(продолжение. Начало в №2/2019 и сл.)
Сохранилась, возможно — случайно, ну а может — и не случайно, ибо есть в сохранности этой, как всегда, и любовь, и тайна, и надежда на что-то, свыше нам дарованное когда-то, уходившее вкось за крыши, чтобы вспомнить, что мы крылаты, словно ангелы или птицы, чтобы вера вела святая по земле, где росли зарницы, в сердце исподволь расцветая, давняя фотография, сделанная художником Леонидом Курило, славным, добродушным бородачом, в феврале или в марте Змеиного, смогистского шестьдесят пятого, на которой мы, четверо молодых парней, закадычных друзей, как тогда почему-то считалось, — Губанов, я, Кублановский, Пахомов — сняты, все вместе, после очередного, одного из многих, в ту пору, шумных и многолюдных выступлений наших тогдашних, в переполненном до предела взбудораженными студентами, нам внимавшими, общежитии Строгановского училища.
Находясь в достаточно зрелом возрасте, с болью и нежностью вглядываюсь я в юные наши лица и понимаю, что этот снимок — «попадание в десятку», настолько он точен и выразителен, скажу больше — историчен.
Четыре лица — четыре характера, и причём разных, даже полярных, четыре довольно сложных, тоже разных совсем, судьбы.
Поэтому — вкратце о судьбах.
Леонид Губанов, чьи жизнь и судьба были, как ни ломала, ни замалчивала, ни туманила их советская лживая власть, фантастическими и трагичными, умер в кунцевской скучной квартире, где была у него своя, для работы, для пьянок, для отдыха, для раздумий неведомых, комната, при неясных, увы, обстоятельствах, в сентябре Кабаньего восемьдесят третьего года, всего-то тридцати семи лет недолгих от роду, что себе он заранее предсказал, давно, ещё молодым, полным сил, задора и пыла, полным веры в себя и в поэзию, которая выше всего, в осеннем стихотворении шестьдесят четвёртого года, а впрочем, если вчитаться в стихи его повнимательнее, то и не только в нём.
Провидческий дар его, редкостный сам по себе, магический, поражавший и ужасавший людей, вообще поразителен.
Провидческий дар — шар. Светящийся. Сфера. Коло.
Провидческий дар — жар. Души мятущейся школа.
Провидческий дар — след. Во времени. И в пространстве.
Провидческий дар — свет. В святом своём постоянстве.
Он — празднество меж тревог. Зачем же ему скрываться?
Он — таинства зов. Он — смог в грядущее пробиваться.
Провидческий дар — прорыв. За грань сквозняка мирского.
Провидческий дар — он жив. И живо, с ним вместе, слово.
Можно было бы приводить сотни примеров его точнейшего, прямо в яблочко, угадывания грядущего.
Был Губанов провидцем? Не знаю.
Слишком громко это звучит.
Но ему временами в грядущем — что-то, вспышками, знаками, символами, непрерывным роеньем видений, наслоеньем сплошных наваждений, отголосками странных радений, безусловно, приоткрывалось.
Что-то чувствовал он обострённее многих своих современников.
Что-то — чуял.
Что-то — угадывал.
А что-то — и прозревал.
Прозревал — в озарении. В трансе.
Прозревал — в состояньи особом.
Том, которому нету названья.
Том, которое свыше, наверное, да, лишь так, ему было дано.
Том, с которым свыкнуться, сжиться всё же было ему суждено.
Лёня.
Лёнька. Губаныч. Губан.
Для кого-то — совсем пацан.
Для кого-то — почти пахан.
Трезв порою. Но чаще — пьян.
Лёня. Лёнечка. Всё же — друг.
На распутье земных дорог.
То-то СМОГ — магический круг.
И — спасительный. Видит Бог.
Его сумбурная, дикая, многозначная, многоликая, непривычная слишком для снобов, грубоватая, плотская, вроде бы, лишь на первый, скользящий взгляд, но с высокими взлётами духа, очевидными, при внимательном, сосредоточенном чтении, с присутствием Божества средь обугленных, жарких строк, вдохновенная, интуитивная, с элементом необходимейшим всегдашней импровизации, со стремлением записать нахлынувшее видение немедленно — и сейчас же записанное прочитать вслух, чтобы всё записанное зазвучало, вырвалось, вместе с голосом — в музыку, в пение, в орфическое пристанище времени и пространства, яви и сновидения, сказки и трезвой были, звёздной волшебной пыли, ветра и тишины, осени и весны, радости, там, за гранью дальней, снегов, лучей летних, воспоминанья, грусти, свечей, ночей, поэтика — уникальна.
Самородок, дерзкий мальчишка, хулиган из московских дворов, уличный заводила, русский, вот что ведь очень важно, преемник Артюра Рембо, талант могучий, стихийный, глубоко, широко, привольно, исконно национальный, он ещё в юности, быстро, буквально в кратчайшее время, сформировался, нет, лучше скажу я так, состоялся как поэт, ослепительно яркий, с новизной восприятия мира, и сумел заявить о себе, как никто из его ровесников.
Позже голос его поэтический, поохрипший в сплошных неурядицах, в безысходной житейской сумятице, в череде невзгод, сохранил всё-таки, вопреки затянувшемуся бесчастью, однажды и навсегда верно, вернее некуда, найденный в юности тон, обретя, как-то сразу, с годами, вместе с опытом, вместе с крушением всех наивных прежних надежд на хорошее что-то в грядущем, на свершение планов давнишних, вместе с оптом разбитыми вмиг о китайскую стену быта, о коварные рифы судьбы, о приметы безумья в нелепой околесице будней мечтами, сакастические-горькие ноты, густую, былинную, песенную, с алкоголем в простуженном горле, с жутким фоном халатов дурдомовских и хрущёвских пятиэтажек, в шрамах звёзд кремлёвских, с рубцами незажившими бурь и страстей, сумасшедшую, вне закона, в угол загнанную властями, на разрыв аорты, с набрякшим от бессонниц лицом, с глазами прозорливца, с душой, тоскующей о неведомом и прекрасном, обожжённую и обиженную, но страданьями не униженную, потому что дом её — высь, где прозрений зарницы зажглись, окрылённую, наделённую даром взлёта, порыва, поступка, независимую, горделивую, сокровенную, острую крепость.
Лёнино литературное наследие велико и толком ещё не издано.
Единственная прижизненная, всем известная, публикация в журнале «Юность», в начале шестьдесят четвёртого года — двенадцать строк из поэмы, тоже всем известной, «Полина» — повлекла за собою тогда же двенадцать едких статей и фельетонов в печати.
Шуму было — на всю страну.
Разговоров — на всю Москву.
Журналисты Губанову создали неслыханную рекламу.
