(продолжение. Начало в №2/2019 и сл.)
Многие люди, знакомые, приятели, даже друзья, скорее всего те, которых считал я наивно друзьями, нынче, в годы свободы показной, посреди междувременья, в хаосе, так изменились, что, если взять фонарь, как некогда Диоген, и днём с огнём средь разрухи пойти искать человека, и не узнать их теперь.
Мне же, в моём затворничестве многолетнем, всё ещё дороги те, молодые, чистые, родные, прежние образы.
Может быть, я и чудак. Но стараюсь увидеть в людях, и уж тем более — в давних своих друзьях и приятелях, или, что жёстче, печальнее, да всё же куда вернее, в тех, кого я так долго, искренне, упрямо считал таковыми, — хорошее, светлое, доброе.
И всё, совершенно всё, что связано с ними — помню.
Вот, на Куба ворчу. Да, ворчу.
А что с него, собственно, взять?
Живёт себе. В ус не дует. В голову не берёт лишнего. Дышит. Здравствует.
Где-то, как объяснял он сбивчиво и туманно, в Переделкине обитает, писательскую, среди сосен и прочих деревьев, дачу, каким-то дичайшим образом доставшуюся ему, если верить рассказам гневным бывшей его жены очередной, Кати Марковой, дочери моего давнишнего, злостного, пристрастного, со связями и возможностями гадости делать, советского до мозга костей, гонителя бездарного, Алексея Маркова, лауреата и патриота, ну прямо как сам Кублановский нынешний, вроде бы арендует.
Говорит, кручинясь, бедняжечка, что тяжело ему там находиться, среди писателей, ну так тяжело и тошно, что просто сил никаких терпеть их соседство нет.
А ведь приходится всё-таки, со скрипом, да всё же терпеть, как-то под них подлаживаться, помаленьку к ним приноравливаться.
Выйдешь утром на свежий воздух подышать, подумать о жизни, побродить по двору неспешно, чтобы строки стихов гражданственных улеглись в голове рядком, до калитки дойдёшь вразвалочку по дорожке мелким шажком, умилённо на солнце сощуришься, разомлеешь в тепле, в тишине, и мелькнёт мыслишка шальная, что доволен этим вполне, что на родине лучше дышится, чем в далёком, чужом краю, где пришлось пожить, лучше пишется, что прекрасно здесь, как в раю, синева в небесах, зелёные переливы хвои, листвы, пахнет счастьем, смолой слоёною, и рукой подать до Москвы, подбодришься, всем напитаешься, что плеснёт, подобно волнам, прямо в нос, и вмиг раскачаешься, оглядишься по сторонам — и, на тебе, тут же видишь: вся округа так и кишит, вот уж нечисть-то, этими самыми, как их там называют, писателями.
То Вознесенский мимо, с улыбкою, напрокат взятой из антимиров каких-то, в одеждах белых, в адидасовских модных кроссовках, намереваясь, возможно, полетать в подмосковном небе на дельтаплане или покататься на водных лыжах по широкой глади пруда самаринского, или, может быть, собираясь лететь в Париж или дальше, допустим, в Америку, или, всё ведь бывает с поэтами, сочиняя стихи на ходу, по привычке своей, пройдёт, просквозит ветерком, развеется, растворится в хрустальной дали, оторвётся там от земли, воспарит, приземлится вновь, поневоле разгонит кровь, удалится к себе, творить, чтоб читателей одарить новым циклом на злобу дня, прежний пыл между строк храня, то ещё кто-нибудь, из новых поселенцев, помельче рангом, но ухватистых, деловых, вдруг появится, много их.
Нынешний, какбывременный, Хлебников, не Велимир, куда там, зовут которого, припоминаю, Олег, тоже как будто поэт, но ещё и сотрудник газеты, с женой своей, поэтессой, а как же иначе, Аней Саед-Шах, с фамилией пышной, экзотической, пряной, восточной, ранее, в годы СМОГа, помнится мне, носившей фамилию скромную Данцигер, той самой восторженной Аней, у которой в квартире, заполненной любителями поэзии и какими-то непонятными мне доселе, тёмными личностями, якобы тоже страстными любителями поэзии, однажды, по просьбе хозяйки, в начале восьмидесятых, читал я свои стихи, среди жарких свечей и тлеющих ароматных восточных палочек тоненьких, создававших особую атмосферу в заурядном жилье, поднимавших настроение у собравшихся, и народ реагировал бурно на стихи, и на книги мои самиздатовские, а потом, ночью поздней, в пустом троллейбусе, где, помимо меня, находился неизвестный мне человек, возвращался я, после чтения затянувшегося, домой, и настиг меня возле дома неизвестный мне человек, и ударил вначале в висок, а потом принялся избивать, методично, профессионально, а потом растворился в ночи, и очнулся я, весь в крови, на земле, и пополз я к дому, и добрался как-то по лестнице на четвёртый этаж, и открыл дверь в квартиру, и рухнул на пол с дикой болью и в голове, и в груди, и везде, и пришлось мне восставать их боли упрямо, как бывало со мной не единожды, и не очень-то мне хотелось принародно читать стихи, если после таких вот чтений разбивают обычно голову, и читать я совсем перестал на публике, и замкнулся в себе, чтобы просто выжить, а стихи пусть читают с листа, рассудил я тогда, и привык не читать, а давать стихи для прочтения людям, поскольку прошло, я понял, орфическое, золотое время, когда с голоса воспринимались прекрасно мои стихи, и настало время другое, жестокое, изуверское, где могли за стихи убить, а я был обязан жить и работать, и весь тут сказ, и жильцы пришлись переделкинские к слову просто, поскольку встретиться может с ними Куб, и, наверное, повстречается, не без этого, почему же здесь не сказать о них, новых дачниках, литераторах, узаконенных междувременьем разгулявшимся, например.
А то и прибывшая вовремя на московские людные стогны и подмосковные дачи из тамбовской степной глубинки поэтесса, из модных, наверное, и скандальных отчасти, Кудимова, с блондинкой длинноволосой, с цепким взглядом, с железною хваткой, бледнолицей, худой, Николаевой, Олесей, и не без чар, наверное, кто его знает, но вовсе не из Куприна, это уж точно, тоже поэтессой, само собою, не без этого, вдосталь их расплодилось, всех не упомнить, перечислить всех невозможно, и не надо, пишут и пишут, и пускай себе пишут, увы, научила их всех говорить, на беду свою встарь Ахматова, как теперь замолчать их заставить, на тропе, ведущей к источнику с удивительно чистой, вкусной и полезной для всех поэтесс и писателей, свежей водой, с пустыми, заранее, видимо, по дачам, где жили, до них ещё, когда-то, советские классики, развенчанные окончательно, бесповоротно, российскими новыми литераторами, изгнанные со скандалом из литературы, из памяти, из обжитых домов, так, чтоб и духу их не осталось в жилых помещениях, по-хозяйски, с чувством и с толком, с трезвой резвостью, приготовленными ёмкостями вместительными встретятся ненароком.
А то, бывает ведь всякое, кто-нибудь из пожилых, и даже старых писателей, с заслугами перед отечеством, как из-под земли, возникнет.
