярну. Поселились в одной гостинице; радуясь встрече, вкусно вместе пообедали и, отдохнув, в дивном настроении пешком, благо недалеко, пошли в театр. Зал был набит битком. Открыв вечер, Дезик с присущей его прозе поэтической краткостью и точностью сказал блистательное слово о Борисе Леонидовиче и его творчестве. Затем выступали музыканты, чтецы, певцы. Потом вышел Зяма, прочитал «Февраль», еще что-то, из зала попросили: «Гамлета»! Едва он начал: «Гул затих. Я вышел на подмостки. Прислонясь к дверному косяку…» — за кулисами раздался какой-то шум, Гердт обернулся, но продолжил: — «Я ловлю в далеком отголоске, Что случится на моем веку. На меня наставлен…» — но тут шум стал совсем громким, и на сцену выбежала женщина с криком: «Давиду Самойловичу плохо! Доктор, скорей!» Мы с Галей, выскочив на сцену из четвертого ряда, побежали за кулисы… Дезик лежал с закрытыми глазами на полу в гримёрке, над ним склонился прибежавший со сцены раньше нас Зяма. Доктор щупал пульс, Галя наклонилась над Дезиком, и он вдруг открыл глаза и даже как-то спокойно, выдохнув, сказал: «Ребята, всё, всё… всё в порядке». И опять закрыл глаза… Очень быстро приехала «скорая», нас выгнали, мы ждали, стоя за дверью… Лучшая таллинская реанимационная бригада делала всё возможное. Через час доктора вышли, сами убитые горем… Возвращались в гостиницу той же дорогой, которой четыре часа назад пришли в театр, но уже втроём… Зяма нес Дезикину палку… Ночью спать не могли, просто сидели вместе. Ни Галя, ни Зяма, ни я не плакали, был шок. Иногда разговаривали: «Что было перед твоим выходом на сцену? О чём вы говорили?» — «Обсуждали предстоящий фуршет — поставят ли эстонцы выпивку. Дезик сказал, что если нет, то ведь не страшно, у нас же есть чем помянуть Бориса Леонидовича. Он радовался тому, как идёт вечер, и был в совершенно весёлом расположении духа”.
И Зиновий Гердт на своём последнем, предсмертном юбилейном вечере, последний раз на сцене, читал стихотворение Давида Самойлова «Давай поедем в город…» —
14. Давид Самойлов, Пярну, конец 80-х
Давай поедем в город,
Где мы с тобой бывали.
Года, как чемоданы,
Оставим на вокзале.
Года пускай хранятся,
А нам храниться поздно.
Нам будет чуть печально,
Но бодро и морозно.
Уже дозрела осень
До синего налива.
Дым, облако и птица
Летят неторопливо.
Ждут снега, листопады
Недавно отшуршали.
Огромно и просторно
В осеннем полушарье.
И всё, что было зыбко,
Растрёпано и розно,
Мороз скрепил слюною,
Как ласточкины гнёзда.
О вот ноябрь на свете,
Огромный, просветлённый.
И кажется, что город
Стоит ненаселённый,-
Так много сверху неба,
Садов и гнёзд вороньих,
Что и не замечаешь
Людей, как посторонних…
О, как я поздно понял,
Зачем я существую,
Зачем гоняет сердце
По жилам кровь живую,
И что порой напрасно
Давал страстям улечься,
И что нельзя беречься,
И что нельзя беречься…
15. Борис Слуцкий
Вспомним строфу Давида Самойлова: “Если вычеркнуть войну, Что останется? Не густо: Небогатое искусство Бередить свою вину”. Это занятие, это “искусство” Самойлову было явно не по душе, и он последовательно вытесняет само слово “вина” из своего поэтического лексикона, тогда как в стихах Бориса Слуцкого оно присутствует в явной или чуть замаскированной, имплицитной форме практически постоянно.
Всем лозунгам я верил до конца
И молчаливо следовал за ними,
Как шли в огонь во Сына, во Отца,
Во голубя Святого Духа имя.
И если в прах рассыпалась скала,
И бездна разверзается, немая,
И ежели ошибочка была —
Вину и на себя я принимаю.
Если б понадобилось почему-то назвать строку, в наибольшей степени выражающую личность Слуцкого как поэта, стоило бы, наверно, выбрать именно эту — “вину и на себя я принимаю”.
Среди других повинностей, которые пришлось исправлять Слуцкому на войне, была должность следователя дивизионной прокуратуры. Сказано в Евангелии от Матфея (7:12): «Не судите, да не судимы будете; ибо каким судом судите, таким будете судимы; и какою мерою мерите, такою и вам будут мерить». Для Слуцкого был значим суд не со стороны, а суд собственный, над самим собой, своими делами и словами, своими “суждениями” — в прямом и переносном смысле.
Я судил людей и знаю точно,
что судить людей совсем несложно —
только погодя бывает тошно,
если вспомнишь как-нибудь оплошно.
Кто они, мои четыре пуда
мяса, чтоб судить чужое мясо?
Больше никого судить не буду.
Хорошо быть не вождём, а массой.
Хорошо быть педагогом школьным,
иль сидельцем в книжном магазине,
иль судьёй… Каким судьёй? Футбольным:
быть на матчах пристальным разиней.
Если сны приснятся этим судьям,
то они во сне кричать не станут.
Ну, а мы? Мы закричим, мы будем
вспоминать былое неустанно.
Опыт мой особенный и скверный —
как забыть его себя заставить?
Этот стих — ошибочный, неверный.
Я неправ. Пускай меня поправят.
16. Борис Слуцкий, конец 30-х
Борис Слуцкий приехал в Москву из Харькова — учиться, по настоянию родителей, в юридическом институте. После первой же летней сессии 1938 года, он решил параллельно учиться в ИФЛИ. А ещё через год, по рекомендации Павла Антокольского, поступил сразу на третий курс Литературного института. Занимался в семинаре Ильи Сельвинского вместе с Павлом Коганом, Давидом Самойловым (тогда Кауфманом), Михаилом Львовским и другими. Его однокурсники вспоминают: “Борис Слуцкий, худой, рыжеватый, подвижный, читал стихи мужественные и жёсткие, читал энергично, чётко, даже с каким-то вызовом. Помню его голос, жесты, манеру читать, разделяя не только слова, но и слоги. Может быть, и забыл бы, но и через много лет голос, правда, уже не юношеский, рубка стиха, жесты остались теми же. Но и того, решительного, быстрого, безапелляционного, помню. Читал он стихи о комиссарах, о ЧОНе, Частях Особого Назначения, — боевых отрядах ЧеКа.