Потому что, если ругают, что-то есть в молодом поэте.
Раз ругают — надо читать.
Где читать? Публикаций — не было.
Ни одной. Только эти, двенадцать, из поэмы вырванных, строк.
И тогда — искали Губанова.
Как найти его? Где найти?
Что он пишет? И чем он дышит?
Находили его. Всегда.
При желании — это просто.
Пусть Москва велика, но в ней человека — можно найти.
И тем более — молодого, интересного, видно, поэта.
Нашумевшего так — в печати.
И не столько стихами, сколько всеми отзывами на них.
Находили Губанова — быстро.
Никуда ведь он не скрывался.
Жил — открыто. Всё время — на людях.
Появлялся он — и читал.
И тогда — изумлялись люди молодому, щедрому дару.
И тогда — возникали дружбы.
Рос поклонников шумный круг.
Лёня был — нарасхват. Повсюду.
С ним в дома приходило — чудо.
И стихов оживали груды.
Что ни шаг — закадычный друг.
Так ему — в те года — казалось.
И судьба ему — улыбалась.
И звезда его — поднималась.
Над столичною суетой.
Над богемной гульбой привычной.
Став — заветной. Единоличной.
Не искусственной. Не тепличной.
Настоящей. Впрямь золотой.
За ним почему-то прочно утвердилась в прежние годы репутация скандалиста, отчаянного, даже с явной сумасшедшинкой, вечно лезшего на рожон, всегда нарывавшегося на скандал, за гранью дозволенного пребывавшего, как нарочно, раздражавшего благопристойных обывателей, буйного малого, фаталиста, порою способного на из ряда вон выходящие, непредвиденные, лихие и безумные, сплошь опасные, как и было, действительно, выходки.
Иногда, говорю открыто, напрямую, без недомолвок и замалчиваний сознательных, бывало ведь и такое.
Да, бывало. То реже, то чаще.
В зависимости от Лёниного состояния. Сиюминутного.
Да, бывало. Не раз. И не два.
Много, много раз. Как в цыганской, под гитару звенящую, песне.
Много раз. Во хмелю. В опьянении.
Алкоголем. Тоской. Любовью.
Тем, чего просто так не выскажешь.
Всем, что душу томило его.
Всем, что сердце его разрывало.
Всем — земным. Неужели — мало?
Предостаточно. Да, бывало.
Всё ведь разом — на одного…
Но я, друживший с ним в молодости, утверждаю, что это был всё время упорно работавший над собою, много читавший, разбиравшийся превосходно и в поэзии, и в искусстве, понимавший лучше других, что почём в ремесле поэта, в ремесле, подчеркну, в работе, по цветаевской точной формуле, а не просто в какой-то там, на досуге, порой, писанине, чистый, сверходарённый и застенчивый человек, прятавший сущность свою под условной, ему навязанной, как нарочно, чтоб досадить, всласть помучить, поизгаляться, уязвить, испытать на прочность, самим безвременьем маской.
Губановское влияние на поэзию русскую нынешнюю, на многих людей, сочиняющих стихи, молодых, пожилых и юных совсем, очевидно.
Влияние это, прямое или косвенное, присутствует в продукции стихотворцев, ушибленных творчеством Лёниным навсегда, или просто задетых невзначай, или напрочь придавленных, как живучий, невыразимый, вроде крови, необходимый, их подпитывающий, дающий им возможность жить и дышать, непонятный для них, но сросшийся с ними, ставший важнейшим, спасительным, ток, похожий на электрический, но на самом-то деле магический, или, что, несомненно, вернее, животворный, волшебный свет.
Влияние это коснулось, нет, скорее всего, поддержало в становлении, облагородило, так скажу я, воздействием русского духа, сквозь времена возможностью проходить, как солнечный луч, и с пространством дружить, Кублановского, который сам признавался в этом, в годы прежние, мне.
Влияние это заметно в текстах Лёниных современников, в разной степени, больше ли, меньше ли, но — заметно, и здесь ничего не попишешь: уши торчат — а слова не томят, не горчат, и медвяной сладости нет в них, и раскатов нет грозовых, да и тайны тоже не сыщешь днём с огнём, только рой отголосков, перепутанных образов сонмы, отражения в зеркалах, на поверку давно разбитых, да плутание в звёздных орбитах, перепевы сплошные, да бред, у которого имени нет.
Губановские открытия, находки его, по наитию, по чутью, в озаренье, — бесспорны, особенно в области ритмики, развёрнутой сложной метафоры, смелого соединения живописности яркой образного, густого, свободного ряда с притчевой монологичностью, воспринятой им из народного творчества, переосмысленной, развитой и поднятой в молодости, в наиболее сильный творческий, так считаю давно я, период, на поистине небывалую, несравненную высоту.
Нередко стихи его строятся подобно русской иконе: вокруг центрального образа расположены клейма — сцены сумбурного, пусть и так, но зато и неповторимого, согласитесь со мной, неистового и достойного жития.
Появившиеся после смерти Лёниной, ужаснувшей всех своею необратимостью, публикации в периодике на поверку нередко оказывались чудовищно изуродованными, вроде бы и губановскими, почему-то считалось так, почему — непонятно, текстами, с купюрами и многочисленными, не оправданными ничем и донельзя порой нелепыми, зачастую просто бредовыми, возмутительными искажениями и самих стихов, горемычных, да и только, иначе не скажешь, разве только махнёшь рукою, да вздохнёшь, да ругнёшься тихо, на подобное варварство глядя огорчённо, и смысла их.
Что двигало публикаторами?
И кто это, доморощенный умник, специалист хренов, знаток сомнительный, беспринципный, глупый, вот так, по-советски, до неузнаваемости, вторгаясь, куда не следует, разрушая живую ткань, орудуя, как мясник, уродуя всё подряд, по своей бестолковой прихоти, правил и переписывал всем известные Лёнины вещи?
Что это вообще, граждане, за безобразие?
Пожалуй, лишь я один осуществил публикации многих стихотворений и ранних поэм Губанова, в которых тексты представлены в их подлинном, то есть так, как написаны были когда-то эти вещи отменные, виде.
По количеству строк — это целый весьма внушительный сборник.
А вот хоть однажды издать очень сильную, мною составленную, отдельную Лёнину книгу, не такую совсем, как вышедшие, но составленные другими, не очень-то понимавшими, с кем имеют дело, пускай, допускаю, доброжелательными, только этого слишком уж мало, чтобы суть постигать поэзии, чтобы лучшее видеть в огромном арсенале текстов, людьми, как ни хотел я этого, что ни пытался я только для этого сделать, мне до сих пор так и не удалось.
Но, как говорил Губанов, бывало, «всё впереди».