И со всеми буквально — здоровайся, со всеми — беседу поддерживай, о проблемах жизни суровой и разрушенной литературы, даже если не хочешь этого, через силу, перемогая самого себя, рассуждай.
Ну как тут, любезный читатель, лишний раз поневоле не вспомнить, что не случайно, видать, Вознесенский, знакомый старинный и наставник Юрин в поэзии, в мемуарах своих, с характерными для его письма выразительностью и эффектной метафоричностью, констатировал, не без вздоха, не без едкости: «Кублановский стал матёрым…» А дальше — пауза смысловая, и — выстрел в яблочко неожиданный: «литератором».
Вот ведь как. Не другим каким-нибудь. Ну, допустим, «известным». Нет. Любит точность поэт. Припечатал верным, снайперским словом. Попал в цель. И вот — прижилось. Осталось. И, похоже, надолго. «Матёрым».
Переделкино — место, вроде резервации, специальное.
Для писателей предназначенное.
Там писателям раньше, когда-то, при советской власти, в былинные, незапамятные времена, хорошо было жить и работать над нетленками, просто прекрасно, вольготно, живи — не хочу, на природе-то, да какой, подмосковной, лесной, роскошной, уникальной, да что там, единственной в мире целом, неповторимой, вот и всё, и лады, слово сказано, дело сделано, быт налажен, мысли так и поют в головах, словно птицы окрестные певчие, да машинки им вторят пишущие, да, порою, редкие перья, по бумаге, как в старину, по традиции давней, скрипящие, и количество строк, написанных на подъёме, легко, растёт, и страницы шуршат, и книги регулярно выходят в свет, и проходят годы спокойные на приволье, где есть покой, ну а воля потом, успеется, не до этого нынче средь лиственного, бесконечного, ровного шелеста, шума сосен, смены времён года каждого, силы крепнущей, нескончаемого здоровья, на свежем-то, чистом воздухе.
А нынче, похоже, чувствуют себя там российские новые писатели, то есть те, кто себя таковыми считают, кого принято ими считать, не очень-то, судя по их сетованиям, уютно.
Там Пастернак «весь пейзаж выпил», как Битов сказал.
Надо же! И когда же он это сделать успел?
Ещё до истории шумной с Нобелевской его премией горькой, что ли?
Какая, выходит, жажда, неутолимая, страстная, безудержная, у Бориса Леонидовича была!
Жил себе, вроде, на даче своей, в тишине, без надобности на людях не появляясь, и всё писал себе что-то потаённое да писал.
А сам-то, тихоня этакий, многолетний, со стажем, затворник, добрую четверть века, да какого ещё, двадцатого, при советской власти, заметьте, не заметившей этого вовсе, прозевавшей такое действо, с явной мистикой, кстати, недаром обучался он всяким наукам философским, а может, и тайным, где-то в Марбурге жил, за границей, в молодые годы свои, да и после, уже в России, жил средь мифов сплошных и легенд, оказывается, подумайте об этом на трезвую голову, хоть однажды вообразите, ну, попробуйте, вдруг получится, попытайтесь-ка, только и делал, что пил да пил переделкинский пейзаж, покуда его весь, до капли, однажды не выпил!
Понятно теперь, почему Юра-Куб постоянно жалуется, что и дышать ему там, в Переделкине, ох как трудно.
Нет пейзажа. И всё тут. Отсутствует.
Был. Да выпит уже — Пастернаком.
Вместо деревьев — одни писательские фигуры, фантомы, скорее, вокруг.
Воздуха катастрофически, ну хоть плачь, хоть рыдай, не хватает.
Несложно, возможный читатель мой, догадаться всем нам, что пейзаж вместе с воздухом выпит был Пастернаком, — а как же иначе?
Некая часть переделкинского воздуха всё же осталась — но разве тот он, волшебный, прежний, густой, лесной, смолистый, чистейший, целебный? — так, ерунда какая-то, бестолковый, разреженный, хлипкий, сырой, без особых примет.
Но — дышать им всё же приходится.
Но — жить, как и прежде, надо.
И жить там — конечно же, можно.
И работать — в любых условиях, даже в самых суровых, — надо.
И хочу я сказать, что в нынешней лирике Кублановского неразрывно порою, но чаще приблизительно, слишком условно, связаны меж собою подобие некое школьным сочинением отдающего, своеобразного, с явной моралью, как в басне крыловской или же в михалковской, как-никак ведь они земляки, с натяжкой, большой, конечно же, эпического обобщения и точная, иногда цепкая, как репей, найденная подсознательно, всю погоду в тексте мгновенно создающая, бытовая, оголённая, словно провод электрический, бьющая током, с эротической, жаркой окраской, пусть вульгарной слегка, грубоватой, временами, а то и сшивающая длинной, узкой, холодной иглою пестроватую, смятую ткань вещи, швы и рубцы оставляющая на сомнительной глади, скользящая за края рассуждений, риторикой в нос шибающих сразу, деталь, попытка искренней исповеди и намётка подтекста, которому дела нет до сюжетной линии, содержания, смысла, тематики, гражданская патетичность и злободневная, в духе солженицынских сочинений, перемешанных с отголосками размышлений русских философов обо всём, что на свете белом встарь когда-то происходило, происходит сейчас и впредь тоже будет происходить, без дословного пересказа, лишь с намёком, без явных цитат, но зато дающих понятие, что читал их писания автор, даже, может быть, изучал, в чём я сильно, как говорят одесситы, теперь сомневаюсь, а также с газетной, быстрой реакцией на события любого рода, которые прямо ли, что надёжнее, косвенно ли, что, в разброде междувременья тоже сойдёт, ничего, пригодится, для дела, разумеется, публицистичность, чувство, ещё дающее знать о себе, под сурдинку, и трезвый, процельный расчёт.
И ещё, наверное, исподволь создавал он, Куб, как умел, как уж там у него получалось, не хочу я в это вникать, и не стану в дальнейшем, ведь это слишком личное, дорогое для него, а может быть, кровное, хронику совершенствования собственной, чистой ли, кто его знает, и кто подтвердит, спорный вопрос, на засыпку, но не без добрых движений и не без крыльев, души, стремился, возможно, дать ретроспективу развёрнутую сложного нашего времени.
Живи, коль живёшь по-своему, как уж там получается у тебя, человека общественного, но зацикленного на себе, любимом, как уж выходит у тебя, год за годом, долго, дольше можно попробовать, видимо, дальше некуда просто, Юра.
Скажешь ли ты о себе когда-нибудь наше, смогистское, озарённое не случайно молодостью прекрасной и свободой нашей, — «сумел»?
Или сбудется всё-таки то, что когда-то, давно уже, в семьдесят четвёртом году, однажды написал о тебе Величанский?
Вот уже добрых две трети того, что предрёк он — сбылось…
Есть возможность ещё спохватиться,
выйти к свету, спасая свой дар.
Ведь измена ему — не простится.
Куб судьбы — превратится ли в шар?
Аркадий Пахомов. Аркаша. Митрич. Пахомыч. Пахом.