А мы идём — так на расстрел пойдём,
С веселой яростью, как подобает ЧОНам.
И если «Яблочко» орать запрещено нам,
Мы «Яблочко» душою пропоём!
Он был тогда влюблён в образ человека в кожаной куртке, отдавшего всего себя делу революции, не знающего личной жизни, беспощадного к врагу.” По воспоминаниям Самойлова, “Слуцкий сыграл главную роль в организации нашей компании, уже не внутриинститутской, а как бы всемосковской… От был прирождённый лидер.”
Сам Слуцкий писал: “Первая настоящая книга стихов, которую я прочёл по-настоящему, то есть выучил наизусть, был красноватый кирпичик Маяковского”. Стихи Слуцкого впитали в себя не столько формальные приметы поэтики Маяковского, сколько его внутреннюю энергию, проповедническую убеждённость и напор. Руководителем литературного кружка в Юридическом институте был Осип Максимович Брик. Борис Слуцкий и Михаил Кульчицкий, его харьковский друг, также перебравшийся в Москву, были желанными гостями в доме Бриков. Другим своим учителем Слуцкий называл Илью Сельвинского. От него Слуцкий “заразился” вкусом к “балладной форме” — поэтическому повествованию на грани перехода в прозу. В число заочных поэтов-учителей Слуцкого стоило бы, наверно, назвать ещё Эдуарда Багрицкого.
17. Борис Слуцкий, 1943
В 1941 году Слуцкий, одним из первых из студентов Литинститута, ушел воевать. Военюрист по своей военно-учётной специальности, Слуцкий начал службу следователем дивизионной прокуратуры. В 1942 году перешёл на должность политрука, заместителя командира батальона. В 43-м, за образование и знание немецкого, его направили в отделение политотдела армии по разложению войск противника — работать на громкоговорящей агитационной установке, смонтированной на автофургоне и ведущей передачи непосредственно с переднего края или даже с нейтральной полосы, между передовыми линиями окопов. Боевое крещение Слуцкий принял на Смоленщине, а заканчивал войну в Румынии, Болгарии, Югославии, Венгрии, Австрии. Был тяжело ранен, контужен. С тех пор страдал мучительными головными болями.
В 1956 году в сборнике «День поэзии» были напечатаны стихи Слуцкого, которые выделялись на фоне стандартных стихов о войне — “великом подвиге советского солдата, спасшего цивилизацию от фашизма”.
Я говорил от имени России,
Её уполномочен правотой,
Чтоб излагать с достойной полнотой
Её приказов формулы простые.
Я был политработником. Три года —
Сорок второй и два ещё потом.
Политработа — трудная работа.
Работали её таким путём:
Стою перед шеренгами неплотными,
Рассеянными час назад в бою,
Перед голодными, перед холодными,
Голодный и холодный. Так! Стою.
Им хлеб не выдан, им патрон недодан.
Который день поспать им не дают.
И я напоминаю им про родину.
Молчат. Поют. И в новый бой идут.
Всё то, что в письмах им писали из дому,
Всё то, что в песнях с их судьбой сплелось,
Всё это снова, заново и сызнова,
Коротким словом — родина — звалось.
Я этот день, воспоминанье это,
Как справку, собираюсь предъявить,
Затем, чтоб в новой должности — поэта —
От имени России говорить.
18. Борис Слуцкий, Венгрия, 1945
В военные годы Слуцкий стихов не писал. После войны почти два года он провёл в госпиталях в связи с последствиями контузии: непрекращавшимися головными болями, бессонницей, депрессией. Потом признавался, что стихи его “вытолкнули из положения инвалида Отечественной войны второй группы, из положения, в котором были свои удобства”.
Спасибо же вам, стихи мои,
За то, что, когда пришла беда,
Вы были мне вместо семьи,
Вместо любви, вместо труда.
Спасибо, что прощали меня,
Как бы плохо вас ни писал,
В тот год, когда, выйдя из огня,
Я от последствий себя спасал.
Спасибо вам, мои врачи,
За то, что я не замолк, не стих.
Теперь я здоров! Теперь — ворчи,
Если в чём я совру, мой стих.
Одно из первых стихотворений Бориса Слуцкого, дошедших до читателя и привлёкших внимание к его имени, было стихотворение «Лошади в океане», написанное летом не то 1950-го, не то 1951 года. Поэзия Слуцкого мало приспособлена к её переложению на музыку. Может быть, единственным удачным экспериментом такого рода является песня Виктора Берковского на эти стихи.
ЛОШАДИ В ОКЕАНЕ
Лошади умеют плавать,
Но — не хорошо. Недалеко.
«Глория» — по-русски — значит «Слава»,-
Это вам запомнится легко.
Шёл корабль, своим названьем гордый,
Океан стараясь превозмочь.
В трюме, добрыми мотая мордами,
Тыща лощадей топталась день и ночь.
Тыща лошадей! Подков четыре тыщи!
Счастья всё ж они не принесли.
Мина кораблю пробила днище
Далеко-далёко от земли.
Люди сели в лодки, в шлюпки влезли.
Лошади поплыли просто так.
Что ж им было делать, бедным, если
Нету мест на лодках и плотах?
Плыл по океану рыжий остров.
В море в синем остров плыл гнедой.
И сперва казалось — плавать просто,
Океан казался им рекой.
Но не видно у реки той края,
На исходе лошадиных сил
Вдруг заржали кони, возражая
Тем, кто в океане их топил.
Кони шли на дно и ржали, ржали,
Все на дно покуда не пошли.
Вот и всё. А всё-таки мне жаль их —
Рыжих, не увидевших земли.