И поэтому я уверен, что большая книга его, настоящая, с тщательно выбранными из написанных груд стихами, лучшими, наиболее сокровенными, самыми важными, пусть и потом, со временем, всё-таки выйдет в свет.
Да и всё вообще, что он написал, будет, верю я, издано.
Современный читатель откроет для себя наконец поэта изумительного дарования.
Не имевший почти ничего своего из предметов быта, живший гостем в квартире родительской, постояльцем в домах у друзей, у которого за душою были только его стихи, груз, всегда его тяготивший, груз десятков тысяч неизданных, с кровью давшихся, страстных строк, работавший где придётся, всё равно ведь, от случая к случаю, лишь бы числиться где-нибудь, лишь бы защититься ему от властей, ночным ли, как многие, сторожем, пожарным ли, письмоносцем ли, сполна весь ужас изведавший отечественных психбольниц, в молодости частенько, а с годами всё реже и реже, опекаемый почитателями его таланта, Губанов жил тридцать семь своих лет безумных только поэзией — и воспарил, как державинский лебедь, над всей своею горячо любимой страною, потому что всю жизнь писал он — для своего народа.
Моя собственная, дарованная свыше, жизнь и судьба моя складывались, если мягко говорить об этом, невесело.
Оказавшись вдруг ещё в молодости в положении непростом поэта, неиздаваемого на родине, я бездомничал, вынужден был скитаться по стране, по домам чужим кочевать, лишь бы только где-нибудь, где удастся, где примут меня, отдышаться, ночь провести не на улице, а в квартире, или в дружеской мастерской, или за городом, всё равно ведь, ночевать каждый раз в другом, неизвестном заранее месте — это что-то вроде искусства, это надо уметь и надо это всё ещё и стерпеть, — и поэтому я-то знаю хорошо, даже слишком, наверное, хорошо, на собственной шкуре испытав это всё, намаявшись вдосталь, что такое нужда, нищета сплошная, вернее, невозможность прийти в себя, отдохнуть от невзгод хоть немного в кутерьме столичной, которой дела не было до меня, до мучений моих, болезней, до отчаянья, до тревоги бесконечной, — всегда в дороге был я прежде, всегда в пути — но куда? — полагаю, к свету — и движенье сквозь время это выручало меня, почти, панацеей же — творчество было, и защитой вечной от бед, вот и шёл я сквозь ночь — на свет, и бесчасье меня не сгубило, потрепав изрядно весьма, ничего не попишешь, — помню, помню всё — и жаркие полдни с их тоской, сводившей с ума, и морозную чехарду зим чумных, и осенний ветер, и весну, чей простор был светел, где стоял я в родном саду криворожском, спасаясь вновь от всего, что меня томило, разрушало, и сердцу мило было всё, в чём жила любовь, и надежда, и с нею вера, возвышающая меня, поднимавшая из огня в годы гроз, где одни химеры окружали меня порой, выручающая, святая, благодатная, золотая, и рождался звучащий строй, и поэзия, как всегда, воскрешала, сквозь испытанья, и горела над ней звезда, и вставало за ней сиянье.
Давать оценку своей поэзии собственной, то есть, по существу, писать об этом целый трактат, или текст, в котором пришлось бы подводить под мои писания необходимую базу, в своём же повествовании, конечно же, я не стану — сделали это давно те, кто прекрасно знают все этапы и все периоды, вехи все и сложности все развития моего.
Как и всем, приходилось работать — в экспедициях, разнорабочим, грузчиком, в средней школе, недолго — на телевидении, литературным сотрудником газеты многотиражной Главмосавтотранса, с названием чётким — «За доблестный труд», и так далее — вплоть до нелёгкой, монотонной, скучной работы рецензентом в различных издательствах, и даже, по чистой случайности, какое-то время, редактором одного из московских издательств, но это — уже в период перестройки, когда кое-что в стране нашей стало меняться, к лучшему ли — не знаю, но меняться, вот и меня терпели в роли редактора.
Работали мы однажды, с Кублановским вместе, в Елоховском соборе, в семидесятых, он — сторожем, по привычке многолетней своей, я — дворником, отогревались с мороза у него в тесноватой сторожке чаем крепким, а то и вином, если нам удавалось порою наскрести на бутылку вина денег, с гулькин, в общем-то, нос, но всегда не хватавших, из наших смехотворных тогдашних зарплат, иногда смотрели в окошко и молчали, дымя сигаретами, иногда подолгу беседовали, — задушевности я не припомню ни в одной из этих бесед, и доверчивости хорошей, неизменной когда-то, встарь, но довольно тёплые нотки в них звучали, что было, то было, это правда, свет и тепло и в словах вспоминаю прежних, и во взглядах, почти нездешних, — всё куда-то навек ушло.
Писал я эпизодически сценарии для телевидения и передачи для радио, когда достойные люди, понимавшие лучше других всю навязанную властями мне сознательно зыбкость и сложность положения моего, мне давали возможность изредка немного подзаработать, сочинял увлечённо сказки и стихи для детей — кое-что было издано, как ни странно, писал какие-то пьесы для театра кукол, — да мало ли что, всего теперь не припомнишь, и не надо припоминать, приходилось мне в годы минувшие, чтобы как-нибудь продержаться, чтобы выжить, когда-то писать.
Как и некоторые другие друзья мои и знакомые, занялся я в восьмидесятых годах переводом поэзии народов СССР — и достиг на поприще этом достаточной, даже больше, довольно широкой известности.
Много было, за годы моей переводческой, многосложной, многих нервов стоившей, деятельности, публикаций в периодических изданиях — и в Москве, и в бывших союзных республиках, и автономных республиках, и в каких-то далёких краях, и в загадочных областях, и ещё неведомо где.
Немало, так уж сложилось, так всё совпало, видимо, так получилось, наверное, свыше видят, что и к чему, вышло и переведённых мною, читай — написанных по-русски, и так точнее будет, пожалуй, книг.
Переводческий труд, особенно в советских жёстких условиях, — очень тяжёлый, долгий, изматывающий настолько, что света не взвидишь, труд, если ты подходишь к нему со всей возможной серьёзностью, если всегда, в любой ситуации, ты работаешь, как устроен сам, только на совесть, полностью, весь, целиком, выкладываешься, стремясь к тому, чтобы переведённые тобою чьи-нибудь вещи существовали в стихии русской великой речи.
А я, понимая это, может быть, больше прочих, именно так вот, ответственно и чрезвычайно серьёзно, и относился к этому, вынужденному, и всё же всегда для меня интересному, творческому труду.
Иначе я просто-напросто не умею, и всё тут, работать.