Жизнь, такая, какая сложилась, не чужая ведь, а его, личная жизнь, единственная, собственная, возможно, на чей-нибудь взгляд, несуразная, а может быть, и прекрасная, никому об этом судить не надо, на то ведь и жизнь дарована человеку, чтобы сам он решал, какова она, хороша или всё же не очень, и зачем он так озабочен размышлениями о ней посреди многосложных дней, не единожды подвергала его, человека московского, но бывалого, это уж точно, видавшего всякие виды, огонь с водою и медные трубы в былом прошедшего и выстоявшего, по-своему, как сумел он, как удалось, как уж там получилось в итоге, сам он ведает лучше других, что почём, каковы достиженья, и настанет ли их продолженье, суровым, порою жестоким, так случалось порой, испытаниям.
География, вовсе не школьная, разумеется, но реальная, то есть самая что ни на есть житейская, как ни крути, тоже очень личная, собственная, не вычитанная из книг, не вымечтанная ночами, не вымышленная отнюдь, но вынужденная, случалось, но выстраданная, оправданная позицией человеческой в годы гиблого, злого бесчасья, география, накрепко связанная с биографией, география всех скитаний его по стране — прихотлива, пытлива, пестра.
С нею вместе — ветер в лицо.
С нею вместе — невзгод кольцо.
С нею — молодость. С нею — зрелость.
С нею — сердце сжилось и спелось.
С ней — душа обрела крыла.
Неужели земля мала?
Велика она и чудесна.
Что, скажите, общеизвестно?
Каждый шаг — откровенья зов.
Сквозь пространство — рожденье слов.
Было время — для добрых встреч.
Стоят игры такие — свеч.
Работа же — в экспедициях, то на юге, в тепле, у моря, то на севере, где прохладнее, то где-нибудь в Средней Азии, среди зноя и миражей, работа иного рода — в сторожах, по традиции, общей для многих знакомых наших, людей, как правило, пишущих что-нибудь или рисующих, в неведомой мне, какой-то кафкианской, похоже, бойлерной, землекопом, разнорабочим, строителем и так далее, всего ведь не перечислишь, — характерна для определённого круга творческой интеллигенции.
Была характерна. Раньше.
Потом, со временем, стала работа — оригинальнее.
Был долгие годы Пахомов — известным специалистом по обивке и укреплению, надёжному, это на практике проверено было многажды людьми, квартирных дверей.
В девяностых уже — стал он членом, наконец-то, союза писателей.
Что дало ему это — не знаю.
Ничего, скорее всего.
Прирождённая артистичность нередко, нет, зачастую, так точнее, так справедливее, это факт, ему помогала в былых его путешествиях, здравый народный склад недюжинного ума всегда и везде подсказывал ему выход из тупиковых, казалось бы, ситуаций.
Остроумие, грандиозное, вдохновенное, неистощимое, замечательный дар прирождённого, из Лескова прямо, рассказчика, неизменно, так получилось, так уж вышло, и всё тут, делали его, человека блестящего, в молодости, особенно, соратника моего по СМОГу, товарища, друга, незаменимым, прямо говорю, моим собеседником, с осени шестьдесят третьего года, когда мы познакомились и подружились, на протяжении долгих последующих, непростых, чередою идущих лет.
Стихи его, внешне сдержанные, на первый, поверхностный взгляд, чей-нибудь, праздный, случайный, очень традиционные, всё-таки, несомненно, таят в себе, ежели к ним присмотреться, да повнимательнее, вчитаться в них, а ещё лучше — услышать их с голоса Аркашиного, поскольку лучше него никто не прочитает их, внутреннюю, нежданную, но ко времени, к месту, взрывчатость, динамику, речевые, открывающиеся внезапно, тонкости, угловатости симпатичные, отдающие неистребимым детством, что само по себе чудесно для бывалого человека, сохранившего драгоценное изумление перед миром, резковатые, да зато помогающие всегда всем изгибам ритмов, пульсирующих среди строк и строф, повороты.
Его защитная, с горечью, спиртовой, жгучей, крепкой, ирония, вопреки приевшейся логике, парадоксально, по-своему, столь счастливо соединённая с полудетской, чистой, застенчивой увлечённостью происходящим, с восторженностью человека, постигающего мироздание во всех его разнообразных, фантастических проявлениях, даёт порой непредвиденный, удивительный результат.
Вроде бы нечто слишком уж неуклюжее, тяжеловесное, на глазок, грубовато сбитое, наспех чем-то, авось и так постоит, и сойдёт, небось, и послужит ещё, так-сяк, наобум, под шумок, скреплённое — начинает звучать и парить, по неясным причинам, и даже над землёю кружиться отважно, порываясь взлететь и выше, прямо к звёздам, туда, в небеса.
Есть в стихах Пахомова крупная, нет, не влажная, отсыревшая и слежавшаяся комками, соль немалого человеческого, то есть личного, незаменимого, пусть и труден бывал он, опыта.
Этот опыт — вовсе не шёпот.
Это — сердца невольный ропот.
По тропинке приморской топот.
Щебет птиц рассветных в саду.
Лепет искренний, эхо детства.
Надоевших невзгод соседство.
Всех событий былых наследство.
Вздох души, бывавшей в аду.
Взгляд сквозь годы. Тоска по раю.
Рой утрат. Обретений свет.
Право — жить. Находиться с краю.
Воспарять — меж земных примет.
Он тяготеет к формуле, выражающей состояние.
Рисунок его, пахомовской, фирменной, личной фразы скуп, угловат, но он очерчивает поэтический, неповторимый мир, в котором упрямо бьётся щедрое, уже несколько подуставшее сердце Аркадия.
Философская подоплёка его неброской, пронизанной мыслью, всегдашней, надёжнейшей, это важно ведь, проводницы чувства живейшего, выросшей из союза этого, лирики непосредственно связана с жизнью, с её, этой жизни, реальной, легендарной, метаморфозами.
Читая стихи Пахомова, думаешь: да, вот этот человек, современник, поэт, знает нечто важное в жизни, но отнюдь не торопится тут же высказывать это взахлёб.
Внимательное, неспешное, вглубь и ввысь за собой уводящее вчитывание, вхождение в речь, позволяет увидеть многоплановую структуру лучших его стихов.
Приёмы, интуитивно, полагаю, им применённые, обратной перспективы, как в иконе, или высокого примитива, как это бывало, положим, у Пиросмани, помогают поэту выстраивать зрительный ряд сообразно его, очень личностной, искренней, доверчивой интонации.
Несколько тяжеловесное, верней — полновесное, слово всегда у него на месте, чистота же речи родной — одна из примет, узнаваемых мгновенно, неоспоримых, естественных, благородных, давно развитой поэтики.
Поскольку книга поэта, изданная в том виде, в котором она написана, без всяких вторжений извне, редакторских или цензорских, — свидетельство незаменимое творческой, неповторимой, полнокровной и сложной жизни, я и помог в своё время другу-смогисту Аркадию издать наконец эту светлую, сильную, полновесную, единственную у него, к сожалению, книгу стихов.
А в последние годы, зимою, в Москве, сюда возвратившись из своего Коктебеля, с ним виделся я всё реже, почему — да кто его знает, получалось так, да и всё, и всё чаще, порой ночами, говорил с ним по телефону, а вернее — всё больше слушал, так обычно всегда выходило почему-то, его самого, когда ему надо было, по причинам разнообразным и вполне мне понятным, выговориться.
Дорого нынче внимание.
Напишу, пожалуй, о нём.
Колоритный он человек.
А ещё он — из нашей молодости.
В как бы времени он — чужой.
…Таковы, мой возможный читатель, — или, уж замахнусь и скажу посмелее, пошире, свободнее, во множественном числе, почему бы и нет, мои возможные, вероятные, нет, реальные, многочисленные, со времён самиздатовских давних, героические читатели, подвижники, правдолюбцы, соратники, современники, все, кто выжили в годы прежние, все, кто живы в годы теперешние, все, кто выстояли в горнилах затянувшегося междувременья, пожилые и молодые, все, решительно все читатели, благо есть вы у нас на Руси и всегда, полагаю, будете, настоящие, чуткие, верные, внимательные, понимающие и меня самого, и моих героев, из книги в книгу кочующих, в них, в этих книгах существующих, вопреки умиранию и старению, ибо живо моё горение, ибо дух мой крепнет с годами, возмужав с моими трудами, вместе с речью моей, для вас, люди светлые, в добрый час, — краткие характеристики четырёх поэтов, товарищей, так ведь было когда-то, по нашему, встарь собравшему нас под свои боевые знамёна, прекрасному, несмотря ни на что, достойному и теперь, и в грядущем, сочувствия, а возможно, и уважения, и, всё может ведь быть, продолжения дела нашего, нашего слова, легендарному, с явью сросшемуся, чтобы сказкою в ней остаться навсегда, знаменитому СМОГу.
Линии судеб отнюдь не вытравлены на металле, а лишь вчерне обозначены.
И непростые это, надо заметить, судьбы.
«Вера без дел мертва есть», — сказано (если помните) в послании (если читали вы) апостола (если знаете, о ком говорю я) Иакова.
Верили в нас когда-то и верят и ныне в нас, бывших участников СМОГа, многие современники.
Что же, вполне возможно, мы это — заслужили.
Составлял я в самом конце бестолковых восьмидесятых Антологию СМОГа, двухтомную, в которую, специально, помимо стихов и прозы, включил статьи, размышления, заметки, воспоминания, фрагменты писем давнишних и прочие, убедительные и очень важные тексты.
Подобрал я изобразительный обширный материал — наши, мои и губановские в основном, потому что мы оба с ним хорошо рисовали и много в стародавние годы, рисунки, репродукции с живописных и графических сильных работ художников нашего круга, достаточно много наших интереснейших фотографий.
Но издание этой большой Антологии, нужной, важной, так и не состоялось.
Подвели обещальщики бравые, доморощенные издатели, какие-то кооператоры, залётные ребятишки, не московские, а ростовские.
Обманули. Дело привычное, вполне вероятно, для них.
Даже рукопись в полном виде не вернули мне. Лишь ошмётки от неё бандеролью прислали. Да и то не сразу, с большим запозданием, после требований, не моих, а моих друзей.
А я ведь столько труда в Антологию эту вложил.
Сам отбирал я тексты, сам на машинке их неделями перепечатывал — причём всего-то в одном-единственном экземпляре.
Сам работу текстологическую старательно выполнял.
Сам всю эту гору машинописи тщательно, долго вычитывал.
Сам подборки автора каждого, чтобы дать о нём представление по возможности лучшее, делал.
Сам о каждом из авторов, коротко, но зато и на совесть, писал, вроде врезок, сжатые тексты.
Сам вступительную статью серьёзную написал.
Сам выстраивал композицию.
Сам обдумывал иллюстративный, необходимейший ряд.
И никто из друзей-смогистов мне в трудах моих не помогал.
Сам. Абсолютно всё — только сам. Один. Как всегда.
Выйди такая большая Антология наша вовремя — она замечательно просто, поверьте мне, прозвучала бы.
Это было бы настоящим, достойным издательским делом.
Как и издание некоторых отдельных, стоящих книг, которым давным-давно, тогда ещё, на заре свободного книгопечатания, после долгих лет пребывания в самиздате, в виде истрёпанных и зачитанных перепечаток на машинках пишущих наших, тоже вовремя надо было, в типографиях, выйти в свет.
Всё написанное поэтами и прозаиками отечественными, хорошими, разумеется, только так, не иначе, вовремя — надо бы, господа и дамы, ко всем обращаюсь, кто слышит меня, кто хотя бы немного меня понимает в круговерти шальной междувременья, и, любым из возможных способов, даже с помощью редких спонсоров, пусть и так, всё равно, издавать — и, запомните это, — вовремя.
Но… Как это там известный политический деятель нынешний, на века, однажды изрёк? — «Хотели — как лучше…» — так? Ну а дальше? — «А получилось — как всегда». И всем всё понятно. И добавить к этому нечего. Кроме грусти. Но это — пустяк. По сравнению с непреложным — на скрижали его — «как всегда».
Ничего. Перебьёмся. Бывает.
Мало ли что — срывалось?
Мало ли что, почему-то, — не выходило ещё?
Мало ли сколько лет ждали мы лучших времён!
Нашему делу главному — русской литературе — мы отдали долгие годы, а некоторые из нас, не забудьте об этом, — и жизнь.
Вы — просто читайте, и всё тут, мудрить особенно нечего, читайте, мои современники.
Вы — наши читатели. Ныне. Времена у нас общие с вами.
Вот пусть и предстанут сейчас перед вами давно уже пишущие, немолодые, седые, видавшие виды люди, до сих пор, незнамо зачем, толком так и не изданные на своей драгоценной родине.
Каждый из нас уверенно, по-своему, как уж умеет, как дано ему, как относится он к труду своему, владеет русским, светлее которого в мире нет ничего, поверьте, земным, но ещё и небесным, всем нам свыше дарованным словом.
…И здесь я, возможный читатель мой, — временно, разумеется, — перестаю говорить о легендарном СМОГе.Не сказал я и сотой доли того, что намеревался, сгоряча, поначалу, сказать.
Почему? По простой причине: об этом должна быть книга.
Множество заготовок, записей, кратких набросков, кусков довольно больших, в разной стадии завершения, находится рядом, буквально в одном-единственном шаге от меня, в рабочей моей комнате, — вот они, эти груды бумаг, лежат на полу, на столе, на диване, по углам, возле стен, везде, где сложил я их, чтоб не мешали, потому что работа над серией книг моих о былой эпохе продолжается, год за годом, и число страниц, на которых оживает время былое, вместе с трудной моей судьбою, вместе с речью моей живою, разумеется, всё растёт.
Будет ли сделан когда-нибудь мне навстречу один-единственный шаг, один ведь, всего-то навсего, от какого-нибудь издательства, с предложением, принести туда книгу «Время СМОГа», — посмотрим.
Поживём — а там и увидим.
Всё равно, из упрямства, хотя бы, эту книгу я напишу.