19. Борис Слуцкий в Харькове после демобилизации
В очерке «После войны» Слуцкий горько иронизировал:
“Где я только ни состоял! И как долго я не состоял нигде! В 1950 году я познакомился с <одной девушкой>, и она, придя домой, рассказала своей интеллигентной матушке, что встретила интересного человека. — А кто он такой? — Никто. — А где работает? — Нигде. — А где живёт? — Нигде. И так было 10 лет — с демобилизации до 1956-го, когда я получил первую в жизни комнату тридцати семи лет отроду и впервые пошёл покупать мебель — шесть стульев, до 1957-го, когда меня приняли в Союз писателей. Никто. Нигде. Нигде. Может быть, хоть потомки учтут при оценке моих мотивов? Мемуаристы не учитывают. Вчера Дезик (Самойлов) читал мне свой мемуар со всем жаром отвергнутой любви, со всем хладом более правильно прожитой жизни.”
Сам Слуцкий писал:
Когда мы вернулись с войны,
Я понял, что мы не нужны.
Захлебываясь от ностальгии,
От несовершенной вины.
Я понял: иные, другие.
Совсем не такие нужны.
Давид Самойлов:
“Два молодых поэта, Слуцкий и я, оба — поэты, принимающие действительность, мы каждый день могли ожидать ареста, а дальше что — известно, что — методы, бессрочные лагеря, погибель. За что, собственно? Только за то, что не умели пристроиться к действительности, печатать стихи, где-то числиться и служить. За то, что собирались кучками больше трёх, разговаривали, общались, встречались. Каково было Слуцкому, майору запаса, пенсионеру по военной инвалидности, кавалеру болгарского ордена «За храбрость», члену партии и прочее, расставаться с мечтой о победном въезде в литературу и отматываться от ласковых стукачей, пытавшихся поймать его на слове? Каково было ему ночью прислушиваться к выстрелам входной двери в парадном и к чужим шагам на лестнице? Иными словами, каково было тому, кто ощущал себя субъектом истории, попросту говоря, её творцом, ощутить себя её объектом? Из победителя превратиться чуть ли не в подпольщика?”
Борис Слуцкий:
Памяти поэта Михаила Кульчицкого
Давайте после драки
Помашем кулаками:
Не только пиво-раки
Мы ели и лакали,
Нет, назначались сроки,
Готовились бои.
Готовились в пророки
Товарищи мои.
Сейчас все это странно,
Звучит все это глупо.
В пяти соседних странах
Зарыты наши трупы.
И мрамор лейтенантов —
Фанерный монумент —
Венчанье тех талантов,
Развязка тех легенд.
За наши судьбы (личные),
За нашу славу (общую),
За ту строку отличную,
Что мы искали ощупью,
За то, что не испортили
Ни песню мы, ни стих,
Давайте выпьем, мёртвые,
Во здравие живых!
В Интернете можно найти песню Александры Пахмутовой на эти стихи в шварценеггерном исполнении Кобзона, звучащем совершенно кощунственно.
Сам Борис Слуцкий пишет об истории этого стихотворения: “Стихотворение «Давайте после драки…» было написано осенью 1952-го в глухом углу времени — моего личного и исторического. До первого сообщения о врачах-убийцах оставалось месяц-два, но дело явно шло — не обязательно к этому, а к чему-то решительно изменяющему судьбу. Такое же ощущение близкой перемены судьбы — было и весной 1941 года, но тогда было веселее. В войне, которая казалась неминуемой тогда, можно было участвовать, можно было действовать самому. На этот раз надвигалось нечто такое, что твоего участия не требовало. Делать же должны были со мной и надо мной… Надежд не было. И не только ближних, что было понятно, но и отдалённых. О светлом будущем не думалось. Предполагалось, что будущего у меня и у людей моего круга не будет никакого. Примерно в это же время я читал стихи Илье Григорьевичу Эренбургу, и он сказал: Ну, это будет напечатано через двести лет. Именно так и сказал — через двести лет, а не — лет через двести… Я ему не возражал”.
Удивительна разница интонаций в изложении событий — прозой Самойловым и стихами Слуцким:
Я кипел тяжело и смрадно.
Словно чёрный асфальт в котле.
Было стыдно. Было срамно.
Было тошно ходить по земле.
Было тошно ездить в трамвае.
Всё казалось: билет отрывая,
Или сдачу передавая,
Или просто проход давая
И плечами задевая,
Все глядят с молчаливой злобой
И твоих оправданий ждут…
Тогда же Слуцкий написал одно из самых безысходных своих стихотворений
СЛУЧАЙ
Этот случай спланирован в крупных штабáх
и продуман в последствиях и масштабах,
и поэтому дело твоё — табак.
Уходи, пока цел.
Этот случай случится, что б не случилось,
и поэтому не полагайся на милость
добродушной доселе судьбы. Уходи.
Я сказал тебе, что тебя ждёт впереди.
Уходи, пока цел. Забирай все манатки.
Измени свою цель. Постригайся в монахи.
Сгинь, рассыпься, беги, пропади!
Уходи!
Исключений из правила этого нету.
Закатись, как в невинную щелку — монета,
зарасти, как тропа, затеряйся в толпе,
вот и всё, что советовать можно тебе.
20. Борис Слуцкий (с обложки книги серии «Библиотечка избранной лирики»)
Перелом (“перевал”) в судьбе Слуцкого произошёл в 1956 году, когда в «Литературной газете» были опубликованы два стихотворения Слуцкого, написанные за два года до этого — «Бог» и «Хозяин». К этому времени они уже ходили по рукам в списках, в машинописных копиях.
ХОЗЯИН
А мой хозяин не любил меня —
Не знал меня, не слышал и не видел,
А всё-таки боялся, как огня,
И сумрачно, угрюмо ненавидел.
Когда меня он плакать заставлял,
Ему казалось: я притворно плачу.
Когда пред ним я голову склонял,
Ему казалось: я усмешку прячу.
А я всю жизнь работал на него,
Ложился поздно, поднимался рано,
Любил его. И за него был ранен.
Но мне не помогало ничего.