Национальные авторы многие быстро поняли, что перевожу я стихи их на русский язык хорошо, — и потянулись, на свет поэзии, видно, в Москву, в моё обиталище скромное, один за другим, и в конце восьмидесятых ко мне стояла целая очередь желающих, чтобы сборники их именно я, (а не кто-нибудь другой, не такой, наверное, всего себя отдающий работе своей, как я, пусть и съевший даже, без соли, сто собак на поприще этом, и в работе поднаторевший, и знакомства имеющий нужные), когда-нибудь перевёл.
Но я, для них неожиданно, взял да и перестал вообще заниматься этими бесконечными переводами.
А тут, это надо же, дожили, вы подумайте только, сограждане, осознайте, всё это, прочувствуйте хоть однажды, и жизнь в стране начала на глазах меняться с поразительной быстротой.
И открылись внезапно возможности почему-то разнообразные, изобильем своим поражавшие, для свободных, достойных изданий.
И вышли, довольно быстро, наконец-то, дождался их всё-таки в девяностых, книги мои — в подлинном их виде.
А до этого — что до этого было? Вспомню, грустно вздохнув.
С каждым прожитым годом я ощущал, что духовно расту, работал, всегда, в любых ситуациях, даже аховых и трагических для меня, много и напряжённо.
В восемьдесят седьмом, перестроечном, странноватом, после мглы бесчасья, году, благодаря счастливому, как меня уверяли некоторые, стечению обстоятельств, вышли в свет небольшие мои сборники, (но не книги, вот что важно помнить), стихов «Предвечерье» и «Выбор слова», в восемьдесят девятом — урезанный основательно неизвестно кем и зачем сборник маленький «Родина речи», все три — с немалым числом нелепых, грубых купюр и текстовых искажений, к досаде моих читателей, количество коих было тогда весьма велико.
Ведь уже четверть века, вот сколько долгих лет это длилось, ко времени, перестроечному, непривычному для меня и для всех вокруг, издания этих сборников, стихи мои, как и стихи тогдашних моих друзей, ходили по всей стране в списках — традиция наша, российская, существовавшая давно и привычно, столетиями, оказалась живучей, устойчивой.
В сборниках этих, вышедших всё-таки, пусть и с изрядным запозданием, по издательской инерции, был я представлен (сознательно, полагаю), однобоко, этаким лириком, певцом любви и природы.
На самом деле, как многие знают, и сами вещи мои говорят за себя лучше всех, это вовсе не так.
В то время, пусть и менявшее кое-что вокруг, я на скорые и достаточно полные, рукописям отвечающие моим, издания книг, заждавшихся этого, не уповал.
Уже тогда мною было написано, за двадцать семь лет напряжённой работы, — я говорю сейчас о времени с шестьдесят второго года, с моей ранней совсем поры, по восемьдесят девятый, почти на грани свободы, грядущей, желанной, год, — более двух с половиной тысяч стихотворений, разнообразных циклов и довольно крупных поэм.
Признаться, толком я их сроду, в голову это как-то не приходило, тщательно не подсчитывал.
Что-то из них в минувшем, и немало, было утрачено, что-то, по вспышке, вдруг, — сызнова вспоминалось.
К тому же, работа шла — и шла она постоянно.
Говорю я о том, что чуть позже называть стали, чаще и чаще, моим, наконец-то изданным, с Божьей помощью, и при участии хороших людей, которым я благодарен за это, более-менее полным собранием основным.
Но людям, поэзию любящим, давно и прекрасно известно, что после этого «позже» я, коктебельский отшельник, за восемнадцать-то лет, очень многое, несколько книг, объёмистых, сильных, серьёзных, в годы смуты и бестолковщины, в одиночестве давнем своём, в затворничестве сознательном, вдалеке от развала и бреда всеобщих, ещё написал.
Всё, что я писал прежде и всё, что пишу сейчас — это мои, особые, характерные для меня, тысячи раз продуманные, в каждой, даже мельчайшей, детали, в каждом слове и в букве каждой, в русской речи, в стихии этой, животворной, родной, живущие, не совсем, пожалуй, лирические, нет, скорее, скажу смелее, так считать я вправе, эпические, музыкою и светом бытия вдохновлённые книги и большие циклы стихов, мыслю я именно так.
То моё, на самый конец восьмидесятых годов, более-менее полное, собрание стихотворений и поэм — было так и не издано.
Изрядная часть вещей моих, написанных в прежние, сложные, отчаянные, тревожные, скитальческие времена, по самым разным причинам, была безвозвратно утрачена.
Но и то, что имелось в наличии, — было тяжестью, да какой ещё, которую я, с годами, всё более ощущал.
Не говорю уже, просто чтобы не огорчаться всякий раз, вспоминая прошлое и кошмары былые, о прозе, о своих записках о времени и людях, которых знал я, о многих стихах, оставшихся за пределами основного собрания, о других, полноценных, важных работах.
Но — Бог действительно милостив!
Говорила, всегда не случайно, моя бабушка: «Не видать горького — не испытать сладкого», — это уж точно.
Стали книги мои — выходить.
Как и следует книгам. В свет.
И, одна за другой, появились.
С запозданьем, но — вышли на свет
И собою они представляют, хотя и, скажу опять об этом, (затем, возможно, чтобы точку над «и» поставить, ну а лучше всего многоточие, или, может, ещё какой-нибудь, небывалый, волшебный знак, знак судьбы, например, или знак протяжённости, знак во времени и в пространстве, светящийся знак во вселенной, звучащий знак, речи знак), далеко не полностью, (ну и что, ничего, я знаю, издадут когда-нибудь всё), и на том спасибо, что вышли, к людям, к свету, — моё собрание.
Но теперь, уже в самом начале двадцать первого века, вновь я ощущаю эту особенную, хорошо мне знакомую тяжесть — этот ежесекундно, привычно, поднимаемый мной и несомый, вдаль куда-то, изо дня в день, как и прежде когда-то, годами, ввысь и вглубь, сквозь безумие нынешнего как бы времени общего, груз, этот гнёт написанных мною, да, увы, не изданных вовремя, сберегающих свет, звучащий во вселенной нашей, вещей…
Планида, что ли, такая?
Ладно, не буду ворчать.
Верю: и эти мои писания будут изданы.
И надеюсь на их возможное грядущее понимание.
Важно — делаю я на этом акцент сознательно — вот что.
За долгие годы бесчасья у меня, человека, вдосталь нахлебавшегося в былом такого, чего никому даже в ярости не пожелаешь, да и у прочих поэтов и прозаиков нашего круга, выработалась особая, самиздатовская, аналогов не имевшая в мире, этика.
Я никогда не устану об этом напоминать.
Мы хорошо понимали, что на издание наших текстов надеяться нам в советское время нечего.
Предпочитали дружеское, творческое общение.
Согласитесь, куда важнее услышать серьёзное мнение подлинного знатока, нежели пусть и восторженное, но поверхностное суждение какого-нибудь профана.
