בס''ד
Ученый для себя
"…чтобы убедиться в том, что Достоевский – писатель,
неужели же нужно спрашивать у него удостоверение?"
М. Булгаков, "Мастер и Маргарита"
Один мой сослуживец по Ариэльскому Колледжу, крупный математик, недавно посетовал: стало трудно печатать статьи в научных журналах (вечный стон пишущей братии – не печатают). Почему же не печатают? Некому реферировать, мои статьи, их не понимают (еще одна беда, помните: "счастье – это когда тебя понимают"). Во-первых, сказал математик, в моей области математики работают два-три человека, а, во-вторых, представляемые мною доказательства столь длинны и запутанны, что на их проверку их надо затратить, как минимум пару недель. А кому хочется на две недели оторваться от собственной сладкой научной каторги? Тут нужен коллега-альтруист.
Я подумал, что рассказанная история носит очень общий характер. Я сталкивался с тем же. Хуже того, давно установил: чем тривиальнее, серее статья, тем легче ее напечатать. Если представленный результат воистину нов, редактор впадает в панику, а вдруг ошибка, нелепость, чушь? Напечатаешь – скандал. И прикрывая заднее место, рассылает статью для реферирования бесчисленным экспертам, а те, мы уже знаем, или ни черта не понимают, или сильно заняты, и, на всякий случай, пишут отрицательные рецензии (Рав Овадия Йосеф, говорит, что в ешиве надо учиться, чтобы разрешать, запретить можно все и сразу безо всякого учения).
Но здесь мы сталкиваемся с реальной проблемой: а, как же, бедному редактору знать, что статья, в самом деле, хороша? Он же не может разбираться во всем. Никакого другого механизма кроме слепого (черного) рецензирования, когда рецензент автору неизвестен, наука не знает. Есть и вопрос и еще более серьезный, а как самому ученому знать, что он написал дельную работу?
Нельзя сказать, что ученые на эту тему не думали, уже, кажется, обо всем думали. Развилась целая область знания – "наукометрия", и, вроде бы, в ней установлены довольно общие закономерности, но, как же быть с нашим вопросом: как узнать хорош ученый или плох, талантлив или шарлатан? Количество публикаций – явно не мерило, графоман-профанатор, напечатавший тысячу статей в "Записках Пиквикского Клуба", окажется гением человечества. Есть куда более объективный критерий – число цитирований. Если тебя цитируют коллеги – тебя знают, оценили, ты "внес вклад". Но количество цитирований пригодно для оценки статьи, а не ученого. И в 2005 году Профессор Гирш из Калифорнийского Университета придумал незамысловатый h-factor (Hirsch-factor), вычисляемый очень просто: твой h-фактор равен n, если у тебя есть n статей, которые цитировались, по крайней мере, n раз. Гирш-фактор очень полюбился академическому начальству, уж до того полюбился, что его официально принимают во внимание при приеме на работу в американские университеты (и не только американские, по дошедшим до меня слухам с ним считаются и в Еврейском Университете в Иерусалиме).
Отрезвление пришло довольно быстро. Представим себе, что Эйнштейн ушел из жизни, написав всего 5 работ, в которых заложил основы специальной и общей теории относительности. Его h-фактор никак не мог бы стать больше пяти. А сегодня, есть корифеи, имеющие Гирш-фактор за сотню, но их и упоминать рядом с Эйнштейном совестно. Или вот еще дивный пример абсурда: самая цитированная статья Эйнштейна посвящена вязкости коллоидных суспензий. Слов нет, и эта изящная работа несет на себе отпечатки когтей маэстро, но она никак несравнима по значению с "Электродинамикой движущихся тел", положившей начало новой физике.
Своей лучшей работой я считаю статью, в которой удалось решить одну застарелую задачку. Эта статья почти не цитировалась, ибо я применил математический аппарат несколько более тяжеловесный, нежели принято в данной области знаний. Работа осталась непрочитанной коллегами. Напротив, довольно средние работы на модные темы цитировались недурно.
Нет, число цитирований, и все с ним связанное – определенно не критерий. Скажу точнее для работ посредственных, быть может, и критерий, но для работ настоящих, формирующих науку – нет. Исайя Берлин делил ученых на лис и ежей: лисы охотно решают тьму мелких задач, ежи – небольшое число задач фундаментальных. Берлин вежливо добавлял: и те и другие нужны науке. Я отношу себя к серым лисам, и, поверьте, нет лисы, которая не мечтала бы стать хоть на время ежом, да – не дано. Науку делают, конечно, ежи, но к ним, колючим, ни с какой меркой деревянной не подлезешь; воистину: "не сравнивай, живущий – несравним".
