litbook

Проза


Художник и резник (Перевод с идиша Юлии Рец)0

1

Издали окошко напоминало знаменитый «Черный квадрат» Малевича. Чернота делала его глубоким и таинственным, как это свойственно тьме. Окошко влекло к себе в солнечный день, как влечет светлый огонек в темную ночь.

Квадратное, оно было вырублено в деревянной, побеленной снизу доверху будке. Точнее, это была не просто будка, воткнутая во дворе между глинобитными развалюхами, а птицерезка.

С правой стороны, на гвозде висела картонная вывеска, на которой большими неровными русскими буквами были указаны цены за работу:

Курка — 10 коп.
Качка — 15 коп.
Гуска — 20 коп.
Индюк — 25 коп.

Днем к будке прямо с рынка приходили еврейские хозяйки с тяжелыми корзинами в обеих руках. Они доставали из корзин птицу со связанными ногами и подносили ее к окошку. Тогда из черной глубины, как из норы, высовывались две широкие ладони с растопыренными тощими пальцами, похожими на разинутую пасть хищного зверя. Несчастное создание, еще пыталось сопротивляться, поднимало свой птичий гвалт, но в мгновение ока оказывалось втянутым в недра будки.

Резник Шмуэль хорошо знал свое дело: для начала он зажимал жертве крылья и, держа ее вверх ногами, другой рукой брал птицу за голову, которая все еще рвалась вверх, беспомощно квохча, умоляя о пощаде и захлебываясь в хрипе. Шмуэль проворно хватал птицу за клюв и двумя пальцами тянул к руке, державшей крылья. Шея птицы слабо изгибалась, поддаваясь уверенному движению резника. Выдернув из шеи несколько перьев, там, где нужно было сделать глубокий надрез остро заточенным, согласно всем законам шхиты [1] лезвием, резник тянулся к ножу, лежавшему на столе возле жестяного корыта, над которым он и резал птицу.

Выполнив свою работу и вытерев облепленное перьями лезвие, Шмуэль клал нож на прежнее место и вешал тельце птицы на крюк над корытом, чтобы стекла кровь…

*

Светлый лучик, заблудившийся посланник из другой эпохи, заглянул через окошко в будку. В уголке он высветил бледное лицо. Там притаился мальчик лет одиннадцати-двенадцати. На листке бумаги, приложив тетрадку к костлявой коленке, он рисовал карандашом подвешенную курицу.

Сына Боруха-Шлойме Сутина считали в Смиловичах странным. Долгими часами этого паренька можно было видеть бродящим по рынку с его вечной тетрадкой под мышкой. Глаза шарили по сторонам, выхватывая среди осеннего изобилия то горку картошки и капусты, то золотые луковицы, то свежие грибочки, выложенные на столиках напоказ, или уже посушенные и нанизанные на тонкую длинную веревку; желтые кабачки и красные помидоры, как будто накачанные кровавым соком. Сорт, который здесь называли «бычье сердце». Ремесленники без устали расхваливали свой товар: бочки и бочонки, выставленные как солдаты на параде; глиняная посуда, горшки и горшочки мозолили глаза изогнутыми боками и огненно-красным пустым нутром. Лица крестьянок и еврейских торговок, бросались в глаза своей инакостью; тут и там проскальзывали узкоглазые лица слободских татар.

Хаим глотает слюнки; в животе у него урчит, он сегодня поднялся рано и сыт только коркой хлеба. Возможно, еще наберется в кармане жменька крошек. Отец, искусный портной, перешил ему брюки старшего брата, но карманы остались прежние. Отец еще подшучивал, на свой портновский лад: «В больших карманах и дырки теряются».

Курносое личико молодой крестьянки, когда она увидела еврейского паренька, стало еще круглее от радости. Хаим уже знал ее, торговку соленьями. Она недавно вышла замуж, и ее муж уехал в Вильно, чтобы заработать на новую хату. Хаим уже два раза ее рисовал. Рисунки отсылали ее мужу. Теперь она просила, чтобы он сделал «малюнок», рисунок, так сказать, с животом, чтобы муж увидел, что она беременная.

«Сынок — ему в помощь, — говорила она, гладя свой выпирающий живот, — или доченька — мне в помощь». Хаим перелистал тетрадь, достал из-за пазухи карандаш (на отцовский карман он не полагался) и начал быстро рисовать на белом листке бумаги. Это заняло не так много времени, он вырвал из тетради листок с рисунком и протянул торговке.

Склонив голову, она с минуту разглядывала «малюнок», а потом, протянув ему соленый огурец, довольно изрекла:

— Живот хорошо вышел…

Хаим любил рисовать лица. Ему было не важно, еврейское это лицо или нееврейское. Лица были живыми и менялись каждое мгновение, даже от малейшего ветерка. Когда он их рисовал, быстро водя черным кончиком карандаша, и они оставались на листе бумаги, иногда по пять, по шесть лиц на одной странице, ему казалось, что ему удалось схватить ветерок за крылья. Было, однако, одно отличие: евреи на него злились, отворачивали лицо, ругались: «паршивец этакий, твой отец не учил тебя, что нельзя человеческое лицо рисовать?!».