Мы жили, живём и будем жить в грядущем — литературой.
Может быть, это покажется кое-кому, допускаю, удивительным, или странным, а то и невероятным, но и сейчас мне достаточно перепечатать рукопись в трёх всего экземплярах и подарить их тем, кому мои вещи действительно, всегда, позарез, нужны.
И можно быть твёрдо уверенным, что буквально через неделю число экземпляров этих вырастет неизмеримо, что тексты начнут свой путь по Москве, и по всей стране, а теперь — и по странам, поскольку и Союз давно развалился, и республики наши союзные, бывшие, стали нынче отдельными государствами, и в западных разных странах, куда уехали многие, тоже полно знакомых, — от человека, так сказано в древности, к человеку.
И представьте себе теперь, какою была отлаженной система распространения самиздатовских текстов в прежние, советские, миновавшие, по счастью, режимные годы.
Всё это — продолжается.
Спасибо вам, наши читатели!
Такие же точно подвижники, как и мы, вы есть — и, я знаю это, у нас и впредь будете вы всегда.
Что же касается наших отечественных издателей…
Ждать мы давно привыкли, в молодости ещё научились все, так уж вышло, выдержке и терпению.
И мои стихи, и друзей моих стихи, всё равно издаются, — в разных, вон ведь их сколько в мире подлунном, странах.
И это вполне понятно: своя у них — Бог им в помощь во пределах, земных и небесных, и везде, где приветят их, — жизнь.
Кублановский, Юрий Михайлович, просто Кубик, поэт, сложившийся по-своему, в полном согласии с его собственным поведением в жизни, весьма, считалось, начитанный человек, допускаю, вполне возможно, всё, как видите, может быть, всё бывает, с кем не бывает, с молодых ещё лет любитель путешествий по искони им любимой и чтимой России и по прочим краям империи, вынужден был однажды взять да покинуть родину.
Один из довольно близких, так считалось, теперь сомневаюсь в этом, не без оснований, друзей моей бурной молодости, сокурсник, соратник по СМОГу, собеседник, порой собутыльник, россиянин, волжанин, родом из Рыбинска, но потом, очень скоро, уже и москвич, по высшему, как полагается, с дипломом, образованию — искусствовед, по природе своего, врождённого, кубовского, не какого-нибудь, поэтического, было, было такое, дара — лирик, но с примесью пафоса гражданственного и с пристрастием к фиксированию дотошному дорогих для него подробностей и деталей, даже мельчайших, развернувшейся перед ним пёстрым веером повседневности, человеческого, простого лишь на первый взгляд, на поверку же сложноватого существования на родной и чужой земле, вплоть до попыток осмыслить и выразить, как уж выйдет, значимость, неповторимость вообще бытия земного, самого бытия человеческого, со всеми его возможными событиями и градациями, то есть попросту реалист, отшатнувшийся, отказавшийся от юношеской своей наивной иррациональности и симпатичной фантастики, то есть уже не «Фауст и фантаст», а скорее трезвый комментатор происходившего и доселе происходящего в истории нашей, как раз издревле иррациональной и, само собой, фантастической, это все понимают, страны, вёл он жизнь то бродяги, не горьковского, разумеется, поприличнее, покомфортнее, посолиднее, как пристало поэту столичному, в отдалённом прошлом смогисту, ненадолго, поскольку беды тяжелы ему были всегда, не любил, не хотел он страдать, не способен был к этому, лучше было тихо себя вести, не высовываться зазря, чтоб не трахнули по башке или по носу, то отшельника, но вполне, между тем, устроенного, чтобы с голоду не загнуться, чтобы в меру порой кайфовать, чтобы слишком не рисковать, чтоб себя, горячо любимого, и дела свои, потихоньку продвигающиеся вперёд, ни на миг, ни на долю секунды, даже выпивши, даже во сне, даже в строчках своих гражданственных, даже в мыслях, не забывать.
Работал он, после северной, кратковременной жизни в Архангельске и где-то на Соловках, при храмах различных, сторожем.
Навалившуюся нежданно, жестокую, жесточайшую, по его заверениям, травлю встретил он — уж так, как умел, насколько сил у него на борения с ней достало.
Был он поставлен властями перед выбором: или, дружочек, лагеря, со всеми их ужасами, которые ты, герой доморощенный, на словах, в болтовне своей, в писанине с диссидентским душком, но вовсе не на деле, сам понимаешь, никогда ни за что не выдержишь, или незамедлительный, сверху санкционированный, выход — отъезд на Запад.
В лагеря, несмотря на геройство, проявляемое в основном в гражданственных, о России, бедной, несчастной, замученной лютыми большевиками, разрушенной, обездоленной, патриотических, правильных, как школьное сочинение, в русле антисоветской, бойцовской идеологии плывущих корабликом утлым с грузом сырого пороха для сражений грядущих, стихах, Юре, созданию хрупкому, чувствительному, трусоватому, что известно решительно всем, подловатому, если надо, если это ему на пользу, эгоисту-профессионалу, да ещё и с немалым стажем, приспосабливаться готовым где угодно, когда угодно, лишь бы выгодно было это да удобно, прежде всего, для него, страдальца за правду, хоть во Франции, хоть в болоте, всё равно, там найдётся кто-нибудь, кто пригреет и кто утешит, кто поможет жизнь обустроить, даст приют и скромное жалованье, по заслугам, как полагается, чтобы с голоду не пропасть, чтоб свободой наесться всласть, укрепив свою мягкотелость, разумеется, не хотелось.
Мученик из него сроду не получился бы.
Он сам признавался в этом, пряча глаза, немедленно выдающие слабость души, страшащейся испытаний суровых, на выживание, сам говорил мне, что просто не выдержит он всего этого, не способен, и всё тут, ну что поделаешь, такой уж он уродился, в кого — да кто его знает, мучения — не для него.
Выбрал он, разумеется, не лагеря, а отъезд.
Подсобили ему, правдолюбцу, диссиденту, герою, страдальцу, побыстрее, без проволочек, без всяческих нервотрёпок, без томительного, как у прочих граждан советских, мечтающих покинуть пределы Союза, ожидания, выйдет, не выйдет, надо терпеть и ждать, авось и удастся вырваться, любым из возможных способов, — подсобили ему, поэту гонимому, гражданину от головы до пят, некрасовской старой закваски, в молодые годы смогисту, по прозвищу Кубик, устроив для него зелёную улицу, все преграды вмиг устранив, словно взмахнув своей псевдоволшебной палочкой, выступив не напрасно в роли псевдоволшебников, ряженых, разумеется, на деле же натуральных, советских, классических монстров, убраться, спасшись от страхов лагерных, за границу — почему-то сами же, добрые до странности и внимательные к судьбе литератора, ими же преследуемого так люто, сотрудники госбезопасности.