Профессор Семен Кутателадзе верно писал недавно, что все эти h-факторы – вне науки, это дело бюрократическое, чиновничье ("7 Искусств", 8/2011). Это справедливо, но за невозможностью найти объективный параметр, оценивающий научное творчество, прячется глубокая проблема: по-видимому, такого критерия вовсе не существует. Ученому, в оценке своей работы, все более приходится опираться на собственное ощущение значимости и ценности добытого результата.
Нынешнее положение науки необычно, классический идеал рациональности, опиравшийся на Декартовы требования прозрачности, очевидности знания, дал трещину. Все больше работ, скорее всего, верных этим требованиям не удовлетворяют. В такой ситуации следует ожидать "научной Реформации". Я писал об этом недавно в очерке о Генрихе Соколике, и заключил, что затрудняюсь представить себе, как эта Реформация будет выглядеть. Думаю, что моя нерешительность была обусловлена тем, что я смотрел на науку изнутри науки. Стоит отойти от нее в сторонку, и станет ясно, что Реформация уже идет.
У Борхеса есть дивный рассказ: "Поиски Аверроэса". В нем знаменитый арабский врач и философ Аверроэс занят любимым делом – переводом Аристотеля. Аверроэс доходит в "Поэтике" до отрывка, рассказывающего о театре. Здесь он приходит в замешательство. В арабской культуре нет ни театра, ни даже слова его обозначающего. В растерянности Аверроэс подходит к окну и смотрит, как во дворе мальчишки играют в минарет и муэдзина. Несмотря на свою бесспорную мудрость, Аверроэс не в состоянии распознать в этой игре – театр.
Для того чтобы заметить уже идущую в науке реформацию потребовалось от науки дистанцироваться, и обратиться к иному человеческому опыту. Европейская реформация началась с Лютеровского "Верую так, и не могу иначе". Но именно это и остается современному ученому: "мыслю так, и не могу иначе". На помощь коллег, мнение научного сообщества ему зачастую рассчитывать не приходится.
Обратим внимание на девальвацию Нобелевских Премий, призванных, вроде бы, это самое мнение отражать. В последние годы эти премии в физике вручались или за работы полувековой давности, или за работы современные, но не настолько гениальные, чтобы их премирование не поднимало в недоумении брови. Да нет, награжденные ученые не плохи, но немало и ничуть не худших. Налицо размывание критерия "выдающегося вклада в науку".
В ситуации, когда твои эзотерические результаты внятны полудюжине коллег, и вовсе теряет смысл борьба за приоритет. Одна из самых скверных страниц в истории науки, – грязная свара, разгоревшаяся между Ньютоном и Лейбницем вокруг приоритета в открытии интегрального и дифференциального исчислений. А ведь было за что бороться, любому студенту известны имена Ньютона и Лейбница. Но нет никакого смысла воевать за приоритет эзотерических каракулей. Становится понятной и оправданной позиция Григория Перельмана, он знает, что получил серьезный результат, а мнение широких научных масс, все равно не смыслящих в его деле, его законно не интересует.
Создается очень нелегкая ситуация, в которой полагаться можно только на свои интуицию, научную совесть, внутренний "гамбургский счет". Нелегкая оттого, что "пораженья от победы ты сам не должен отличать". И часто не отличаем. Велика опасность превратиться в чеховского "ученого соседа". В этой ситуации особое значение приобретает выработка научного стиля у себя и у студентов. Современный докторант, чтобы пробиться к быстро движущемуся переднему краю науки должен прочесть от сотни до тысячи узко ориентированных статей. Стягивание научного горизонта в "точку зрения" ему при этом гарантировано. Да и что греха таить, далеко не все эти работы написаны блестящими умами. В этой ситуации я не вижу никакого противоядия кроме чтения работ классиков. Лучше следить за ходом мысли Гюйгенса, Лагранжа и Эйнштейна, чем набивать голову ультрасовременным и актуальным. Не меньшее значение имеет возврат в науку изгнанного из нее философского духа. Вникать в мысли Аристотеля, Декарта и Леонардо не только интереснее, но и полезнее, нежели изучать последнюю книжку специализированного журнала (Эйнштейн говорил, что чтение Достоевского ему в профессиональном отношении дает больше, нежели работа с научной литературой). Не говоря уже о том, что подобное чтение прививает от мегаломании.
Рав Штейнзальц определял талмудиста так: "истинный ученый стремится не выдумать новое, но вскрыть подлинное, глубинное единство своего творчества с высшими достижениями древних". Думаю, что эта максима в не меньшей мере приложима к творчеству научному. Наука учит нас говорить о вещах, изымая их из контекста, но сам научный результат остается невнятен вне контекста человеческой деятельности, именуемой наукой.