Он уже несколько раз получал за это оплеухи от отца. В целом, Борух-Шлойме был не против того, что его сын рисует, хоть это и не занятие. Но, выучись он на портного, это тоже большого заработка не принесет. Сара, мать Хаима, сказала мужу, что, если его шлимазл-сын [2] так любит рисовать, может, стоит отправить его в Минск учиться на фотографа — какое-никакое, а ремесло!

Хаим заторопился. Его целью была мясная лавка на другом конце рыночной площади. Хрустя соленым огурцом, он дошел до мясной лавки Берла.

Запах свежего мяса ударил в нос. Хаим глубоко вдохнул его, как будто мог насытиться одним запахом.

Берл-мясник, грузный еврей с короткими мясистыми руками и толстыми пальцами, похожими на сосиски, разрубил туловище теленка на широкой разделочной колоде. На доске, прибитой к задней стене, были подвешены уже разрубленные куски передней и задней части туши. На столе, прямо на деревянной, гладко-обструганной поверхности были разложены нарезанные полоски мяса, селезенка и печень, телячий язык, затянутый мутной пленкой, и стояла лоханка с потрохами, от которых еще шел теплый пар.

Берл повернул свою тяжелую круглую голову, как будто вбитую между плечами. Его рыжая жидкая бородка прикрывала только щеки. Усов у него не было, что делало его похожим на местных татар. Вместо усов, у него над верхней губой сидела жирная темно-коричневая бородавка. Вот она зашевелилась, и послышалось сиплое, идущее прямо из мясникова надутого живота, ворчание: «Там висит… в хлеву».

Проскользнув через заднюю дверь, потом через узкий грязный дворик, Хаим толкнул дверь хлева. Скрип проржавевших петель, вместе с картиной, которую он увидел, впечатался в его мозг и отозвался в нем смесью ужаса и восхищения.

Несколько дней назад Берл-мясник попросил Хаима обновить старую вывеску над его лавкой. Когда дело дошло до вознаграждения, Хаим стыдливо попросил Берла, чтобы тот разрешил посмотреть на только что зарезанного теленка.

Мясник вытаращил на мальчика и без того вылупленные глаза:

— И все? — пробурчал он в своей манере и скупо добавил, — ну, приходи в воскресенье.

Зарезанный теленок, привязанный толстой веревкой за обе задние ноги к балке под самой крышей, напоминал перевернутый распахнутый тулуп. Передние ноги, широко расставленные, как будто обнимали пространство в последней попытке спастись. Он был выпотрошен, — Хаим уже видел кишки, лежащие на столе в лавке. Кровь, как красные узкие ящерки, выползала из перерезанного горла, стекала по щекам, разливаясь по бледной верхней губе, и заполняла густыми вязкими каплями подставленный таз. Стая мух нагло облепила окровавленную тушу, не опасаясь быть изгнанными.

Хаим почувствовал, как кровь ударила в виски. Он слегка покачнулся. Не сводя глаз с теленка, он снова пошарил рукой за пазухой. Там был припасен еще один карандаш — красный, который он хранил для особого случая. И вот этот случай…

Он вспомнил, как ребе в хедере однажды сказал: «Ки hа-дам hу hа-нефеш» и разъяснил: «Кровь — это душа». Пока капает кровь, живая душа не оставляет тела. Хаиму нужно было видеть последние мгновения души, которая еще содрогается в крови. Если бы у него сейчас были настоящие масляные краски! Быть может, ему удалось бы перенести вытекающую душу теленка на холст, и там она бы увековечилась…

Годы спустя, в далеком Париже, художник Хаим Сутин с той же юношеской настойчивостью рисовал окровавленные туши и части туш животных и птиц. Возможно, что в его сердце все еще билось наивное представление, что пока не вытекла кровь, еще можно спасти душу.

2

Резник Шмуэль оказался в Бельцах в начале пятидесятых. Сквозь окошко виднелось его лицо, заросшее черной, густой, аккуратно подстриженной бородой. На голове он носил темно-синюю фуражку, распространенную в те годы и похожую на те, что носило советское партийное начальство. Немного приплюснутый нос не выдавал в нем еврея, — скорее, он напоминал кацапов — русских крестьян, которые жили в деревеньках за городом. Любопытные женщины, которые всегда были не прочь сунуть нос в окошко, могли видеть, как резник надевал темно-зеленый фартук и черные сатиновые нарукавники, доходившие ему до локтя, чтобы не забрызгать рубашку кровью. Возможно, благодаря паре нарукавников, Шмуэль-шойхет прослыл у женщин «большим аккуратистом».

Борода его, разумеется, старила, но большие голубые глаза выдавали правду — что это молодой человек лет тридцати. Мало кто знал о его личной жизни. Он жил не в городе, а далеко от центра, что называется, у черта на куличках. Была ли у него семья — неизвестно, говорили даже, что он живет с гойкой. Что было ясно, так это то, что Шмуэль не из «здешних», а из пришлых. Больше того: он не просто еврей, а литвак. Его «сабесдикер» идиш [3] из него так и выскакивал.

В синагоге Шмуэля-шойхета видели редко, разве что по субботам. В своей будке он появлялся три раза в неделю: в воскресенье, вторник и четверг. В остальные дни окошко было заперто изнутри. Конечно, перед праздниками во дворике, где стояла будка, было оживленно. Особенно, на Рош-а-шона и в канун Йом-Кипура, после обряда капорес [4].