Так он, во всяком случае, по прошествии многих лет, смутно весьма и путано, мне об этом рассказывал.
Ну, ладно. Спасли страдальца.
Может быть, прочитали справку от Эренбурга, выданную когда-то для рыбинских грозных властей, о том, что Куб, молодой поэт, человек талантливый.
Может быть, прослезились, читая стихи о судьбе любимой Кубом России.
Может быть, был у них свой, рабочий, на это резон и прицел свой чёткий, на будущее: вдруг да выйдет с ними на связь, вдруг да будет, в чужих краях пообжившись, чем-то полезен?
Контора дело своё чекистское знала прекрасно.
Учить её было не надо — как ей с кем поступать.
Вот и пошла навстречу тому, чья душа, похоже, не столь уж была чиста.
Поразительная доброта!
Удивительное внимание!
А возможно — и понимание.
Чего и кого конкретно — контора сроду не скажет.
Узлы потуже затянет — и язык никогда не развяжет.
Сплошные тайны. Секреты. Загадки. Петляющий след.
Был симпатичен конторе бывший смогист, поэт?
Может быть, и такое на белом свете бывает.
Или, может, она темнит — и правду привычно скрывает?
Не знаю. К добру порывы отродясь за ней не водились.
Может быть, и такие помощнички находились.
В былом. Под куполом синих отечественных небес.
Не напрасно ведь утверждают, что Россия — страна чудес.
(Пушкин: «Куда ж нам плыть?..)
Отчего же такому — не быть?
Да ещё и при орденоносце бровастом, туземце Брежневе и сменивших его правителях, в нездоровое, хмурое время.
Оказавшись не где-нибудь, скажем, в Архангельске или Останкине, а в самой что ни на есть вынужденной, так принято говорить почему-то об этом, для солидности, вероятно, для пафоса несомненного, в этом слове медью звучащего, для веса, очень возможно, и это скорее всего так и есть, на деле, поскольку чем весомее выглядит слово, тем спокойнее для человека, на нём, как на транспортном средстве, въезжающего в манящий благами цивилизации, огнями расцвеченный рай, — оказавшись в своей, из собственной мифологии, эмиграции, он, в раю чужеземном прижившись, тосковал о родной стране.
И вовсе не удивительно, что в странах, вкусивших свободы намного раньше, чем пришлый страдалец, бывший смогист, ностальгия его изводила.
Ну прямо грызла. Съедала с костями. Не пережёвывая. По вкусу пришёлся ей, видимо, поэт по прозвищу Куб.
Теперь-то становится ясным, кому — до сих пор непонятно, что он-то и есть — гражданин, что он-то и есть — патриот.
В Москве я бываю редко. С годами — всё реже и реже. Вдали от столицы — лучше дышать и работать мне.
Москва для меня — не сахар. Толпятся воспоминанья на каждом шагу — о прошлом. И вновь — голова в огне.
Что было, то было. Сплыло. Ушло. Но и ран не скрыло. Зачем? Золотые силы спасали меня всегда.
Над всеми семью холмами, над реками и домами, над судьбами и умами вставала моя звезда.
Есть время — и есть пространство.
Живу я давно у моря.
Чураюсь я самозванства.
Ни с кем ни о чём не спорю.
Каждый живёт по-своему. Как умеет. Как получилось.
С каждого в будущем спросится — за всё, что в жизни он сделал.
Это Кубу — Москва нужна. Просто необходима.
В ней он если не рыба в воде, то сыр ноздреватый в масле.
И что мне до всех его подвигов липовых, если повсюду, и в Москве, и в Европе, и в Африке, и, вполне вероятно, в Австралии, не говоря уж о Рыбинске, Санкт-Петербурге и Крыме, Апрелевке и Переделкине, Куб он и есть Куб.
И рассказывали, бывало, мне о нём знакомые всякие — о его странноватой деятельности эгоистичного толка, о его поведении спорном в наше смутное, сложное время, — в грустноватых, со вздохом невольным после каждого слова, тонах.
Но это уже в годы, последовавшие за его решительным возвращением домой.
А там, в эмиграции, хоть он и пристроился как-то, и не бедствовал вроде, наоборот, сам говорил, не только в кругу знакомых, но и в опубликованных в периодике интервью, что зарабатывал в месяц примерно столько, сколько средний французский инженер, а для жизни этого вполне достаточно, он — писал стихи, издавался, путешествовал по разным привлекательным странам.
И мечтал возвратиться назад.
Кублановский издал на Западе четыре книги стихов.
Потом, после долгих семи лет своей эмиграции, наконец возвратился в Россию.
Издал здесь ещё пять книг. А может, издал и больше. Стихи в них, незнамо зачем, — ну прямо как в тех, у печатавшихся в минувшем столетии авторов, советских, традиционных, цензурой одобренных сборниках, издаваемых, как-никак, и даже переиздаваемых, причём тиражами немалыми, не то, что сейчас, в междувременье, когда и пятьсот экземпляров для вышедшей книги стихов считается делом нормальным, — повторяются монотонно, словно нечего больше включать ему в книги свои, но хочется новую книгу выпустить, и для этого всё годится, что имеется под рукой, и тексты перетасовываются, композиция обновляется, темы слегка варьируются. И лишь в умеренных дозах дополняются книги новыми, с пылу, с жару, достаточно свежими, для него, с гражданственной ноткой в каждой строчке, где боль за Россию так и хлещет сквозь каждое слово, чтобы Волгою течь по родимой стороне горемычной, вещами.
И это, как ни крути, действительно, как ни пытался я отделаться от наваждения, напоминает мне, как в прежние времена бесчисленные пииты монтировали свои проходные, условные сборники.
Может быть, это всё-таки называется — «строить книгу»?
Но у Юры — именно сборники.
Книги, свои, настоящие, были ведь у него — в период нашего бурно расцветшего самиздата, когда он, сам, безусловно, без чьей-то услужливой помощи, как писал мне однажды в письме, присланном на Украину, где жил я тогда и работал в родительском добром доме, в середине семидесятых, нашёл наконец свою форму — этакие небольшие книжечки, вроде циклов стихов, интересные, чёткие всегда, вполне органичные.
Зачем ему было отказываться от наконец-то найденного? Впрочем, как говорится, каждому в мире этом, где многое и без этого наперекосяк, своё.
Надо сказать, что первую из вышедших не за границей, а здесь, на родине книг издали в бурную пору сплошной эйфории по случаю наконец обретённой свободы и всего, что к ней прилагалось почему-то, само по себе появляясь почти ежедневно, постоянно, у всех на виду, проникая в сознанье людское, превращаясь в дела и поступки небывалые, Кублановскому мы с Анатолием Лейкиным.