Люди, которые хотят странного
Научное познание начинается не с узнавания, а с "остранения" (в том смысле, в котором употреблял это слово Шкловский). С превращения давно знакомого в странное; о странном спрашивают, что же спрашивать об известном? Ученые – люди, которые хотят странного. Миллионы людей наблюдали падение предметов на Землю и до Галилея, и никто не видел в этом странного; в крайнем случае, можно себя убаюкать, сказав, что такова природа тел – падать, а не взмывать к небесам и спокойно засопеть, удовлетворившись собственной находчивостью. Надо быть Галилеем, Ньютоном и Эйнштейном, чтобы разглядеть в столь привычном – непонятное. Самое близкое нам, остается и самым темным, оттого мы так дурно знаем наших близких. Мы же не можем смотреть на них как на "чужих", а познание, "остранение" неотделимо от отчуждения. В иврите слово "странный" מוזר точнее следовало бы перевести: "отчужденный".
Здесь язык играет с нами злую шутку, ведь прекрасно известно, что есть знание и совсем другого рода. То, самое близкое и непосредственное знание, которого мы достигаем, впуская познаваемое в себя, соединяясь с ним в единое целое и предаваемое ивритским существительным דעת; знание, которое мы приобретаем, познавая женщину. Но, вот несчастье, словарь беден: для знания-отчуждения и знания-соединения язык предоставляет одно и то же слово.
Язык и вообще сбоит в области знания – דעת. Уж, как вроде бы постарались поэты в разработке языка любви, а все равно сбоит. Вроде бы стихи лучше всего передают непосредственные, естественные движения души, но, как заметил М.Л. Гаспаров: "Естественные натуры" стихов не пишут. Чтобы писать стихи … нужно иметь трезвый ум и твердую волю. Сочинять стихи значит: пропускать разгул буйного чувства через фильтр обдуманного слова". А много ли остается от чувства после такого фильтра? И совсем язык не пригоден для передачи чувственности. "Сексуальность приводит язык в действие, однако она пронизывает его, нарушает, возвышает, оглупляет, превращает в шепот, в заклинание; сексуальность лишает язык его посреднической роли; сексуальность – это Эрос, а не Логос. Таким образом, целостное воссоздание сексуальности средствами Логоса совершенно невозможно" (П. Рикер, "История и истина)". Лев Толстой ограничился строкой точек, в "Анне Карениной" в том месте, где надлежало быть эротической сцене, потому что язык не пригоден для написания таких сцен, а не из-за скудости изобразительного таланта, и не в угоду цензуре.
Но в науках язык разгулялся вовсю. Научное познание начинается с удивления, с вопроса, и именно язык делает мир, пригодным к вопрошанию. Язык разбивает мир, в том смысле, в каком человек "разбивает сад" (В. Бибихин). Но требует за это и немалую цену, диктуя вопросы, которые мы задаем.
Современное научное познание началось с отчуждения языка от вещей. Человек, закончивший школу, приучен четко отделять слова от вещей, предметы от символов их означающих, неизвестное можно обозначить иксом, игреком или зетом, ни в одной из этих букв нет намека на таинственность неизвестного. Но так было не всегда. "В своей изначальной форме, когда язык был дан людям самим Б-гом, он был вполне определенным и прозрачным знаком вещей, так как походил на них. Имена были связаны с самими вещами, которые они обозначали, как сила вписана в тело льва, властность – во взгляд орла… Это осуществлялось посредством формы подобия… На всех известных нам языках мы говорим теперь, отталкиваясь от этого утраченного подобия … Есть лишь один язык, который хранит память об этом подобии …, так как этот язык позволил рассказать о древнем союзе Б-га с его народом; так как, наконец, именно на этом языке Б-г обратился к тем, кто слушал его". (М. Фуко, «Слова и вещи»). И еще из того же источника: древний ученый "созерцал природу, которая была сверху донизу исписана".
Отделение слов от вещей оказалось необычайно эффективным, разрешившись теорией относительности и квантовой механикой. Но, кажется, эта программа, запущенная Декартом, зашла несколько дальше, чем об этом думали ее основатель. Символы взбесились, им, вообще, теперь не нужны вещи; знаки, оказывается, они прекрасно могут играть со знаками, они – самодостаточны.
Подобная ситуация, как и все под Солнцем, не нова. В Талмуде слова комментаторов взаимодействуют со словами Писания, образуя многослойное знаковое пространство. Но при этом стили талмудического и научного познания принципиально отличаются. Иврит и арамейский – бедны абстракциями, разумеется, беден абстракциями и Талмуд, а наука ими переполнена. И вот, что более интересно: вы не найдете ни в Танахе, ни в Талмуде ни одного определения (это со свойственной ему проницательностью заметил С.С. Аверинцев). Наука любит дефиниции, и не случайно; там, где присутствуют четкие определения, возможные окончательные ответы, замкнутые, в конечном счете, на дефиниции. Талмудическое исследование, бегущее точных определений, разворачивается в бесконечность.
Странствие по Талмуду более всего напоминает путешествие к краю безграничной Вселенной. По-видимому, тяга к странствиям в людях затрагивает те же струны, что и стремление к странному, а ученый, это именно тот, кто хочет странного.