Женщины и птицы будто соревновались между собой, кто кого перекричит. Мертвый дворик, казалось, вновь ожил. До войны здесь жило несколько еврейских семей. Соседки в ожидании своей очереди устроили себе насест на глиняных кирпичах и вспоминали прежних обитателей этих развалюх и их страшный конец в первые дни войны. «Те дни…», не здесь будь помянуты! — так начиналась каждая история, — не давали о себе забыть, особенно теперь, в «Грозные дни», между Рош-а-шана и Йом-кипуром. У каждой женщины была своя «история спасения». В этом дворике, где чуть ли не каждую минуту приносили жертву, их рассказы, казалось, приобретали особый смысл.

И вдруг, душераздирающий крик прорвался сквозь шум и галдеж: «Убийца!» Это страшное слово донеслось от окошка, как будто бы птица завопила женским голосом…

Перепуганные хозяйки бросились поглядеть, что же там случилось. По дворику носились обрывочные фразы: «Упала без чувств… воды… вызовите скорую помощь…» На удивление быстро приехала «скорая помощь» и увезла упавшую в обморок женщину в больницу. Тут-то и начался настоящий гвалт. В этом гаме выделялись голоса двух женщин, своими глазами, видевших то, что только что случилось у черного окошка.

— Она, видать, умом повредилась, — завизжала, делясь с соседями, худощавая еврейка. Она все еще зажимала под мышкой перепуганного петуха, — с женщинами такое случается, особенно в ее положении… У нее уже порядочный животик…

— Точно, — перебила ее вторая, как бы перетягивая одеяло на себя, — она чуть ли не с головой влезла в окошко!

— Я не понимаю, — снова заговорила первая женщина, — если у тебя слабое сердце, зачем ты лезешь?!

— Жалко ее… — уже слышались вздохи сочувствия.

— Кто-нибудь знает эту женщину? Я вижу ее в первый раз.

— Я знаю эту парочку… Она с мужем снимает комнату у моего соседа. Они недавно переехали откуда-то из Белоруссии…

— Но почему вдруг — убийца?

— Да, точно, она это крикнула перед тем, как упасть в обморок, — подтвердила визгливая женщина с петухом, — может, она имела в виду нашего шойхета, реб Шмуэля?

В толпе раздался смех. Тут хозяйки вспомнили, что они сюда пришли совсем по другому поводу. Они уже, было, снова стали выстраиваться в очередь, и, на тебе — окошко-тo захлопнуто, а на двери будки висит замок. Больше Шмуэля не видели ни на его рабочем месте, ни в синагоге, ни вообще в городе. Исчез. Как в воду канул.

Несколько месяцев спустя город взорвало известие, что на самом деле Шмуэль-шойхет оказался совсем не тем человеком, которого все знали в общине. Страшная история из его жизни была дотошно описана в нескольких номерах ежедневной республиканской газеты «Советская Молдавия» под длинным заголовком «Ни одно преступление не останется без суда».

На евреев в Молдавии напал страх. Если главная газета республики пишет про евреев такие вещи, от которых волосы дыбом встают, это неспроста. Еще не было забыто дело об «убийцах в белых халатах», а уже, видимо, назревает новое «дело» и грядут новые преследования. Кто поверит, что ребенок, замешан в таком страшном преступлении?! Это не укладывается в голове, даже несмотря на то, что журналиста, который записал эту историю, самого звали М. Коган. Напротив: всем уже хорошо были известны эти государственные «фокусы»: чтобы не торчали антисемитские ослиные уши, подписывать текст еврейским именем. Да и недостатка в таких писаках не было.

Так или иначе, в той статье были представлены факты и названы имена конкретных людей — свидетелей преступных деяний: жертв, выживших благодаря чуду. Среди них была и беременная женщина, упавшая в обморок возле будки резника Шмуэля, когда узнала в нем того мальчика, который помогал полицаям во время убийств евреев в белорусском городке Смиловичи. С нее и началось расследование, которое закончилось показательным судом.

3

Шмулика, которому в то лето исполнилось 11 лет, немцы схватили в дороге, среди сотен других беженцев. Евреям они приказали выйти из колонны и собраться на обочине с вещами. Шмулик как раз неделю назад приехал к дедушке и бабушке в городок Дукор, чтобы пробыть у них до конца лета. Теперь он стоял, прижавшись к дедушке, чувствуя на своей коротко остриженной голове дедушкино горячее дыхание. Дедушка шептал слова, которых Шмулик не понимал. Он многих вещей не понимал из того, что дедушка ему рассказывал, однако, жадно глотал дедушкины истории, как и бабушкины вкусные картофельные драники со сметаной. Дедушка был бухгалтером на мельнице, а до революции — резником в местной общине. Шмулик не раз видел, как вечером после работы дедушка заходил к соседям, то к одному, то к другому. Когда он спросил об этом бабушку, она отделалась короткой фразой, которая еще больше его запутала: «Он выполняет мицву» [5], — сказала она и тяжело вздохнула. Однажды вечером, когда дедушка вернулся после выполнения «мицвы», Шмулик заметил, что дедушка вынимает из внутреннего кармана куртки узкую коробку и кладет ее в выдвижной ящик кухонного буфета. На другой день, оставшись один в доме, Шмулик заглянул в ящик, пошарил и, нащупав коробку, достал ее. Каково же было его изумление, когда, открыв ее, он увидел странный нож с четырехугольным лезвием с деревянной ручкой. У него похолодело в животе: «выполнить мицву» — значит кого-то зарезать?..