А я возил с собой его портрет.
В землянке вешал и в палатке вешал —
Смотрел, смотрел, не уставал смотреть.
И с каждым годом мне всё реже, реже
Обидною казалась нелюбовь.
И ныне настроенья мне не губит
Тот явный факт, что испокон веков
Таких, как я, хозяева не любят.
БОГ
Мы все ходили под богом.
У бога под самым боком.
Он жил не в небесной дали,
Его иногда видали
Живого. На Мавзолее.
Он был умнее и злее
Того — иного, другого,
По имени Иегова,
Которого он низринул,
Извёл, пережёг на уголь,
А после из бездны вынул
И дал ему стол и угол….
Мы все ходили под богом.
У бога под самым боком.
Однажды я шёл Арбатом,
Бог ехал в пяти машинах.
От страха почти горбата
В своих пальтишках мышиных
Рядом дрожала охрана.
Было поздно и рано.
Серело. Брезжило утро.
Он глянул жестоко,- мудро
Своим всевидящим оком,
Всепроницающим взглядом.
Мы все ходили под богом.
С богом почти что рядом.
В 1956 году Илья Эренбург напечатал в «Литературной газете» статью, посвященную стихам Слуцкого, — ещё не вышла, только готовилась к выпуску, его первая книга стихов «Память». Об этой статье вспоминает критик Лазарь Лазарев в очерке о Борисе Слуцком («Лехаим», 2001, № 5):
“Эренбург поставил совершенно неизвестного широкому читателю автора в первый ряд самых громких имён отечественной поэзии: Конечно, стих Слуцкого, — писал он, — помечен нашим временем — после Блока, после Маяковского, но если бы меня спросили, чью музу вспоминаешь, читая стихи Слуцкого, я бы, не колеблясь, ответил — музу Некрасова… Ассимиляция прозы жизни в стих — вот в чём Слуцкий следует за Некрасовым, это одна из важнейших особенностей его поэтической индивидуальности… Он изменил современные ему представления о границах поэтичного, существенно расширил их. …Вторжение прозы оказало воздействие на все элементы стиха: образный строй, язык, интонацию. Смело и широко Слуцкий использует солдатский жаргон военных лет, просторечия, даже вошедшие в разговорную речь канцеляризмы. И перебои ритма, и недосказанная, оборванная или намеренно нескладная фраза, и повторение какого-то характерного словечка — всё это от сегодняшнего говора улицы, который чутко схватывал Слуцкий. При этом угловатость стихов Слуцкого, которую отмечали едва ли не все писавшие о нём критики, обманчива — он из тех поэтов, которые огромное значение придавали форме, «технике», инструментовке. Угловатость — результат не небрежности, а стремления разрушить, взорвать гладкость, зализанность, преодолеть литературщину”.
21. Борис Слуцкий, рис. М. Лисогорского
Давид Самойлов посвятил поэзии Слуцкого такое стихотворение:
Стих Слуцкого. Он жгуч,
Как бич. Как бык могуч.
Изборождён,
Как склон. Он,
Как циклон, закручен.
И, как обвал, неблагозвучен.
На струнах из воловьих жил
Бряцает он на хриплой лире
О том, как напряжённо жил,
Чтоб след оставить в этом мире.
Он же сформулировал: “Слуцкий не всегда писал хорошо. Но читать его всегда интересно. Стих его ни на чей не похож. Есть поэты, которые всегда хорошо пишут, а читать их скучно.”
Евтушенко признавался, что именно Слуцкий, “работавший на зыбкой грани поэзии и прозы”, научил его тому, что и “прозаизированный стих может оставаться поэзией”.
Попытаемся обозначить представление о грани между прозой и поэзией, по крайней мере, в её современном понимании, а именно: в прозе содержание задано априорно, в поэзии — рождается вместе с текстом, будучи в значительной степени обусловлено им самим; поэзия нелинейна в математическом смысле этого слова — результат зависит от пути его достижения. Это не всегда было так. Ещё в ХIХ веке предполагалось, что поэт сначала “озадачивается” содержанием стиха, а затем подбирает слова, чтобы достойно, “поэтически” изложить его. Принято было поначалу составлять как бы план, тезисы будущего стиха, а затем переводить их в стихотворную, то есть рифмованную, форму. В защиту приоритета “мысли” над её изложением князь Пётр Андреевич Вяземский с горячностью восклицал: “Никогда не пожертвую звуку мыслью моею. В стихе моём хочу сказать то, что хочу сказать”. В ХХ веке подобное противопоставление потеряло смысл. Стихи Слуцкого демонстрируют именно поэтическую логику формирования стиха, его скрытую самоорганизацию, при предельно прозаизированном лексическом, словесном материале и, вроде бы, прозаическом, повествовательном содержании.
Я упоминал, что для сборника «Моё лучшее стихотворение», выпущенного в 1961 году, Слуцкий выбрал стихотворение «Баня»
БАНЯ
Вы не были в районной бане
В периферийном городке?
Там шайки с профилем кабаньим
И плеск, как летом на реке.
Там ордена сдают вахтёрам,
Зато приносят в мыльный зал
Рубцы и шрамы — те, которым
Я лично больше б доверял.
Там двое одноруких
спины
Один другому бодро трут.
Там тело всякого мужчины
Исчёркали война и труд.
Там по рисунку каждой травмы
Читаю каждый вторник я
Без лести и обмана драмы
Или романы без вранья.
Там на груди своей широкой
Из дальних плаваний матрос
Лиловые татуировки
В наш сухопутный край занёс.
Там я, волнуясь и ликуя,
Читал, забыв о кипятке:
«Мы не оставим мать родную!»-
У партизана на руке.
Там слышен визг и хохот женский
За деревянною стеной.
Там чувство острого блаженства
Переживается в парной.
Там рассуждают о футболе.
Там с поднятою головой
Несёт портной свои мозоли,
Свои ожоги — горновой.
Но бедствий и сражений годы
Согнуть и сгорбить не смогли
Ширококостную породу
Сынов моей большой земли.
Вы не были в раю районном,
Что меж кино и стадионом?