Хотели сделать приятное знакомому, пострадавшему за правду, вдосталь намаявшемуся в эмиграции, человеку.
Прямо к первому, с помпой, с шумом, со встречей торжественной, его приезду на родину — поднапряглись и успели.
Я сам, в тот день и в тот час, когда мы встречали его — и вот он, герой, страдалец, бородатый, вальяжный, тучный, помахивая небрежно всем собравшимся на перроне у вагона, в котором прибыл он в столицу из-за кордона тюленьей вялой рукой, улыбаясь, на всякий случай, приветливо, но с напряжением в бегающих по лицам, закуткам и углам отдалённым, насторожённых глазах, толком ещё не осмысливший, что теперь он уже не в Германии, не во Франции, а в Москве, всё, привет, наездился, прибыл на побывку, дождался встречи наконец-то, добрался всё-таки, дотащился, как ни крути, финиш есть на его пути, сошёл на вокзальный, заплёванный, захламлённый, унылый перрон, сошёл, да не просто так, налегке, но с форсом, с размахом, стаскивая, с пыхтением, по лесенке, из вагона, вниз, одну за другой огромные сумки, набитые заграничным тряпьём и прочим, неизвестным народу, скарбом, и сразу же оказался в широком, шумном кругу знакомых давным-давно людей, друзей и приятелей, пришедших его встречать, чествовать, привечать, — несколько церемонно, торжественно даже, искренне надеясь, что доставляю этим своим поступком старому другу радость, вручил ему принародно большую, весьма тяжёлую, перевязанную шпагатом, нет, не пачку, но просто груду только что, накануне, отпечатанной и сброшюрованной в типографии, книги «Оттиск».
А Юра-то Кублановский, которого, по привычке, наивно считал я другом, оказывается, давно уже, возможно, с той самой минуты, когда я вручил ему книгу, сказав при этом, что весь тираж её, и немалый, три тысячи экземпляров, принадлежит ему, это наш для него подарок, пригодится, будет раздаривать помаленьку, на выступлениях подписывать для любителей поэзии, или, может, продавать, почему и нет, всё ведь сделано для него, друга старого, этак запросто и легко, без всяких усилий, ни к чему они возвращенцу, эгоисту, забыл о ней.
Вот что значит — быть гражданином, эмигрантом и патриотом.
Столько ведь у человека всяких забот, хлопот, — куда уж там помнить ему о каком-то своём издании, о книге, которую здесь, на родине, то есть в стране, где он вырос, куда так рвался, по словам его, из-за границы, где изгрызла его ностальгия по отечеству, по необъятным, дорогим его сердцу пределам, без тени мыслей о выгоде для себя, о расчёте, искренне, по доброте душевной, больше, от всей души, на свои, а не чьи-нибудь, средства, сэкономленные, оторванные от семейных наших бюджетов, не без трудностей, мы с Толей Лейкиным, человеком достойным, выпустили!
Киммерийским летом, в июне девяносто девятого года, когда закатился ко мне, без спросу, с очередной дамой своей Кублановский, и пришлось мне принять их обоих, и стерпеть их присутствие здесь, потому что я много работал, а они отдыхали, нарушив тишину, и мешали мне, отвыкшему от компаний, от бессмысленной болтовни псевдоумной, сосредоточиться, у меня, в Коктебеле, в доме, затворническом, спокойном, я спросил его напрямик:
— Почему ты, Юра, скажи мне, за прошедшие десять лет никогда, ни разу, нигде, ни полсловом не упомянул, что первую твою книгу на родине, самую первую, издали мы с Толей Лейкиным, что называется эта книга стихов — «Оттиск»?
— А я уже и забыл, что такая когда-то была! — преспокойно и даже цинично ответил мне Кублановский.
Что на это скажешь? Вздохнёшь, да рукой махнёшь огорчённо, да подумаешь: ну и дела, да посмотришь вновь за окно, ввысь и вдаль, в синеву и в зелень, где лучится над миром солнце или звёзды в ночи мерцают, в глубь живую, где вечен свет.
Разве что анекдот вспомнится, старый, известный, с бородою седой, не стареющий, тот самый, про ветерана, с характерным: «Ну, бля, и память у тебя!..» Действительно — бля.
Наверное, Юре просто некогда обо всём помнить. Всего не упомнишь.
Особенно, подчеркну, старательно он забывает — для его же, Кубова, блага совершённые не единожды поступки своих друзей.
Да и не только такое.
Вообще, надо прямо сказать, всё, что считает ненужным для себя, для своей биографии, — сразу же забывает.
Напрочь. Бесцеремонно. Решительно. Навсегда.
Наверное, так ведь бывает, ему просто-напросто некогда.
Человек занятой. Общественный.
Служба в журнале толстом столько личного времени год за годом съедает.
Да к ней ещё и нагрузки всякие, и обязанности, и, разумеется, должности.
Одно секретарство в союзе писателей, не передать вам, чего, почётное, стоит.
Уйму сил отнимает.
«Мух уйма» — назвал не случайно когда-то, в шестидесятых, именно так одну из своих самиздатовских книжек художник и остроумец блистательный, черноюморный, проницательный, дерзкий, Вагрич Бахчанян, человек, живущий до сих пор почему-то в Америке.
А тут — сил уходит, ох, уйма.
Уйма. Ну просто мухуйма.
И зарабатывать надо.
И жить посреди распада.
(Тоже ведь — аномалия).
И на людях быть. И так далее.
Так что — нет, и ещё раз нет, не до друзей ему, честолюбцу и гражданину, не до памяти нынче ему, диссиденту и патриоту.
Он — весь, и давно, в своём.
Он — вещь, и всегда, в себе.
Он отнюдь не какой-нибудь там доморощенный альтруист.
Он — сплошное, глобальное эго.
Что с него взять, с Куба?
Не с круга и не с квадрата.
С товарища? Или собрата?
Что ему в жизни любо?
Куб — он и есть Куб.
(Дыма нависший клуб.
В СМОГе? В Москве? За границей.
Рядом с новой девицей).
Не знаю, как в Африке. Или посреди обжитой Европы.
(Разве его не ждали собственные Пенелопы?
Разве с ним не носились друзья и знакомых толпы?
Доброты — предостаточно было. Только не было в этом — толку.
Разбивались порывы искренние о скалу эгоизма железного.
Потому что хотел страдалец наш одного для себя — полезного.
Потому что искал наш мученик в доброте людской — только выгоды.
Для себя, горячо любимого. Вот и делайте, братцы, выводы).
А в России — уж точно, Куб.
Вроде бы не инкуб.
И вовсе не Кубла-хан.
Карьерист. Иногда и хам.
Просто — Кубик.
(Нависший чубик.
Хлипкий нос.
Из-под век — вопрос).
Просто — Куб.
Не скажу, что груб.
Книголюб.
Временами — глуп.
Хитрожоп.
И царям он — льстец.
Автостоп.
На дуде игрец.
Что ни сборник — универсам.
Туристические заметки.
То-то дразнит он зверя в клетке.
Весь, как есть. Кубоватый. Сам.
Вспомнил я вдруг, размышляя о времени прежнем, вот что.
Привезли мне как-то знакомые в самом конце прорывавшихся к свободе восьмидесятых посмотреть, раритеты, вроде бы, два или даже три увесистых тома изданной в эмиграции, где-то в Америке старым моим петербургским приятелем семидесятых, поэтом Костей Кузьминским, антологии «Голубая лагуна», вроде бы так называлась она, а может быть, «У голубой лагуны», что не меняло главного, то есть её содержания.
Толстые, тяжеленые, с фейерверком шрифтов и россыпями разнообразных текстов, сочинённых бессчётными авторами самиздатовскими, тома.
Листаю я их неспешно, с интересом, то угасающим, то, по новой, вдруг разгорающимся, — и попадается мне на глаза весьма любопытная, динамичная, резкая, Костина, взрывчатая, с динамитным зарядом в запасе, статья.
Гляжу — а в ней речь о Кубе.
Прочитал я эту статью — благо, со всей конкретикой своей и типичным Костиным боевым, вдохновенным запалом, по объёму она небольшая, — и только грустно сощурился. И потом слегка улыбнулся. И глотнул своего заваренного вместе с травами киммерийскими, неизменно крепкого чаю. И, в окно посмотрев на московские, с мелким дождиком рядом, окрестности, с днём прохладным, со смогом над городом в сизых далях, в пространствах заоблачных и поближе к земле, к деревьям и к домам, закурил. И вздохнул.
А говорил мой приятель питерский, Костя Кузьминский, неизвестно зачем уехавший за границу, в своей статье, откровенной, под стать характеру своему, прямому, открытому, без подлянок и недомолвок, без утайки сути на дне вавилонов словесных, без лишних церемоний, примерно следующее.
Ах ты, Куб, ох, такой-сякой, эх, противный, плюс подловатый, нехороший, бесстыдный Кубик! Сколько лет живёшь ты на Западе, публикуешься здесь везде, на халяву по странам катаешься непрерывно туда-сюда, — и хоть бы один разок, один-единственный раз вспомнил ты о своём старом, смогистском друге, о гениальном Алейникове! Хоть разок бы сказал когда-нибудь где-нибудь что-нибудь о нём доброе — или стихи его в каком-нибудь из многочисленных зарубежных русских изданий напечатал бы! Но куда там! Разве он на такое способен? Это ведь Кубик такой-разэтакий. Это ведь Куб!..
Не берусь передать сейчас Костины тон и стиль.
Желающие — те когда-нибудь сами, небось, обнаружат эту статью в «Лагуне», — тем более, я уверен в этом, её со временем издадут ещё и в России, — и поймут, кем и чем был когда-то вызван такой справедливый, что решил он по-своему высказаться обо всём, что считал он нужным обнародовать, донести до читателей, Костин гнев.
Но Кублановский, представьте, писал-таки обо мне.
Конечно, в умеренных дозах.
После выхода моего первого, изувеченного цензурой советской, сборника стихов «Предвечерье» — рецензию.
И по знакомому всем в родимых пределах радио «Свобода», где он, как будто бы, какое-то время работал, обо мне говорил он что-то достаточно дружелюбно, — знакомые люди, которые слышали передачу, рассказывали об этом событии мне в былые, с «голосами» на тесных кухоньках, со спорами за вином о судьбе нашей родины милой, загубленной большевиками, со стукачами в компаниях наших, с доносами частыми на товарищей, с кагебешным надзором, с чтением новых стихов у кого-то, а после чтения — с разбиваемой неведомо кем головой и сотрясением мозга, как бывало порой у меня, и так далее, словом, в известные безобразием грустным, года.
Да неужто — сам обо мне, расчувствовавшись после чтения стихов моих, взял да и вспомнил?
Может, просто — задание дали такое? Сказать обо мне приказало ему начальство?
Отрабатывать надо было?
Потому-то и говорил?
И в беглых своих, с юморком, с ухмылочкой, воспоминаниях о СМОГе, в давнем «Стрельце», подумать ведь только, тоже, Юра, Кубик, там, за границей, где-то в западных сытых странах, где прижился он, как всегда приживался и здесь, на родине, — и ещё, небось, приживётся, лучше многих своих товарищей, с явной выгодой для себя, из поэта и гражданина превращаясь довольно ловко в господина функционера, — в кои-то веки, сам, без всякого принуждения, видно, под настроение, а может быть, под хмельком, и вот это скорее всего, кое-что обо мне говорил.
Сей текст, зарисовки этакие, развесёлые, с приключениями, картинки из жизни нашей былой, наподобие комикса, довелось мне однажды увидеть.
Может быть, Костя Кузьминский просто не знал об этом?
Нет уж! Костя-то? Знал, небось. Наверняка ведь знал!
Просто — ждал он когда-то большего, долго ждал — от Юры. От Куба.
И прекрасно, давно понимал, что никогда ничего — от него самого исходящего — обо мне — на за что не дождётся.
Сам-то я, помимо издания книги «Оттиск», вышедшей в срок, в аккурат к приезду страдальца из пределов чужих на родину, тиражом, согласитесь, приличным, в три тысячи экземпляров, сделал, помнится, Кублановскому ещё и несколько важных, представительных публикаций, перед самым его возвращением и позже, когда он снова отбыл к себе, в эмиграцию, дабы решить окончательно, вернуться ему навсегда или остаться, как прочие знакомые, за границей, на всякий случай, покуда существует советская власть, и опасность ещё существует к ней попасться опять на крючок, и поди разберись что лучше, отсиживаться за границей, или, пусть с ореолом героя, загреметь в лагеря, где жизнь не малина, это уж точно, хуже некуда, это уж факт, посему и время нужно, чтобы трезво всем поразмыслить обо всём, что возможно в нашей, непохожей на прочие страны, алогичной, нелепой стране, — в газетах, в различных журналах, в больших антологиях, сборниках, везде, где была возможность публикации сделать мне, да ещё и неоднократно писал о нём, и в статьях своих, и в эссе, и в прозе своей мемуарной, и в прочих текстах, написанных в годы надежд на возрождение СМОГа, на продолжение дружб, на воскрешение радости на пути, на свет впереди.
Хотел, по старой-то памяти, обрадовать давнего друга.
(продолжение следует)
Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/y2019/nomer8/alejnikov1/