Три полицая, вооруженные винтовками, завели группу евреев, человек тридцать-сорок, в лесок и там всех расстреляли. Это произошло возле полуобсыпавшейся траншеи, оставшейся после Первой мировой войны. Едва прикрыв мертвые тела наспех нарубленными ветками, предполагая, очевидно, вернуться со следующей партией евреев, убийцы отправились в Смиловичи доложить начальству о проделанной работе.

Шмулик остался в живых. Он не помнил ни того, как выбрался из-под тяжелых тел, которые на него навалились, ни того, как добрался до хаты, около которой и упал. Остался только страшный звук, тонкий и резкий, который вдруг начал сверлить в голову и заставил его зажать уши ладонями, пока звук не иссяк, как бы угасший в черепе. Он почувствовал себя живым только тогда, когда кто-то поднял его и втащил в хату. Там он и провалялся до утра на холодном земляном полу. Открыв глаза, он увидел стоявшего возле него человека. Тот мгновение разглядывал Шмулика, а затем хрипло спросил:

— Ты из той кучи жидов? — он не ждал ответа от перепуганного мальчика; только смотрел, как тот задрожал и свернулся как улитка, оставшаяся без домика. Казалось, мужик сейчас поднимет ногу и растопчет маленького «склизкого жидка» сапогом.

На Шмуликово несчастье, мужик оказался одним из трех полицаев. Взглянув еще раз на чудом уцелевшего мальчика, он подошел к ведру, стоявшего на табурете, и зачерпнул кружку воды.

— На, пей…

Шмулик схватил кружку обеими руками и жадно начал пить. Когда он возвращал пустую кружку, полицай схватил его за правую руку и почти впился взглядом в пальцы Шмулика.

— Шестипалый?! — изумился он, и перекрестился.

Шмулик вырвал с силой руку и спрятал ладонь подмышкой. С этим уродством он родился; шестой палец, маленький, но с ногтем, как и остальные пять пальцев на его правой руке, оттопыривался в сторону от его большого пальца. Шмулику это не мешало, разве что с малолетства его дразнили «Шмилька с пальцем шпилькa».

Полицай оживился. На его распухшей роже даже прошмыгнула скупая ухмылка. Он уселся за стол, все еще не сводя глаз с перепуганного жидка с шестым пальцем на руке.

— Никогда такого не видал… — никак не мог он успокоиться. — Моя мамка рассказывала, что у них в деревне однажды родился теленок с двумя головами. Он прожил только три дня и издох. Помню, она тогда сказала, что это знак божий, потому что в тот год был урожай, какого они еще никогда не видали… — он снова перекрестился на икону в углу и взволнованно зашептал:

— Видно, ты тоже отмечен богом, иначе как бы ты остался живым, раз я сам в тебя стрелял?..

Казимир, или Казик, как его называли приятели-полицаи, оставил Шмулика при себе. Перед войной Казик был лесником. Когда он увидел грязного, несчастного «жидка», мальчик пробудил в нем такое чувство, как если бы это была зверушка, у которой браконьеры застрелили мать. В сердце у него что-то дрогнуло. Когда он спросил у мальчика его имя, Шмулик назвал свое русское имя: Семка — так звали его в школе. Своим товарищам-полицаям Казик объяснил, что Семка его племянник. «У сестры, — придумал он легенду, — еще трое младших детей, ей их не прокормить». Сам Семка с его голубыми глазами и приплюснутым носом был мало похож на еврейского подростка, разве что, если бы ему приказали спустить штаны. Но полицаи почти всегда были в угаре от самогона, и их мало заботил мальчишка, крутившийся возле Казика и называвший его «дзядька»; и только начальник Казика, Андрей Артимович, косился на паренька при встрече. Артимович постоянно что-то вынюхивал своим распухшим носищем и даже в бездомной собаке мог учуять партизана или жида. Казик велел Семке не попадаться начальнику на глаза.

Мальчик быстро приспособился к новому окружению. Казик принес ему пару почти новых ботинок, какие носили только в городе. Несколько рубашек и пару брюк, тоже не новые, но без заплаток. В один из дней Казик достал из мешка, который он всегда брал с собой, выходя из дома, фуражку, точно такую, какие носили все полицаи, и широкий кожаный ремень.

— Выпросил у начальника, — пояснил Казик, довольный, — ну и жадная же он скотина!

Однажды, когда Казик был свободен, Семка попросил его показать ружье. Полицай сначала прикинулся, что не слышит, но через несколько минут подошел к винтовке, стоявшей в уголке возле его кровати, и сказал Семке:

— Ружье — что жёнка для солдата, а жёнку ни с кем нельзя делить… — нахмурился он и добавил: — Рано тебе еще иметь жёнку, — и засмеялся.

Он подошел к своему мешку, развязал веревочный узел, засунул в мешок руку и извлек оттуда какую-то штуку, завернутую в платок. Выложив ее на стол, полицай развернул платок. Засияло лезвие клинка с костяной ручкой. Такого сокровища Семка в своей жизни еще не видел; этот восхитительный клинок вызвал в его памяти другую вещь — дедушкин нож, найденный в кухонном буфете. Как и тогда, Семка почувствовал в животе холодок и страх, перемешанный с мальчишеским любопытством и азартом.