В той бане парились иль нет?
Там два рубля входной билет.
У Дмитрия Сухарева была отличная статья под названием «Скрытопись Слуцкого» («Вопросы литературы», 2003, № 1). Он пишет:
“…в поэтике <Слуцкого> присутствует нетривиальная черта, к которой я хочу привлечь внимание. Коротко об этом можно сказать так: у Слуцкого изощрённые средства, но они замаскированы, не лежат на поверхности, притворяются отсутствием или неумелостью средств. Не знаю, есть ли для этого название у литературоведов. Меня бы устроило слово скрытопись. Поэтика Слуцкого криптографична. Уподоблю эту скрытопись движениям птицы с мнимо раненым крылом. Прикидываясь неспособной летать, она уводит человека или зверя от гнезда и тем достигает нужного результата. В действительности ковыляющий полет есть результат совершенной координации, но эта мысль не должна приходить в голову тому, кто, завороженный зрелищем беспомощности, преследует обманщицу. Так и читателю ни к чему понимать технику стиха, отвлекаясь от главного… Мнимо раненая птица не притворяется раненой. Просто в ее поведенческом репертуаре есть такая программа — изображать калеку… Точно так же поэтика Слуцкого не была, я думаю, основана на разумном выборе и трезвом расчёте. Она соответствовала творческому естеству поэта. Писать стихи, щеголяя великолепием художественных средств, Слуцкий просто не мог бы… Явность приемов была этиче¬ски неприемлемой для его эстетики. В принципе скрытопись так же доступна анализу, как нейрофизиологические механизмы ковыляющего полета. Неявные приемы, пусть не так легко, как явные, можно выявить.”
Сухарев приводит примеры такого выявления. Вот одно из стихотворений Слуцкого, цитируемых Сухаревым.
Мускулы мыслителю нарастил Роден,
опустить глаза заставил.
Словно музыка сквозь толщу стен,
словно свет из-за тяжёлых ставен,
пробирается к нам эта мысль.
Впрочем, каждый мыслит как умеет.
Гений врезывает мысль, как мыс,
в наше море. Потому что смеет…
22. Борис Слуцкий, конец 60-х (?)
Слуцкий писал:
“И посейчас люди, которым в 1956 году было 18, 20, 25 лет, говорят мне: — Как мы вас любили. Как мы вас читали. Всегда в прошедшем времени.”
Для нас — тех, кому в 1956 году было 18 лет, Слуцкий, действительно, был среди наиболее читаемых и почитаемых. Сам же Слуцкий, как свидетельствует Самойлов, “…для удобства составил себе иерархический список наличной поэзии. <…> себе он отводил второе место: Мартынов — № 1, Слуцкий — № 2. В списочном составе литературного ренессанса не было места для Пастернака и Ахматовой. Слуцкий тогда всерьёз мне говорил, что Мартынов — явление поважнее и поэт поталантливее”.
По словам Самойлова (из очерка под названием «Друг и соперник»),
“с начала 60-х годов Слуцкий заметно переменился. У него отпало честолюбие”. Важно и обратное — к началу 60-х облик поэта Слуцкого в глазах читателей заметно поблек. Причём я бы даже не сказал, что для широкого круга читателей это было связано с печально знаменитым писательским собранием, где Пастернак был исключён из членов ССП, а в числе выступавших с его осуждением оказались и Мартынов, и Слуцкий. Выступление Слуцкого было, конечно, в первую очередь, данью партийной дисциплине, но, кроме того, и сам роман «Доктор Живаго» ему искренне не нравился, и как поэт Пастернак казался ему пройденным этапом советской поэзии, и, вообще, выступление Слуцкого было посвящено осуждению не столько Пастернака, сколько Нобелевского комитета, награждавшего своими премиями “не тех” писателей, не удостоивших этой награды Толстого и Горького… Выступление Слуцкого исходило примерно из тех же позиций, что и реакция его, Самойлова и Наровчатова на постановление 1946 года “О журналах «Звезда» и «Ленинград»” — “Нам не было особенно жаль ленинградцев, ибо мы их считали прошедшим днём литературы, а себя — сегодняшним и завтрашним. Мы не хотели сильно обижать Ахматову, Зощенко или Пастернака, но считали, что их обижают из тактических соображений. И гордились тем, что умеем чётко отличать стратегию от тактики”.
Поэт и переводчик Семён Липкин, уклонившийся от участия в этом собрании, сказавшись больным, как и другие, “считавшие себя порядочными людьми”, рассказывал, что Слуцкий, с которым он дружил, пришёл к нему через несколько дней после собрания. “Он был небрит, его обычно бесстрастное, командирское лицо налилось краской…” Защищался и оправдывался “зло, как ребёнок”. Позднее Слуцкий напишет, как бы в оправдание себе:
Уменья нет сослаться на болезнь,
таланту нет не оказаться дома.
Приходится, перекрестившись, лезть
в такую грязь, где не бывать другому.
Как ни посмотришь, сказано умно —
ошибок мало, а достоинств много.
А с точки зренья господа-то бога?
Господь, он скажет: «Все равно говно!»
Господь не любит умных и учёных,
предпочитает тихих дураков,
не уважает новообращённых
и с любопытством чтит еретиков.
А ещё позже — уже безо всяких оправданий возьмёт на себя вину, не за сказанное — за сам факт участия в судилище, хоть и зарекался — “больше никого судить не буду”.
Где-то струсил. Когда — не помню.
Этот случай во мне живет.
А в Японии, на Ниппоне,
В этом случае бьют в живот.
Бьют в себя мечами короткими,
Проявляя покорность судьбе,
Не прощают, что были робкими,
Никому. Даже себе.
Где-то струсил. И этот случай,
Как его там ни назови,
Солью самою злой, колючей
Оседает в моей крови.
Сóлит мысли мои, поступки,
Вместе, рядом ест и пьёт
И подрагивает, и постукивает,
И покоя мне не даёт.
В последующие, шестидесятые годы стихи Слуцкого уже не вызывали такого резонанса, если не считать искусственно раскрученной “дискуссии” вокруг письма иннженера Полетаева в «Комсомольскую правду» на тему «Нужна ли в космосе ветка сирени?» и стихотворения Слуцкого «Физики и лирики».
ФИЗИКИ И ЛИРИКИ
Что-то физики в почёте.
Что-то лирики в загоне.
Дело не в сухом расчёте,
дело в мировом законе.
Значит, что-то не раскрыли
мы, что следовало нам бы!
Значит, слабенькие крылья —
наши сладенькие ямбы,
и в пегасовом полете
не взлетают наши кони…
То-то физики в почёте,
то-то лирики в загоне.
Это самоочевидно.
Спорить просто бесполезно.
Так что даже не обидно,
а скорее интересно
наблюдать, как, словно пена,
опадают наши рифмы
и величие степенно
отступает в логарифмы.
Полузамеченными прошли и стихи Слуцкого в альманахе «Тарусские страницы»:
Надо думать, а не улыбаться.
Надо книжки трудные читать.
Надо проверять — и ушибаться,
Мнения не слишком почитать.
Мелкие пожизненные хлопоты
По добыче славы и деньжат
К жизненному опыту
Не принадлежат.
В записках о Слуцком Семён Израилевич Липкин вспоминает, как “однажды, глядя не на меня, а в снежное пространство, <он> неожиданно сказал: Моё выступление против Пастернака — мой позор. И замолчал. Молчание длилось долго”.
23. Борис Слуцкий, рис. Б. Жутовского, 1974
“Вторая волна” читательского внимания к поэзии Слуцкого поднялась, когда поэта уже не было в живых, — когда саратовский литературовед Юрий Леонардович Болдырев, без преувеличения — посвятивший свою жизнь поэзии Слуцкого, ставший его “душеприказчиком” и главным публикатором, после смерти захороненный в его могилу, опубликовал более пятисот стихотворений из архивов поэта, стал составителем и комментатором нескольких посмертных сборников и первого трёхтомного собрания сочинений Бориса Слуцкого, куда вошло огромное количество стихотворений, не публиковавшихся при жизни поэта.
Умоляю вас, Христа ради,
с выбросом просящей руки,
раскопайте мои тетради,
расшифруйте мои дневники.
* * *
Лакирую действительность —
Исправляю стихи.
Перечесть удивительно —
И смирны и тихи.
И не только покорны
Всем законам страны —
Соответствуют норме!
Расписанью верны!
Чтобы с чёрного хода
Их пустили в печать,
Мне за правдой охоту
Поручили начать.
Чтоб дорога прямая
Привела их к рублю,
Я им руки ломаю,
Я им ноги рублю,
Выдаю с головою,
Лакирую и лгу…
Все же кое-что скрою,
Кое-что сберегу.
Самых сильных и бравых
Никому не отдам.
Я еще без поправок
Эту книгу издам!
* * *
Запах лжи, почти неуследимый,
сладкой и святой, необходимой,
может быть, спасительной, но лжи,
может быть, пользительной, но лжи,
может быть, и нужной, неизбежной,
может быть, хранящей рубежи
и способствующей росту ржи,
все едино — тошный и кромешный
запах лжи.
* * *
Покуда над стихами плачут,
Пока в газетах их порочат,
Пока их в дальний ящик прячут,
Покуда в лагеря их прочат, —
До той поры не оскудело,
Не отзвенело наше дело.
Оно, как Польша, не сгинело,
Хоть выдержало три раздела.
Для тех, кто до сравнений лаком,
Я точности не знаю большей,
Чем русский стих сравнить с поляком,
Поэзию родную — с Польшей.
Еще вчера она бежала,
Заламывая руки в страхе,
Еще вчера она лежала
Почти что на десятой плахе.
И вот она романы крутит
И наглым хохотом хохочет.
А то, что было, то, что будет, —
Про это знать она не хочет.
Среди стихов Слуцкого, написанных в далёкие семидесятые годы, иногда возникают странные прозрения и предвиденья:
Люди сметки и люди хватки
Победили людей ума —
Положили на обе лопатки,
Наложили сверху дерьма.
Люди сметки, люди смекалки
Точно знают, где что дают,
Фигли-мигли и ёлки-палки
За хорошее продают.
Люди хватки, люди сноровки
Знают, где что плохо лежит.
Ежедневно дают уроки,
Что нам делать и как нам жить.
24. Борис Слуцкий, конец 60-х
Иосиф Бродский составил такую эпитафию: “…Борис Слуцкий, которого я всегда считал лучше всех остальных (имеется в виду — советских поэтов), — какое количество печальных глупостей он наделал, вписываясь в свой образ мужественного поэта и мужественного политработника…”
Наум Коржавин посвятил Слуцкому эпиграмму:
Он комиссаром был рождён.
И, облегчая разум властью,
Людские толпы гнал бы он
К непонятому ими счастью.
Но получилось всё не так —
Иная жизнь, иные нормы.
И комиссарит он в стихах
Над содержанием и формой.
Литературный критик Лев Аннинский написал о Борисе Слуцком: “…соединивший в своём характере легендарную жестковыйность библейских пращуров, которых ни во что не ставил, и крутую последовательность красных мечтателей, которым с юности присягнул душой, он получил от современников уникальное прозвище «ребе-комиссар».”
Среди стихов, которые Слуцкий писал в шестидесятые, семидесятые годы, в его стихах, опубликованных посмертно, большое место занимает так называемая “еврейская тема”. В 1963 году Слуцкий выступил редактором сборника стихов «Поэты Израиля». Это было первое советское издание подобного рода, и Слуцкий немало способствовал его появлению. Любопытная деталь — у Слуцкого был в Израиле двоюродный брат. Там он носил имя Меира Амита и в 1963-68 годы возглавлял Моссад — внешнюю разведку Израиля. В 1964 году его мать приезжала в Советский Союз, встречалась со своим братом — отцом Слуцкого, но сам Слуцкий с ней не виделся и наличие родственников в Израиле не афишировал, хотя для тех, кому надо, это не составляло секрета.
Созреваю или старею —
Прозреваю в себе еврея.
Я-то думал, что я пробился.