Многое из неё, между прочим, уже написано, придётся признаться в этом, — и фрагменты эти сейчас, по многолетней моей, самиздатовской, давней привычке, вылёживаются, чтобы несколько позже их внимательно просмотреть и что-то в них уточнить, а может быть, так бывает, и заново переписать.
А не будет такого шага, одного, такого хорошего, предложения от издательства, полагаю, тоже хорошего, так-то лучше, — что ж, и не надо.
Переживу. Не впервой.
Мой самиздат продолжается.
Пусть даже, вполне вероятно, в наше-то междувременье, это уже не прежний, с традициями, самиздат, а натуральный, братцы, нынешний тадзимас.
Наоборот читайте слово, давно знакомое каждому, «самиздат» — получится: тадзимас.
Время нынче у нас в державе — наоборотное.
Так-то, мои сограждане.
И обольщаться нечем.
И надеяться — тоже не на кого.
Кроме себя самого.
Вот и работаю, милый читатель мой, все эти годы, в отличие от несметного числа московских и прочих знакомых мне литераторов, то есть — честно, по-своему, вкалываю.
Тружусь. Пишу свои книги.
Стихи и прозу пишу.
Толком так и не изданные до сих пор, несмотря на давнишнюю мою, мировую, как мне говорят иногда, известность.
Как там сказал обо мне бывший соратник по СМОГу, писатель (проэт, как сам он себя называет) Саша Соколов, живущий в далёких, отсюда не видно, странах, глядящий, возможно, с грустью на волну в чужих океанах, приносящую весть с востока, вроде письма в бутылке, чтобы свет своего истока уяснить до боли в затылке, до слезы на щеке скуластой, до морщинок на лбу загорелом, до тоски, пускай и нечастой, знака свыше, заняться делом, то есть просто работать, истово, неустанно, вечно трудиться, пусть и надо ему, смогисту встарь, хоть на Брайтоне находиться?
— Он просто титан, я всегда тихо восхищаюсь, глядя на его вдохновенность, на то, как он работает, не взирая на обстоятельства и окружение.
Вот-вот. Человек, полагаю, знает, что говорит.
Что касается окружения, то оно в последние, сложные для меня, что же делать, так вышло, в междувременье общее, годы, когда я так напряжённо и неслыханно много работаю, — минимальное, это уж точно, да зато, знаю сам, золотое.
Ну а насчёт обстоятельств — то они далеко не просты, и вообще всё это вовсе не для поверхностного упоминания вскользь, и не об этом сейчас, не об этом, любезный читатель, собеседник возможный мой, речь.
Речь всегда у меня — о работе.
О труде — которым я жив.
И труд этот — продолжается.
И будет он длиться — покуда я, отшельник давнишний, жив.
Это — самое важное. Главное.
И завершим тираду.
На долгой, звенящей ноте.
На звуке, том самом, желанном, камертонном, дающем начало всей дальнейшей, полифоничной, бесконечной, вселенской музыке.
За которой уже встаёт жизнестойкий, спасительный свет.
А за ним — продолжается путь.
Мой. Которому я — верен.
Мне пришлось рассказать о СМОГе — для начала — совсем немного.
Так, истории, персонажи. Наподобие — пусть! — пролога.
Остальное — потом. Дождётся своего заветного часа.
То-то вдосталь — вне «Тадзимаса» — моего золотого запаса.
Знаю — будут написаны книги. Может — будут изданы даже.
Написать-то их — напишу я. Но издать-то должен — не я же.
Вон уже написано сколько! И куда мне девать всё это?
Самиздат многолетний. Подвиг — многотрудный — во имя света.
Вот как я говорю сейчас.
Но — имею на это право.
Поскольку был мне, как сказано ранее мною, голос — прислушался я к нему.
И задачу свою теперешнюю — дать начальное представление о СМОГе — считаю, выполнил.
Немало различных сведений, в диапазоне широком, от грустных до развесёлых, от веющих трагедийностью до житейских, простых, о СМОГе и о людях, в прежние годы входивших в содружество наше, читатель найдёт в других частях, если будут они когда-нибудь напечатаны каким-нибудь из многочисленных отечественных издательств, благо их так много теперь, а я-то, ещё не старик, надеюсь, но чудом выживший, седой, живущий отшельником, в какбывременной круговерти не участвующий сознательно, всё работающий в своём киммерийском тихом укроме, вопреки бестолковщине общей, вспоминающий отшумевшую, героическую эпоху, воскрешающий время сложное в слове, в речи своей, вечно занятый кровным делом своим, тем, что исстари называется всеми творчеством, бородатый, усталый скиф, весь, как есть, всего-то один, и сказать о том, что я пережил, что я выстрадал сам, да так, чтоб осталось это надолго, больше некому просто, нынешней, большой, действительно так, серьёзной, максималистской, как всегда у меня бывает, поскольку именно так писать мне всегда интереснее, нежели ограничиваться каким-нибудь скромным объёмом, хватит, мол, с вас и этого, нет уж, братцы, замысел мой серьёзен и, как выражаются деловые люди, масштабен, знайте об этом и помните, люди нового века, моей, а не чьей-нибудь, серии книг о былом.
В некотором, в каком-то, гадайте сами, решайте, в каком же смысле, она — своеобразный дайджест.
Но тут же морщусь невольно вновь от словца заграничного.
Куда ведь разумнее всё-таки и неизмеримо проще выразиться привычно, по-русски: товар лицом.
А ещё это — сверхпоэма.
И музыка — полифоничная, разумеется, только так, с особым, как утверждают сто собак, наверное, съевшие на чём-то своём, понятном им самим, а может, не очень понятном, но уводящем их в область сплошных догадок и даже тайн, знатоки, алейниковским, представьте себе, небывалым, фирменным, вслед за баховским существующим в наши смутные дни, контрапунктом.
И этакий необычный, волшебный, фантасмагоричный, магический, это уж точно, парадоксальный фильм.
И ещё — немало чего.
То есть попросту — моя проза.
Вот такая, как есть. Моя.
Как ещё выражаются критики плюс издатели — проза поэта.
И о ней говорить я не стану.
И тем более — объяснять.
Зачем? Говорит она — сама за себя, как всегда.
И её лучше просто — читать.
Не удержусь, пожалуй, от некоторой патетики.
Не буквальной. Скорее — грустной.
Так, для памяти. Да ещё — для того, чтобы круг земной, тот, в котором СМОГ существует и останется навсегда, был прекрасен и полон смысла, ждал в грядущем нового слова о былом, выжил в яви, с правью дружен был — и дыханье речи в мире гроз и тревог продлил.
…Настали для нашей России новые времена.
В сложном процессе всеобщего брожения, отчуждения, недоверия, осуждения того да сего, крушения устоев, надежд воскрешения, повального безобразия, вторжения жёлтой Азии в просторы наши пустынные, кивков головой повинною, сомнения, отрицания новаций, миров мерцания в пространстве Вселенной, сонного прозренья, котла бездонного с клубящейся повседневностью, мелодий всех, с их напевностью, ритмичностью, смутной личностью в начальстве, самокритичностью, раскаяньем запоздалым, шатанием по вокзалам, скитаниями по свету, чья песня ещё не спета, неистовым постижением чудес, в небесах кружением над грешной землёй, парением, новейшим столпотворением, почти вавилонским, в пряничных московских пределах, праздничных гуляний на фоне бедности окраинной, злости, вредности, насилия, зла кровавого, террора, орла двуглавого, заместо звезды, вверху, признаний, как на духу, намеренных умолчаний о многом, речей, венчаний, свечей по церквам открытым, разбитым вконец корытом, предательством и геройством, таким общерусским свойством, как лень, и другим, похлеще, где трезвый есть взгляд на вещи, покуда, мол, гром не грянет, мужик ни за что не встанет, с негаданным, вдруг, подъёмом, с увиденным окоёмом вдали, со звездой в окне, с порядком во всей стране, со светом в грядущем, снова, с незыблемой верой в слово, с торжественным обещанием свободы, с ночным прощанием с эпохою отшумевшею, нам столькое дать сумевшею, что хватит его с избытком на всех, и живым напитком окажется горечь лет, где я восставал из бед когда-то, всё не напрасно, и помнится всё прекрасно, и всё же душа цела, и жизнь всё равно светла, казалось бы, не до «другой», не до нашей литературы, не до «другого», нашего, выстоявшего искусства, — «день пережит, и слава Богу».
Ан нет, вы подумайте только, вы представьте себе, господа и дамы, наши, не чьи-нибудь заграничные, нет, на родной почве живущие ныне, посреди междувременья нынешнего, ставшие господами и дамами в новых условиях, так сказать, на свободе, на воле, в наслоениях грусти и боли над просторами бесконечными и над истинами извечными, до которых поди доберись без былого, с его жутковатым, но зато и полезным опытом, оказывается, любезные соотечественники мои, на то она и Россия, со всеми своими загадками, издревле непостижимыми для всяческих иноземцев, чтобы Слово в ней ещё более, чем прежде, в плену советской действительности, которой сыты мы были по горло, певчее, у поэтов, обожжённое алкоголем, у народа, у большинства нахлебавшихся горя сограждан, обретало великую силу и неслыханное значение.
Отечественные читатели всех видов, какие только возможны в новейшей яви, без довеска к ней прилепившегося дешёвою жвачкой «как бы», сорняка без корней, идиотского добавления к общему бреду, словно водки палёной к обеду, чтоб травился ею народ и уже не глядел вперёд, но с тоской озирался назад, в свой минувший, с просветом, ад, проникая в просвет, как в дверь, в мир надежд и сплошных потерь, где спасала его любовь, чтоб вставать из кошмара вновь, и спасает его опять, и поможет по новой встать, — наивные неофиты, дотошные книгочеи, образованные знатоки — живы, они существуют, литература — жива.
Изжила себя, разжевала да и выплюнула, эстрадность, в тень ушли различные внешние проявления литературного, если есть таковой, процесса.
Читатель теперь идёт вглубь, смотрит, как полагается, в корень: он читает неторопливо, в тишине желанной, с листа.
И тогда-то если не всё, то, во всяком случае, многое становится для людей в достаточной степени ясным.
В стремительной кутерьме, в бестолковой калейдоскопичности событий каждого часа, каждого дня и года высветляется постепенно то необычайно важное, нередко необходимейшее для целостной нашей культуры, а порою, да что там, нередко, и всё чаще, ещё и главнейшее, что долгими десятилетиями, сознательно, целенаправленно, преступно, цинично замалчивалось, отодвигалось подальше, всячески изничтожалось, лишь бы только, наперекор правде творчества, исказить общую, пусть непростую, но зато и весьма впечатляющую размахом своим, картину, спутать карты, сбить с панталыку, нарушить ориентиры, сместить нарочно понятия, перевернуть всё с ног на голову, и вдосталь здесь было и дирижёров, и ретивых вполне исполнителей, — но всё хорошее, светлое, всё настоящее, чистое невозможно даже властям, даже недругам самым лютым, извратить, сгубить на корню и немедленно уничтожить — оно выживает, поскольку, по сути своей сокровенной, оно всегда светоносно — и, следовательно, с упрямством извечным, противостоит кромешной, злокозненной тьме и побеждает её.
Так случилось, читатель, и с нашим, знаменитым когда-то, содружеством.
И деятельность его, давно уже, так давно, что начало всего чуть брезжит сейчас из тумана времён трудноватых былых, ставшая легендарной, обретает, пусть и не сразу, постепенно, с годами, зримые, вот что важно, мои современники, люди новых времён, черты.
Особых лавров, замечу, обстоятельство это серьёзное никому из нас не принесло, ума и таланта доселе никому ещё не прибавило.
С изрядным, порою чрезмерным, с перебором большим, запозданием выходят, всё же выходят в свет, словно к свету выходят, к людям выходят, к читателям, наши, доселе не все, далеко ведь не все, так скажу я, изданные в отечестве многострадальном, светлые, несмотря на былые беды и бред междувременья нынешнего, долговечные, сильные книги.
Они существуют в мире гроз и радостей самостоятельно, существуют давно, независимо от нас, у них своё место на столе или где-то на полке, рядом, руку порой протянуть и достать их несложно, поскольку их читают всё больше, всё чаще, с ними легче и жить и дышать, к ним с годами уже привыкают, можно с ними сродниться, пожалуй, в них эпоха, любовь и тепло, судьбы, всё, что по жизни вело и ведёт, в них осталось навеки всё, что дух укрепит в человеке, всё, что в душах крылатых сохранно, несмотря на сердечные раны, всё, что связано с вечной вселенной, всё, что правдой живёт сокровенной, — и у людей уцелевших героических старших, прекрасных, по-моему, поколений, и у той молодёжи чудесной, которая только теперь начинает с ними знакомиться.
Но в них — наша жизнь, наши судьбы.
Наша явь. Наша правь. Наша речь.
Поседевшие, в слишком уж горестном, но зато и прекрасном столетии слишком часто, чаще уж некуда, полагаю, видавшие виды, с некоторой, неизбежной и вполне объяснимой грустью, по отдельности каждый и вместе, всем содружеством, всею плеядой, и опять в одиночку, да так, чтобы лишнего не было взгляда, постороннего взгляда, извне, чтобы этим порывом людей, по возможности, не смущать, и, нежданно сближаясь, все разом, всем созвездием, всею гурьбой, молодою когда-то, теперь же умудрённой всем опытом лет, прошумевших крылами над нами, отозвавшихся в душах, в сердцах ясным светом и музыкой празднеств на руинах эпохи былой, мы оглядываемся устало, но с достоинством, с гордостью даже, и, конечно, с любовью, назад.
Там, совсем далеко, где-то в туманном прошлом, — брежневская эпоха застоя с её гонениями, травлей, разгромом СМОГа, с нашим невероятным, упорным противостоянием ненавистному, грозному злу.
Там наш СМОГ — и он, подчеркну я, вовсе не кратковременное, так, для галочки, образование, он явление, символ, отрада, правда, радость, знаменье, знак, звук магический, свет, он выжил — вопреки трагическим, гиблым обстоятельствам страшной эпохи, выжил, выстоял, — может, и чудом, — да, наверное, и хорошо бы, если было бы — именно так, но больше, пожалуй, из гордости, из упрямства, из чувства долга перед речью родной, по призванию, по судьбе, по причине земной и вселенской необходимости, по высокому зову с небес, потому-то хватало чудес, кроме бед, и невзгод, и обид, потому-то и мраком не скрыт путь сквозь век, и звезда поднялась над водою, и связь родилась с каждым сердцем и с каждой душой, и воскрес нескончаемый строй, удивительный эпос восстал из руин и легендою стал, мифом, песнею нашей о том, что в тумане вело золотом к синеве, где сиял Орион вместе с ясным созвездьем имён, и ещё оттого, замечу, что и таланта, и мужества хватило, даже с избытком, у лучших его участников на всё, что сопряжено с понятием этим — СМОГ, он выжил — и утвердился в слове, в деле, в истории, в памяти современников, остался — надолго, думаю, может быть — навсегда, в русской великой речи.
Тридцать семь лет назад (а теперь-то, когда эту книгу я решил, — по чутью, по наитию, как обычно, — переписать, лет прибавилось нашему СМОГу, посчитаем-ка, сорок один год назад, вот как время идёт, если есть оно вообще, ибо время — сама материя, как давно ещё было сказано, и не мною, а предками нашими, время чаяний, время свершений, время радостей, время радений, время имени, время любви, время звёздного света в крови) наше творчество, раннее, свежее, молодое, вдруг оказалось необходимым людям.
Все мы тогда ещё надеялись только на лучшее — и, признаюсь теперь, совершенно не представляли, что ждёт нас всех впереди.
Теперь-то понятно мне, почему доселе никем из очевидцев, слушателей, зрителей, соучастников невольных, уж так получалось, вечеров смогистских минувших, мираклей волшебных, празднеств, не забыты наши давнишние, не имевшие вовсе аналогов, удивительные выступления — таких в Москве, да и в прочих городах, да и в мире, пожалуй, больше, и это правда, никогда уже не бывало.
Теперь-то понятно мне, почему столь памятны многим и наши чтения авторские — тоже ведь, согласитесь, совершенно особый жанр, к сожалению, безвозвратно ушедший сегодня в прошлое, — в самом деле, неповторимое, в своём, разумеется, роде, в своём, да, только в своём, в своём, а не в чьём-нибудь, везде и всегда — в своём, единственное искусство чтения собственных, страстных, орфических, светлых стихов, чтение — пение, чтение — действо, властное, странное, никогда, читатель возможный мой внимательный, не повторяющееся, всегда без повторов, новое, новизною живущее, некое таинство приобщения слушателей к поэзии, общего пребывания в мире поэзии, в космосе вечном, в стихии речи, пребывания восхитительного, трансового, магического, с осязаньем нитей невидимых, ощущеньем незримых связей во вселенной, в стихии речи, пребывания, о котором никакого уже понятия не имеет, увы, вся нынешняя пишущая молодёжь, и о котором ныне остаётся мне только грустить.
Пресловутый, всем хорошо и давно известный, «широкий резонанс», не менее броское, заявленное с размахом, с прицелом в грядущее, «пристальное», замечу, то есть повышенное, особенное «внимание» общественности, понятия расплывчатого и смутного, как и многое, чуть ли не всё, если честно, «в нашей стране», у которой своя шкала непреложных, извечных ценностей когда-то была, и редко, так редко, что и по пальцам всех случаев не перечесть, вторгались в эту шкалу кометами беззаконными, как в круг расчисленных кем-то. неведомо для чего, заранее, по привычке, скорее всего, канцелярской, чиновничьей, бюрократической, новые имена и новые смелые веяния, движения, мысли, поступки, временами отдельные подвиги, творческие, человеческие, гражданские, личные, разные, которых не так уж и много, но которые всё-таки есть, как и гордость, и доблесть, и честь, и любовь, и надежда, и вера, и какие-то, вроде, химеры, и живые остались примеры и того и сего, чтобы впредь не сгорать никому, но гореть, всем, что душу в итоге спасёт на пороге зримых высот, «и за рубежом», к «делам давно минувших», конечно же, поди-ка верни их, «дней», а с ними и лет, и долгих, нелёгких десятилетий, да что там, целой эпохи, ни больше ни меньше, вот что пора бы уразуметь и прежним, сумевшим выжить, и новым, нынешним людям, на всех просторах доселе необъятной нашей державы, и за её пределами, условными или реальными, попробуйте-ка в географии теперешней разобраться, если надо спешно историю перекраивать, перестраивать, переписывать, как всегда на Руси бывает, с приходом новой власти и новых идей, новых ценностей, новых событий, не всегда приятных, скорее разрушительных, страшных с привкусом крови, пота и соли, с полынной суховатой горечью, с ветром, над развалинами поверженной, может быть, а может, и нет, изменившейся просто, империи, по ночам оголтело гуляющим, ледяным, круговым, сквозным, оказывается, нисколько почему-то не запылились, не исчезли под спудом тягостной, для сердец людских, повседневности, — они стали частью легенды.
Для меня, человека, видавшего виды, всего навидавшегося, в том числе и такого, чего и врагам, если есть таковые, ни за что ведь не пожелаешь, уцелевшего в бедах, седого, живущего в стороне от всех безобразий нынешних у моря, в своём затворе, сознательно, долго, чтобы работать здесь, в тишине, где покой и воля, которые столь нужны были Пушкину встарь и которых он, что же делать, знать, судьба такова, не дождался, ощутимы в любую пору года, на протяжении дня, утром, вечером, ночью, в любой час, в любую минуту, в любое, драгоценное для меня, изумительное в своей новизне и красе, мгновенье, теперь совершенно ясно, что молодой порыв наш был — действительно жертвенным.
Всегда в искусстве, в поэзии жертва — необходима.
Невозможна Москва — без СМОГа. Не бывает огня — без дыма.
Поднимается дым — взгляни-ка — над империей, над эпохой. Дым пожарищ. Давнишний СМОГ. И не ахай теперь, не охай. Дым над жертвенником. Прощальный. Уходящий в небо над нами.
Дым, похожий то на мираж, то на чьё-то, в заплатах, знамя. Пламя, вспыхнув, не угасает. Разгорается всё сильнее.
Обжигает — но и спасает. И грядущее — всё яснее.
Очистительный СМОГ. Над миром. Над страною, с её свободой.
То элегией отзовётся, то державинской звучной одой.
То идиллию вдруг навеет, то эклогу. Имеет право.
На такое, что, право слово, призовёт и любовь, и славу.
СМОГ. Порог. Преддверье. Предгранье.
СМОГ. Урок. Предвестье. Прозренье.
СМОГ. Упрёк. Упрямство. Сгоранье.
Видит Бог — сплошное горенье.
Сочетание грёз — и слёз.
Всё — впервые. И всё — всерьёз.
И расправу властей над нами — сознательно это подчёркиваю ныне — мы не забыли.
Это для них, для властей, были мы, так считалось, вроде бы уничтожены.
На самом же деле — мы продолжали существовать.
И пусть нам надолго закрыли пути к желанным когда-то для нас, молодых, публикациям на родине, пусть запрещали выступать, даже изредка, с чтением стихов своих перед людьми в различных аудиториях, которых было так много (да есть и теперь, говорят, и намного больше, чем прежде, только время ушло навсегда орфическое), в столице, — мы по-своему, как уж вышло, как сложилось тогда, «ушли в подполье», мы продолжали встречаться в квартирах друзей, наших единомышленников, — да везде совершенно, где только появлялась такая возможность, мы по-прежнему, хоть и нечасто уже (ничего не поделаешь, гнёт был слишком тяжёл, контроль был всеяден и вездесущ, и присмотр был за нами налажен, и доносы шли по инстанциям, и цепляли незримые граждане на погоны свои кагебешные новёхонькие, сверкающие, с пылу, с жару, за службу отечеству, за дела смогистские, звёздочки), собирались вместе, охотно и помногу читали стихи, напряжённо, серьёзно работали.
Пламя, буйное, небывалое, раздражавшее стольких чиновников государственных, монстрам всяческим, от искусства, от литературы, жить спокойно в болоте своём сытном, пусть и с трясиной, мешавшее, хотели, всеми возможными способами, каковые имелись в распоряжении у советской, тоталитарной, безусловно, жестокой системы, на костях, на крови разросшейся непомерною раковой опухолью с метастазами, очевидными для людей, погасить — да не вышло.
Пламя, жар, горение, творческое, человеческое, провидческое, — оказались куда сильнее даже самого страшного зла.
Вот судьбы наши — и собственная моя, уж я-то на собственной шкуре, как говорят издревле у нас в народе, испытал всё это, судьба, и судьбы моих товарищей — да, были, с болью, со вздохом говорю об этом теперь, исковерканы, изуродованы.
Здесь уж власти вовсю постарались, отработали всласть своё.
Фантасмагория, прочно прижившаяся на отечественной, терпеливой на редкость, почве, продолжалась десятилетиями.
Да и нынче она продолжается, матерея и завихряясь, несколько изменившись, приспособившись к междувременью.
Вдосталь хлебнули мы горя когда-то — но знали и то, чем сердце спасалось певчее и крепнул высокий дух.
Живое, всегда полнокровное, плодотворное, важное, нужное творческое общение — вопреки любым наваждениям и фантомам казённого времени, — вот что такое наш СМОГ.
Нечем теперь заменить драгоценную эту возможность — чувствовать рядом плечо надёжного, не предающего в любых обстоятельствах, верного, испытанного на прочность в сердцевине бесчасья, прошедшего бок о бок с тобою огонь, воду и медные трубы, — так вот хочется мне сказать, по вполне понятным причинам, потому что ныне таких днём с огнём не сыщешь нигде, как бы этого ни желал ты, человек усталый, бывалый, поседевший давно, живущий речью, творчеством, в стороне от бессмыслицы междувременья, от столичной суетной блажи и тусовочной праздности, — друга.
И если я постоянно говорю о том, что когда-то мы учились жить, совершая, вопреки сплошным безобразиям властей советских, поступки, — так всё и есть, и умение это, читатель возможный мой, поверь, — далеко не простое, и не каждому это под силу, и не каждому это дано.
Мы учились этому в годы, когда в стране, постоянно терзаемой жёстким режимом, контролируемой непрерывно кремлёвскими, жутковатыми, даже с виду, партийными деятелями, направляемой по бредовому, тупиковому даже, пути, и не пахло ещё никакой, даже самою малой, свободой.
Но мы, тем не менее, смело совершали их, наши поступки.
А некоторые из нас — ещё и подвиги. Творческие.
Будто бы наперекор затянувшемуся, измотавшему совершенно всех, лихолетью, были мы, слишком тогда молодые, но и талантливые, это правда, обласканы ранней, полулегальной, но прочной, стойкой, подлинной славой.
Странно, читатель мой нынешний, я надеюсь, доброжелательный и вполне образованный, мне, человеку немолодому, говорить сейчас, вспоминая время СМОГа, такие слова.
Чем, с годами, всё лучше, осознанно существуя в стихии речи, расширяя её возможности, находя свои, незаёмные, потому-то порой и тернистые, не без этого, братцы, пути, поднимаясь к высотам новым, проникая в глубины смыслов, к звёздным далям стремясь упорно всякий раз, и серьёзнее пишешь, тем отчётливее и чаще видишь, с болью, уже нескрываемой, как редеют когда-то шумные и восторженные ряды тех, кому всё, что делаешь ты, интересно и необходимо.
Увы, это закономерность.
Вспомним, грустя невольно о подлинном понимании писаний моих, да что там, хотя бы о самом простом, человеческом, добром внимании, дорогого, право же, стоящем посреди междувременья нашего, злополучного как бы времени, если резче сказать о нём и, как прежде, играть с огнём, воскресая в огне, дыша всем, что с детства хранит душа, всем, чем сердце давно живёт, всем, чем речь на земле слывёт, пробуждая сознанье, дух укрепляя, тревожа слух перекличкой эпох и эр, грандиозных небесных сфер вечной музыкой по ночам, вздохом утренним по лучам тёплым солнечным, при свече размышлениям о ключе к старым истинам, при звезде тяготенью к живой воде, к новым тайнам стремленью, в путь зову давнему, чтобы грудь свежий ветер наполнил вновь, чтоб с надеждой пришла любовь, чтобы вера была светла, чтоб в грядущем весна цвела над страною, где правит бред, где покоя и вправду нет, да и воля брезжит едва, золотые вспомним слова Гоголя Николая Васильевича, гениального ведического поэта — в его статье замечательной, проницательной, точной, о Пушкине:
— Эти… сочинения можно назвать пробным камнем, на котором можно испытывать вкус и эстетическое чувство разбирающего их критика. Непостижимое дело! Казалось, как бы им не быть доступными всем! Они так просто-возвышенны, так ярки, так пламенны, так сладострастны и вместе так детски чисты. Как бы не понимать их! Но, увы, это неотразимая истина, что чем более поэт становится поэтом, чем более изображает он чувства, знакомые одним поэтам, тем заметней уменьшается круг обступившей его толпы и наконец так становится тесен, что он может перечесть по пальцам всех своих истинных ценителей.
И здесь происходит строгий, своеобразный отбор.
Зато тем более дороги пусть и не столь многочисленные, но настоящие, знаю, обращаясь к ним ныне, читатели, те, о которых Ахматова далеко не случайно сказала: «поэта неведомый друг».
По завершении прошлого, безумного, но и родного, не мы ведь его выбирали, мы просто нём жили, столетия, в самом начале столетия нового, неизведанного, — таким неслыханно важным для русского, непохожего на всех остальных, писателя оказалось пусть и нечастое, но искреннее внимание, за которым, быть может, придёт и подлинное понимание — в дни космической, для России и для речи спасительной, эры — будем верить ей — Водолея.
Даль блаженная. Горький слог.
Соль земная да боль сквозная.
Дар нежданный. Судьба? Не знаю.
Если СМОГ — то, считай, пролог.
Было слово в начале — и слово это было, конечно, СМОГ.
2002, 2006
(продолжение следует)
Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/y2019/nomer9/alejnikov1/