— Настоящий охотничий нож, — хвастался Казик, — вчера нашел у одного жида из гетто. Он ему больше не понадобится…

Полицай зло усмехнулся и сказал Семке:

— Бери, теперь он твой.

Семка был очень горд подарком. Нож он засунул под ремень с левой стороны, чтобы все видели, что он тоже вооружен, как и все полицаи. Казик сказал, что когда Семка, еще немного подрастет, он раздобудет ему пистолет с кобурой.

— А как иначе, — размышлял он вслух, — когда вокруг орудуют бандиты-партизаны… Только на днях подстрелили двух моих приятелей… Я научу тебя стрелять…

Семка привязался к этому человеку, хоть тот его часто бранил, осыпал проклятьями и грязными словами, особенно после «акций», как он их называл, когда Казик приходил домой пьяным, едва держась на ногах. Семка стаскивал с него размокшие сапоги и накрывал его одеялом. С тех пор, как Семка стал жить у Казика, полицай спал на железной кровати, а Семка — на печке.

Семка был не дурак. Он не знал точно, что означает это слово — «акция»; но он уже не раз его слышал, особенно в те дни, когда в Смиловичах со стороны песчаного карьера и еврейского кладбища доносилась страшная стрельба. Казик после таких акций приходил домой мертвецки пьяным

Однажды, когда Семка уже лежал на печке и задремывал, он услышал, как Казик тихо говорил сам с собой: «Завтра будет тяжелый день…» Мальчик открыл глаза и увидел хозяина, стоящего напротив иконы. Он обращался к красиво обрамленной картинке, глядя на которую Семка никак не мог понять, мужчина там изображен или женщина. Казик перекрестился и сказал:

— Завтра всем им придет конец…

В его голосе не было злости, скорее печаль, как будто он говорил об умирающем, который уже долго мучается и, наконец, вот-вот испустит дух.

Так и случилось. На другой день, который как раз выпал на еврейский Новый год, полицаи окружили несколько улиц в центре Смиловичей. Там находилось гетто. Им помогали в этой «акции» специально прибывшие части литовских полицаев из Руденска. Прошмыгнуть сквозь живую цепь убийц было невозможно. Пули настигали каждого, кто пытался спастись на чердаке и в подвале. Выгнав евреев из домов, их повели в песчаный карьер и всех убили. Среди них была и Сара, мать Хаима Сутина, со всеми ее десятью детьми и внуками. Боруха-Шлойму Сутина забрали буквально в первые дни, когда немцы после захвата Смиловичей отправили 50 евреев города якобы на работу, и всех их расстреляли около деревни Годовичи.

И все же начальник Андрей Артимович однажды повстречал Семку. Мальчик поджидал Казика напротив полицейского участка. До войны там находилась пожарная станция. Старая высокая пожарная каланча еще стояла, оставленная как воспоминание о былых страшных пожарах в городке. Семка выстругивал палочку своим ножом, когда неожиданно услышал:

— Я смотрю, твой дзядька тебе уже и нож подарил…

Семка задрожал. Он сорвал фуражку с головы, как учил его Казик, и вытянулся. Артимович подошел к мальчику ближе. Протянув руку, он дал понять, что Семка должен отдать ему нож. Он осмотрел предмет со всех сторон, провел указательным пальцем по лезвию и снова сказал:

— Добрый ножик, надо его попробовать в деле…

В его глазах мелькнула дьявольская ухмылка. Он повернул голову к полицейскому участку и крикнул полицаю, стоящему на посту:

— Приведи-ка сюда пойманного жидка!

Полицай исчез в дверях. В следующую минуту оттуда вышел Казик. Увидев своего начальника с Семкой и с ножом в руке, он быстро к ним подошел. Он, вероятно, хотел что-то сказать, но Артимович его перебил:

— Здесь есть кой-какая работа для твоего племянника, большой уже хлопец.

В это время показался в дверях охранник, который, подталкивая перед собой винтовкой, вёл паренька.

— Иди, холера жидовская…

Мальчик был старше Семки на несколько лет. Обросший, с разбитой губой и распухшим носом, он стоял, сгорбившись, и тихо всхлипывал.

— Отведем его к месту, — скомандовал Артимович Казику и отослал охранника обратно.

Идти пришлось недалеко, и хотя начальник не сказал, что это за «место», каждый из четверых понимал, что это значит. Семка покрылся потом. Ему вспомнилось, как он стоит, прижавшись к дедушке; он даже теперь чувствовал дедушкино живое дыхание на макушке… И вот он сам ведет еврейского паренька на смерть, как недавно вели его, Шмулика, дедушку с бабушкой и других евреев. В первый раз он своим детским умом понял, что между его еврейским именем Шмулик и русским именем Семка разверзлась глубокая яма.

Придя на «место», Артимович, без лишних слов взял у Казика ружье и выстрелил в юношу. Тот упал на песчаную землю. Было ясно, что Артимович не собирался его убить, потому что юноша перевернулся на живот и пополз.