Я-то думал, что я прорвался.
Не пробился я, а разбился,
Не прорвался я, а сорвался.
Я, шагнувший ногой одною
То ли в подданство,
То ли в гражданство,
Возвращаюсь в безродье родное,
Возвращаюсь из точки в пространство.
Стихи о евреях были у Слуцкого и в 50-е годы. Стихи эти переписывались, расходились в виде машинописных копий, вошли (частью анонимно, без указания имени автора) в антологию «Еврейские мотивы в русской поэзии», выпущенную в середине 60-х в Израиле в «Библиотеке Алии», а потом уже — в конце 80-х и в 90-е открыто печатались на страницах толстых журналов, сборников и антологий.
Евреи хлеба не сеют,
Евреи в лавках торгуют,
Евреи раньше лысеют,
Евреи больше воруют.
Евреи — люди лихие,
Они солдаты плохие:
Иван воюет в окопе,
Абрам торгует в рабкопе.
Я всё это слышал с детства,
Скоро совсем постарею,
Но всё никуда не деться
От крика: «Евреи, евреи!»
Не торговавши ни разу,
Не воровавши ни разу,
Ношу в себе, как заразу,
Проклятую эту расу.
Пуля меня миновала,
Чтоб говорили нелживо:
“Евреев не убивало!
Все воротились живы!”
* * *
А нам, евреям, повезло.
Не прячась под фальшивым флагом,
на нас без маски лезло зло,
оно не притворялось благом.
Ещё не начинались споры
в торжественно-глухой стране.
А мы — припёртые к стене —
в ней точку обрели опоры.
Константин Ваншенкин в статье о Слуцком писал: “Он был доверчив. Иных идеализировал, они ему казались лучше, чем были, — как люди и как поэты тоже. Однажды Трифонов сказал ему при мне о молодом тогда стихотворце, которого Слуцкий поддерживал: — Что же твой ученик такие статьи пишет?! Борис ответил: — Я его этому не учил”. Этим учеником Слуцкого, чью первую книгу он редактировал и кого рекомендовал в члены ССП, был будущий главный редактор журнала «Наш современник» Станислав Куняев. Уже после смерти Слуцкого, в статье «Ради жизни на земле» в журнале «Молодая гвардия» (1987, № 8) он написал о политруке — лирическом герое Слуцкого, отказывая ему в праве “от имени России говорить”: “Герой ощущает себя на много голов выше и значительней рядового «материала войны». Во всяком случае, ни о каком окопном товариществе, ни о каком фронтовом братстве здесь нет и речи. Политрук Слуцкого стремится к своей цели любой ценой, а «славяне и елдаши» для него всего лишь винтики войны…” В своей мемуарной книге Куняев написал: “Я уважал Бориса Абрамовича Слуцкого за многое, но и не в последнюю очередь за то, что он в отличие от многих своих соплеменников хорошо понимал изъяны еврейской натуры”. Звучит это анекдотично, но “еврейская натура” Слуцкого, во всех её изъянах или достоинствах, проявлялась у него и впрямь более выпукло и открыто, чем у многих других его “соплеменников”.
Израильская журналистка Шуламит Шалит в радиопередаче, посвящённой Слуцкому, говорила: “Другие поэты, в частности, его друзья-фронтовики говорили то же, возмущались не меньше, но укромно, тет-а-тет или на кухне, в тесном еврейском кругу. Они точно знали, что такие стихи опасны, в один миг сломают биографию. Архивы разобраны. Найдите еврейскую тему в стихах Самойлова, Левитанского!” Мне кажется, что это не совсем честно и справедливо — нельзя упрекать поэта за ненаписанное им. У Давида Самойлова было своё отношение к еврейской теме —
Еврейское неистребимо семя.
И как его жестоко ни полоть,
Мы семь столетий имя, а не племя,
Страданье, воплотившееся в плоть.
Ответственны за все грехи Востока,
Испании, Германии, Руси.
Не требуй же теперь за око око,
Глас вопиющего, не голоси.
Пощады нет ни старцам, ни младенцам.
И каждый сильный слаб, а слабый яр.
Дымит, дымит невиданный Освенцим
И ямы разверзает Бабий Яр.
Но если в человецах мир настанет,
И ближнего не оскорбит никто,
Пускай нас до последнего не станет.
Я отпер дверь. И застегнул пальто.
Вместе с тем, и Слуцкий, не в меньшей степени, чем Давид Самойлов, был, пользуясь выражением ещё одного профессионального российского “патриота” — Вадима Кожинова, “носителем интернационалистской идеи”, считая именно её воплощение исторической миссией и предназначением русского еврейства. Разумеется при этом Слуцкий не нуждался в том, чтобы доказывать кому-нибудь свой патриотизм по отношению к стране, в которой он родился и за которую проливал свою кровь, по отношению к культуре, ставшей его неотъемлемой частью и неотъемлемой частью которой он стал сам.
Стихи, что с детства я на память знаю,
важней кровú, той, что во мне течёт.
Я не скажу, что кровь не в счёт:
она своя, не привозная, —
но — обновляется, примерно раз в семь лет
и, бают, вся уходит, до кровинки.
А Пушкин — ежедневная новинка.
Но он — один. Другого нет.
* * *
Романы из школьной программы,
На ваших страницах гощу.
Я все лагеря и погромы
За эти романы прощу.
Не курский, не псковский, не тульский,
Не лезущий в вашу родню,
Ваш пламень — неяркий и тусклый —
Я всё-таки в сердце храню.
Не молью побитая совесть,
А Пушкина твердая повесть
И Чехова честный рассказ
Меня удержали не раз.
А если я струсил и сдался,
А если пошёл на обман,
Я, значит, некрепко держался
За старый и добрый роман.
Вы родина самым безродным,
Вы самым бездомным нора,
И вашим листкам благородным
Кричу троекратно «ура!».
С пролога и до эпилога
Вы мне и нора, и берлога,
И, кроме старинных томов,
Иных мне не надо домов.