— Ну вот, — все с тем же дьявольским жаром в глазах сказал Артимович, — теперь мы опробуем твой нож…

Он наклонился к правому сапогу, из голенища которого торчала костяная ручка охотничьего ножа. Вытащив его, он провел им в воздухе возле своей шеи и сказал Семке:

— Иди, прикончи его… Это же твой нож…

Казик пытался что-то сказать, протягивая руку, чтобы забрать нож у своего начальника, но тот не поддался. Хуже того, в бешенстве он заревел:

— Ты думаешь, я дурак, что я ничего не знаю?!.. Если твой «племянничек» это не сделает, я ему самому горло перережу…

Семка вырвал нож из рук Артимовича и подбежал к юноше…

4

В пожарной станции обосновались пятеро пожарников, с их машинерией, лошадью, телегой и большим водяным насосом. Своим блеском и треском они привлекали всех мальчишек местечка. Хаим Сутин не был исключением. Но гордостью пожарной команды и всех жителей Смиловичей была побеленная каланча, устремленная в небо. Не каждый мальчишка мог похвастаться тем, что стоял на верхотуре, и городок простирался у его ног от края до края. А вот Хаиму снова подыграл его черный карандаш с листочком белой бумаги. Начальник пожарной команды остался очень доволен картиной, которую ему сработал молоденький «жидовский мастак». Он стоял, изображенный в своей униформе, в блестящем шлеме на голове. Жена сразу его узнала. К тому же ему это ни гроша не стоило. Он просто разрешил пареньку забраться на каланчу и оттуда рисовать всё, что ему вздумается.

Евреи уже отмолились на минхе [6]. Солнце, окрашивая все в красно-оранжевые тона, медленно клонилось к реке Вольме. Хаты напоминали серые картофелины, рассыпанные по земле; четко были видны две православные церкви — одна из красного кирпича, другая — деревянная; немного поодаль от них, представляя другую часть христианской веры, возвышался католический костел. Совсем обособленно, как бы отвернувшись от них к Татарской Слободе, торчала острая верхушка мусульманской мечети, увенчанная полумесяцем. Синагог в городке было пять — три миснагедские [7] и две хасидские.

Хранил уединенное спокойствие обнесенный высокой стеной с башней-входом в помещичье хозяйство, роскошный дворец Монюшко-Ваньковичей, ведущий свою «родословную» с семнадцатого столетия. Теперешние жители Смиловичей, каждый со своим богом, земными радостями и печалями, тоже не вчера здесь оказались, словно грибы после дождя; они укоренились здесь за сотни лет, чему свидетельствовали два христианских погоста, татарский мизар и еврейское кладбище, что недалеко от песчаного карьера.

Хаим стоял, ошеломленный открывшейся ему картиной. Он уже, кажется, забыл, зачем сюда взбирался. Отсюда, с пожарной каланчи, залитый густым красно-оранжевым цветом, городок выглядел спокойным и тихим, как будто сама шехина [8] хотела бы сейчас здесь излиться. Означало ли это, что Бог — Всевышний в небесах — не способен видеть и слышать, что происходит там, внизу, в их городке, и положить бедам конец? Всего несколько месяцев назад мужик из соседней деревни Петровичи привез на повозке мертвые тела еврейской семьи — мужа и жены, и их троих детей, убитых озверелой толпой пьяных крестьян. Убитый еврей держал в Петровичах шинок. Ночью к нему в дом ворвались, всех убили и после сожгли дом вместе с шинком. Это рассказали смиловические родственники убитых. Вся община билась, как в лихорадке: шептались, что царь выпустил Манифест, разрешавший христианам убивать евреев. К тому же, пришло горькое известие, что погромы уже пронеслись в нескольких местечках под Минском, и не сегодня-завтра это случится и в Смиловичах.

Хаим наблюдал за закатом солнца, стараясь запомнить каждый штрих, каждый мазок, нанесенный кисточкой, которую Всевышний держал в руке. Такие смешанные чувства от внешнего спокойствия и внутренней тревоги жили в его сердце всю жизнь. Возможно, из-за этого спокойная реальность на его пейзажах выглядит такой напряженной, затягивающей в водоворот, едва удерживая внутренности земли от апокалиптического крика.

Небесное красно-оранжевое спокойствие входит в противоречие с земной тревогой; красный цвет становится густым, как запекшаяся кровь. От церквей пробивается угроза, которая опутывает несчастные еврейские синагожки, пылающими языками огня. В сердце Хаима засел страх; его можно видеть в лицах, в фигурах — перекошенных, изъеденных, с изломанными плечами. Своих персонажей он видел во время похорон забитой в деревне еврейской семьи. Этот страх юный Хаим Сутин увез с собой в большой мир и носил его в своей душе до последнего вздоха…

5

Старая пожарная каланча осталась стоять и тогда, когда в Смиловичах стали хозяйничать сорок полицаев. Местные жители прозвали их «бобиками» — распространенным именем собаки. Свою прежнюю роль каланча не играла: как мертвецу ничего не нужно, так отпала и необходимость в тушении пожаров. Это, конечно, не значит, что в Смиловичах больше не бывало пожаров, скорее наоборот, горела и пылала вся Европа. Но кому придет в голову тушить несчастный пожар в заброшенном далеком белорусском городке?!