25. Борис Слуцкий с женой Таней (Татьяной Дашковской)
Когда Илья Эренбург в 1956 году констатировал, что “Слуцкий никогда не писал ни о своей любви к женщине, ни о природе”, это была правда. Но когда Евтушенко через много лет после смерти Слуцкого, когда стали доступны, а частично и опубликованы его стихи предпоследних лет, не задумываясь написал:
“У него не было ни одного стихотворения о любви к женщине, подобно вроде бы полярному ему Твардовскому…”, это уже непростительная ложь. Писатель Исай Кузнецов, друживший со Слуцким, признаваясь, что Слуцкого ему трудно было понять до конца, добавляет: “Он был более чем сдержан в выражении собственных чувств, мало кого допускал до того, что зовётся внутренним миром. Думаю, только один человек по-настоящему знал и понимал его особым, не поддающимся анализу пониманием, присущим подлинной любви. Это была Таня, его жена, его поздняя и, может, единственная его любовь. Уверен — существовал Слуцкий мало кому известный, может быть, только Тане, неизвестный даже ему самому и открывшийся к концу жизни в лирических стихах, глубоких, сильных, полных боли. Ранний уход Тани надломил его. Жить — не хотел, вся боль переливалась в стихи.”
“Таню он любил всем своим существом, — пишет Семён Липкин, — гордился ее красотой и умом… Она заболела смертельной болезнью, и он боролся за её жизнь… Её лечили, посылали лечиться в Париж, но и тамошние врачи ничего сделать не смогли: рак лимфатических желёз. В последовавшие три месяца после смерти Тани он написал книгу стихов, он продолжал говорить с ней, сказал в них то, что, может быть, не сказал ей при жизни”.
Каждое утро вставал и радовался,
как ты добра, как хороша,
как в небольшом достижимом радиусе
дышит твоя душа.
Ночью по нескольку раз прислушивался:
спишь ли, читаешь ли, сносишь ли боль?
Не было в длинной жизни лучшего,
чем эти жалость, страх и любовь.
Чем только мог, с судьбой рассчитывался,
лишь бы не гас язычок огня,
лишь бы ещё оставался и числился,
лился, как прежде, твой свет на меня.
* * *
Я был кругом виноват, а Таня
мне всё же нежно сказала: Прости! —
почти в последней точке скитания
по долгому мучающему пути.
Преодолевая страшную связь
больничной койки и бедного тела,
она мучительно приподнялась —
прощенья попросить захотела.
А я ничего не видел кругом —
слеза горела, не перегорала,
поскольку был виноват кругом,
и я был жив,
а она умирала.
26. Вадим Сидур «Формула скорби»
По свидетельству Юрия Болдырева, единственного, может быть, с кем Слуцкий ещё поддерживал общение в последние годы жизни, “в два с половиной месяца <после смерти жены> он в нескольких толстых тетрадях выговорил всё, что осталось сказать людям, и ушёл в болезнь, в молчание, во тьму — на девять страшно долгих лет. Два с половиной месяца длился этот его последний его разговор с женой”.
Ты каждую из этих фраз
перепечатала по многу раз,
перепечатала и перепела
на легком портативном языке
машинки, а теперь ты вдалеке.
Все дальше ты уходишь постепенно.
Перепечатала, переплела
то с одобреньем, то с пренебреженьем.
Перечеркнула их одним движеньем,
одним движеньем со стола смела.
Всё то, что было твёрдого во мне,
стального, — от тебя и от машинки.
Ты исправляла все мои ошибки,
а ныне ты в далекой стороне,
где я тебя не попрошу с утра
ночное сочиненье напечатать.
Ушла. А мне ещё вставать и падать,
и вновь вставать.
Ещё мне не пора.
* * *
…Улетела, оставив меня одного
в изумленьи, печали и гневе,
не оставив мне ничего, ничего,
и теперь — с журавлями в небе.
Ты не должна была делать так,
как ты сделала. Ты не должна была.
С доброю улыбкою на устах
жить ты должна была, долго должна была.
Жить до старости, до седины
жены обязаны и должны…
* * *
Кучка праха, горстка пепла,
всыпанные в черепок.
Все оглохло и ослепло.
Обессилен, изнемог.
Непомерною расплатой
за какой-то малый грех —
свет погасший, мир разъятый,
заносящий душу снег.
Дальше, когда слова иссякли, была пустота. Повторилось состояние депрессии, как после контузии, только эта контузия была тяжелее той — первой, фронтовой. Слуцкий лежал в больницах, дома в пустой квартире, у брата в Туле — лицом к стене. Не написал больше ни строчки. Ему звонили друзья, хотели прийти. Он отвечал: “Не к кому приходить”. На все попытки вовлечь его в разговоры, отвечал “Я скоро умру”.
Принято писать, что одной из причин болезни Слуцкого был гнёт вины за давнее выступление на собрании писателей с осуждением Пастернака. Вряд ли тут можно говорить о непосредственной причинно-следственной связи — с тех пор прошло 19 лет, и после того выступления Слуцкий и стихи писал, и печатался. Юлия Друнина в стихотворении «Памяти Бориса Слуцкого» была не слишком конкретна, зато категорична:
Сам себя присудил к забвенью,
Стиснул зубы и замолчал
Самый сильный из поколенья
Гуманистов-однополчан.
Самойлов был более осторожен: “На самом деле причин было много… Во время последней болезни он сказал мне: — После смерти Таньки я написал двести стихотворений и сошёл с ума. Это последнее напряжение окончательно сломило его здоровье. Он не сошёл с ума. Он не был лишённым ума. Ум остался, была тяжёлая душевная болезнь. Вот и гадай теперь, где помещается душа…”
Устал. Но всё равно свербишь,
Настырный яд, наперекор хотеньям.
Как будто душу подгрызает мышь.
Душа живет под солнечным сплетеньем.
Казалось, что она парит везде
И незаметно нам её передвиженье.
И почему теперь я знаю, где
Её точнейшее расположенье?
И почему она в иные времена
Как бы растворена в потоке ровной воли?
Как будто нет её. И лишь в минуты боли
Я знаю: есть душа и где она.
Душа — то, что болит, осознавая вину.
Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/y2019/nomer8/lejzerovich/