Каланчу полицаи использовали для «церемонии» принятия нового полицая, только что записанного в отряд. Они садились за стол пьянствовать и посылали «зеленого» на каланчу, чтобы он оттуда посмотрел, не спрятался ли где живой жид. Растерянный новичок, соблюдая порядок, глядел во все стороны и выкрикивал: «Жидов нету!» Тогда снизу раздавался дикий хохот. После этого уже можно было садиться лакать самогон.

Семка тоже не избежал этого полицайского ритуала. После того случая с подстреленным еврейским подростком прошло уже достаточно много времени. Начальника, Андрея Артимовича, однажды нашли повешенным на дереве на краю леса. Было ясно, что это сделали партизаны, но местных жителей на сей раз не наказали. Полицаи сами боялись своего начальника едва ли не больше, чем партизан. Они шептались, что в Смиловичах среди злых собак Артимович — самая злая.

Новый начальник не видел в племяннике Казика никаких особых недостатков; что до остальных полицаев, то они его называли «Семка-шестипалый», потому что был еще один полицай с таким же именем «Семка». Казик им рассказал историю про двухголового теленка, и что такой исключительный знак отгоняет беса от людей, окружающих отмеченного человека. Полицаи на это купились.

Казик сдержал свое слово и подарил Семке пистолет с кобурой, когда Семку принимали в полицаи; правда, он становился не как все полицаи, а чем-то вроде воспитанника. Он получал полный рацион, как все, стоял днем в карауле, переносил и переписывал различные бумаги и просто был мальчиком на побегушках, особенно когда на пьяных пирушках заканчивался самогон. Но на «акции», на вылазки против партизан, которые все более досаждали новой власти, Семку-шестипалого не брали.

Однажды, когда его послали принести новую бутыль самогона, Семка зашел во двор, где жила женщина, про которую все в Смиловичах говорили, что она «не в себе». Как-то раз Семка видел ее стоящей напротив обезглавленного памятника Сталину. Статуя лежала на земле перевернутая, напоминая поверженного огромного идола. Сначала женщина три раза перекрестилась, потом на мгновение застыла, как замороженная, после чего принялась плевать и кричать: «А каб ты здох, каб ты!». Говорили, что прямо перед войной в Минске арестовали ее единственного сына и потом расстреляли. С тех пор она начала выкидывать странные штуки. Она добывала средства к существованию тем, что гнала самогон и продавала его. Как только Семка открыл калитку, к нему со злобным лаем бросилась собака; небольшая, но заросшая и заляпанная грязью. Семкина рука, как будто кто-то ей вел, выхватила из кобуры пистолет и несколько раз выстрелила в пса. Все произошло так быстро, что Семка сам, казалось, не понял, что он сейчас натворил.

В этот момент из хаты выбежала девочка, закутанная в толстую шаль, и бросилась к окровавленной собаке. Она не плакала, а, стоя на коленях, скулила, как будто сама была собачкой, голодной и замерзшей. Семка, пораженный, все еще держа пистолет в руке, как примерз к земле. В этот момент девочка повернулась к нему и выкрикнула изо всех сил: «Убийца! Убийца!»

Журналист республиканской газеты «Советская Молдавия» М. Коган очень красочно описал этот эпизод. Из его рассказа выходило, что той девочкой шести-семи лет оказалась та самая беременная женщина, которая годы спустя пришла резать птицу и узнала в Шмуэле-шойхете молодого полицая, стрелявшего в ее собаку. Его голубые глаза, как два кусочка льда, вмерзли в ее сердце так, что не забудешь. Она ясно видела его пальцы, зажавшие пистолет, и что рядом с большим пальцем оттопыривался маленький тонкий пальчик с острым ногтем. К местной женщине, у которой жила девочка, ее привела мать как раз накануне того дня, когда было ликвидировано гетто в Смиловичах. Больше она маму не видела. Девочку звали Зельда Сутина.

В конце июня 1944 в Смиловичах уже было слышно, как стреляют русские орудия. Партизаны тоже не раз пытались захватить городок. Полицаи и отряд немецких солдат, присланный им на помощь, только успевали отбиваться от партизанских набегов.

В ту ночь Казик был ранен в ногу. Он лежал на своей кровати. Семка обмыл ему рану полотенцем. Казик кряхтел, обливался потом, едва сдерживаясь, чтобы не кричать от боли. Он заговорил:

— Семка, это конец… — он тяжело дышал, и едва мог шевелить губами, но продолжал: — Тебе надо смываться… сегодня-завтра здесь будут красные… они тебя не пожалеют… Беги…

— Я тебя одного не оставлю… — глотал слезы Семка.

Казик его перебил. Положив руку мальчику на плечо, он прижал его к себе.

— Убегай, Семка… Становись обратно жидом, — прошептал он ему в ухо, — еврея они не тронут…

И Семка снова стал Шмуликом. Он влился в поток беженцев, который тащился по дороге под палящим летним солнцем. Когда-то, в то далекое лето 1941, колонна беженцев убегала от немцев; теперь, в июле 1944, люди шли за Красной армией. Они возвращались домой.

Как-то раз угоревшему от жары Шмулику показалось, что он только что выкарабкался живым из старой траншеи, покрытой расстрелянными евреями и забросанную ветками. Как будто и не было этих трех лет совсем другой жизни. Видимо, Казик был прав: шестой палец на правой руке у Шмулика — и в самом деле знак божий; он спас его уже во второй раз от смерти.

Придя в город Могилев, Шмулик нашел несколько местных евреев. Они только что вернулись из эвакуации и искали место, где преклонить голову. От их домов остались только черные головешки. Среди вернувшихся был религиозный еврей, уже в годах, оставшийся один. Его жена и дочка умерли от тифа, а двое старших сыновей погибли на фронте. К нему-то Шмулик и прибился. Они оба тянулись друг к другу. Парень почувствовал в этом человеке близкую душу, возможно, он видел в нем сходство со своим расстрелянным дедом. Старик никогда его не расспрашивал, как Шмулик остался в живых — очевидно, не желая касаться еще гноящейся раны. Ему было ясно, что если еврейский подросток странствует один, это значит, что он, бедняга, остался круглым сиротой.

Хотел ли Шмулик узнать, что случилось с его родителями и двумя младшими сестренками? Они ведь остались в Минске тем летом. Он слышал, как один из полицаев хвастался, что он участвовал в «акции» уничтожения «минских жидов». Шмулик сам хорошо знал, что сделали со смиловичскими евреями. Но если бы даже его родители остались в живых и он их нашел бы, как он мог бы смотреть им в глаза?.. Старик был из любавичских хасидов. Он научил Шмулика произносить несколько молитв, накладывать тфилин, приводил его в дом, где собирался миньян на шабес. Однажды к нему подошел незнакомый человек, завел Шмулика в маленькую комнатку и предложил поехать с ним в Витебск, чтобы стать настоящим баал-тшува. Шмулик не стал расспрашивать, что это значит — «баал-тшува». На другой день он вместе с этим человеком покинул Могилев.

В Витебске Шмулик выучился на шойхета-резника, но когда в 1948 году только что построенная синагога была закрыта и власть начала преследовать всё еврейское, Шмуэль решил уехать и из Витебска. Он слышал, что в Молдавии местная власть относится к евреям лояльно. Здесь есть синагоги, места для резки птиц, и еврейские родители делают обрезание своим сыновьям. Вот так однажды в заброшенном дворике в Бельцах появилась деревянная белая будка-птицерезка с черным квадратым окошком.

Статья в центральной газете заканчивалась на высокой ноте возмездия и справедливости и сообщала, что Верховный Суд приговорил бывшего полицая к семи годам лагерей строгого режима. Суд принял во внимание, что в то время, когда были совершены преступления, приговоренный был еще несовершеннолетним, а значит, не мог в полной мере осознавать своей ответственности за содеянное.

*

Хаим Сутин ушел из дома, когда ему было шестнадцать. Больше он в Смиловичи не приезжал. Постоянное чувство голода не оставляло его и в Париже. Один из близких друзей описывал его так: «Худой, с желтоватым истощенным лицом, плечи чуть сутулые». Сутин напоминал ему польско-литовского мальчика из иешивы [9] былых времен, который никогда не наедается досыта. Если бы Сутин не носил элегантные костюмы, можно было бы подумать, что этот молодой человек только что прибыл из маленького еврейского местечка Белоруссии.

Вспоминал ли он когда-нибудь в парижской суете свой городок Смиловичи? Когда нацисты вошли в Париж, у Сутина была возможность уехать в Америку, где он уже был признанным художником и его картины продавались за большие деньги. Но он отказался и провел последние три года своей жизни в маленьком городке на юге Франции со своей спутницей жизни, Мари Берт.

В последние свои дни Сутин страшно страдал от желудочных болей. Не помогла и операция, сделанная в Париже — вечером, тайно, под страхом, как бы кто-нибудь не вызвал жандармов. В шесть часов утра Сутин открыл глаза. Его губы едва шевелились. Мари наклонилась к нему. Приложив ухо к его рту, она услышала, одно единственное слово: «Вольма» — название реки, возле которой уже сотни лет сплетал историю жизни и смерти городок Смиловичи.

Хаим Сутин умер 9-го августа 1943 года в возрасте 49 лет.

Октябрь 2016,
Бруклин, Нью-Йорк,
С-Петербург.

 

Примечания

 [1] шхитa — ритуальный забой млекопитающих и птиц для еды в соответствии с требованиями кашрута

[2] шлимазл — неудачник

[3] «сабесдикер» идиш — намек на специфическое произношение литовских евреев, которые вместо звука «ш» произносили «с».

[4] обряд “капорес” — совершается в ночь накануне судного дня; он состоит в том, что мужчина трижды вертит над своей головой петуха (женщина — курицу), произнося три раза молитву: «Это да будет искуплением моим, жертвой моей и заменой вместо меня, сей петух (сия курица) пойдет на смерть, а я обрету счастливую, долгую и мирную жизнь»

[5] мицва — всякое доброе дело

[6] минха — дневная (послеполуденная) молитва

[7] миснагедим (митнагдим — ивр.) — буквально, «противящиеся», «возражающие», использовавшийся хасидами термин относительно своих идейных противников литваков во время религиозной борьбы в иудаизме в XVIII веке.

[8] шехина — термин, обозначающий присутствие Бoга, воспринимаемое и в физическом аспекте.

[9] иешива — еврейское религиозное учебное заведение.

 

Оригинал: http://z.berkovich-zametki.com/y2019/nomer8_9/sandler/

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1132 автора
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru