(продолжение. Начало в № 6-7/2019)
Словарь поэтов
Казалось бы, этот сорвавшийся с небес перун, вдруг поразивший лауреата, должен был как-то образумить приближённых к нему жрецов и кумиротворцев, снизить градус их поклонения “солнышку русской поэзии”, декорированному, словно некий генсек, премиями, наградами и похвалами. Но нет. Культ, на некоторое время приостановившийся, возобновился с буквально удвоенной силой. Удвоенность вышла из того, что к неизменным празднованиям дня рождения добавилась дата его кончины, и это тоже ежегодно стало отмечаться. А между тем, стоило бы критикам и прочим историкамлитературы оглянуться вокруг опустелого трона, да и вообще выкинуть этот трон и, наконец, заметить тех мелких (в их представлении) букашек, по сравнению с поваленным смертью гигантом, что копошились на страницах периодических изданий. Ведь они исправно скрипели пёрышками, производя в сумме не меньшую, а в отдельных случаях и более качественную стихо-продукцию.
Вот потому мне и показалось таким благовременным предложение Крейда взяться с ним за словарь поэтов русского зарубежья, да и назвать его попросту, как я тут же предложил: “Три волны”! Так нет же, раньше, чем приступить сразу к делу, составителям надо было поспорить: “Три волны”, оказывается, совсем не простое, а, наоборот, вычурное, чуть ли не дурновкусное название. Словарь поэтов русского Зарубежья надо назвать совсем просто: “Словарь поэтов русского Зарубежья”! Ладно, пусть будет по-вашему, уж больно загорелось мне над тем поработать. И началось. Крейд, давний копатель архивов, уже имел большую часть нужной руды, поднятой им на-гора, и он взялся за старую эмиграцию. Валентина Синкевич, сама из послевоенных Ди-Пи, естественно, взяла их на себя. И у неё были готовые, хотя и самые краткие сведения об авторах “Перекрёстков” и “Встреч” — так назывались альманахи, которые она героически и чуть ли не в одиночку издавала годами. И были их тексты. А я получил почти анонимную толпу, то есть — живую, пенящуюся тщетой об успехе, но исполненную обиды, апломба, робости, гордости, наглости и других компонентов и комплексов Третью волну. И она меня накрыла с головой.
Вначале-то было — ни с места… Непонятно, откуда мне доставать адреса поэтов, сведения, книги? Это ж как лермонтовскому Казбеку договориться с Шат-горою. Обратиться ли к их высочествам через прессу? Пробовал, но не вышло. Газетчики мой вопросник приравнивали к объявлениям и требовали плату за каждое слово. Пришлось запрашивать через университет тех немногих, кого я сам считал за поэтов и просить их оповещать свои возвышенности и отроги. Кто-то отозвался сразу, кто-то сперва жеманничал и надменничал, но дело пошло… И пошло, и пошло, и поехало, и даже полетело! Слух докатился и до Израиля, и уж оттуда посыпались пачки писем и книг. Русскую Америку я и так знал наперечёт, а по макушкам и Францию, и Германию… Даже подумал о Солженицыне, зная, что и у него есть какая-то поэма, читанная им Ахматовой, но всё равно к поэтам его писательский Монблан или даже Джомолунгма никак не могли быть причислены. Останавливало первичное условие: поэт должен иметь хотя бы одну книгу стихов плюс отзывы критиков. А он под это условие не подходил.
Внутренние распри чуть было не погубили хорошее дело, на которое ухнуто было пропасть времени и труда. Был пунктик у моего соавтора, что его постоянно обкрадывают. И Андрей Арьев, которого я приглашал как внешнего редактора (идеальный был выбор, но Крейд — ни в какую!), да и я как соавтор, — буквально все вокруг являются потенциальными хищниками. В особенности это недоверие возникло, когда три части рукописи соединились и участники стали совместно выстраивать титульную страницу. Как чередовать имена авторов — по алфавиту или по хронологии? — спросил меня Крейд. Со вздохом я уступил ему первое место, где он и должен был стоять по логике и справедливости. Но они с Верой этот вздох услышали. Или — предугадали. И приняли упредительные меры.
Какая мелкая мышиная возня вокруг чепуховых вопросов, — подумает читатель и будет прав! Соглашусь и я, возня была мелкая, но вопрос всё-таки возник не чепуховый, а приоритетный. Соавторы прекрасно понимали, что во всех библиотечных каталогах Словарь будет числиться по первому автору в списке. Так будет в рецензиях. И в ссылках на него у других авторов. В библиографиях… И так далее, всюду и везде… Ну что ж, утешимся, всё равно же увидим своё имя на обложке! На обложке вряд ли, — заметил Вадим. Ну, хоть на титуле. Крейд промолчал. Тут за дело решительно взялась Вера, и рукопись (в виде компьютерного диска) на годы исчезла из вида.
А там в России перестройка и, что самое важное для нас, литераторов — гласность — бурлила. Появлялись вольные издательства, вылуплялись поэты, издавались новые книги у моих героев, а я уже не мог их вставить в тот диск, и наш Словарь безнадежно отставал от жизни. Это касалось не только Третьей, ещё живой волны, хотя её, конечно, в первую очередь. Но стали появляться подобные справочники и по старой эмиграции. Наконец, Крейды рассекретили имя издателя — Дмитрий Бурлака. Он был главой нового, так странно звучавшего Русского Христианского гуманитарного института.
По скорбной причине Гале пришлось улететь раньше меня «домой» в Санкт-Питер, а я оставался «дома» в Шампейн ещё неделю, чтобы закончить семестр. Ей там было плохо, — семейное горе, а к тому ж её изрядно обобрали при дележе наследства. Мы по нескольку раз на день созванивались, я метался, старые тревожки мелькали, как при обрыве ленты в кино. Наконец, собрав себя по частям, прилетел и я. Печальные процедуры были уже закончены. Мы вспомнили о Словаре и решили наведаться в издательство. Как и весь институт с громким названием, оно неожиданно скромно ютилось, занимая здание бывшего ПТУ в Коломне.
Нас принял сам Бурлака, задумчивый брюнет молдаванского вида, который на вопрос об издании Словаря ответил несколько невнятно — понимай как хочешь:
— «Русский путь: pro et contra» — долгосрочный научно-исследовательский и издательский проект, задуманный и осуществляемый негосударственным образовательным учреждением Русским Христианским гуманитарным институтом. Проект представляет из себя серию книг, связанных общей тематикой и единой идеей. Замысел серии — показать судьбу русской культуры через анализ творчества и судьбы её ярких и значительных представителей.
На полу лежала груда книг этой серии.
— Можно мне взять с собой «Ахматову про и контра»? — спросил я наугад.
— Ахматову дать не могу, а вот Горького возьмите.
— Спасибо. А когда всё-таки выйдет наш Словарь?
— Спрашивайте Веру Крейд.
…В 1999 году Словарь всё-таки вышел, спустя шесть лет после того, как я закончил мою Третью волну. Когда я раскрыл книгу и взглянул на титульный лист, я увидел только одно имя: В. П. Крейд.
Памяти Пальмиры
Да, приоритеты (а возможно и гонорары, если таковые были) он захватил весьма убедительно, книга бесповоротно стала зваться “словарём Крейда”, но на авторские права всё же не посягнул: на оборотной стороне меленько-меленько были проставлены наши с Валентиной Синкевич копирайты. А для знающих людей этого было достаточно, в чём я и убедился, когда выступал в Тель Авиве ровно на переломе тысячелетий — со стихами, конечно. Грянул январский ливень, короткая пробежка из двери машины в дверь какого-то клуба вымочила нас с Галей насквозь, и я сокрушался из-за погоды, думая, что увижу пустой зал. Не тут-то было! Внутри оказалось полно таких же промокших, как мы, израильтян. Но читал-то я стихи, а отчитываться пришлось за Словарь, — то там, то здесь я видел на руках знакомую обложку.
— Почему не включён Бокштейн?
— Потому же, что и Солженицын — нет книги стихов.
— У Бокштейна только что вышел сборник, посмертно.
— «Только что» — а я кончил свою часть словаря шесть лет назад!
— Почему же так долго не печатали?
— По техническим причинам…
Стандартный ответ примирил вопрошающих, это успокоило и меня: значит, в приоритетах разобрались… Разобрался и редактор «Литературной России», критик, бесстрашно носящий фамилию Огрызко. Вячеслав Огрызко. Он готовил подобный нашему «Словарь писателей» и публиковал статьи к нему из номера в номер в своей газете (вариант, который я предлагал Крейду для «Нового Журнала», но тот почему-то отказался — почему?) Имена в словарях, понятное дело, пересекались, и Огрызко щедро цитировал мои оценки, ни разу не сбиваясь, пока, наконец, Нина Королёва не напечатала там же свой дружеский совет критику «поменьше цитировать Бобышева».
Только моя старшая коллега по славистике Пальмира Герардовна Гесс, повелительница нежных аспиранток, поняла всё наоборот. Она посчитала, что я ступил на её территорию и таким образом стал конкурентом, а следовательно — врагом. И бросила в департаментское тесное пространство, как раз, когда я туда вошёл, угрожающий клич:
— I cаn be very nasty (Я могу быть очень несносной)!
А ведь до этого была со мной даже слащава. Она считалась едва ли не единственной в мире специалисткой по Зинаиде Гиппиус и виделась в ореоле Серебряного века. Нордическая блондинка с крупными морщинами и блёклым взглядом, она и сама поддерживала образ — скорее светской, чем учёной дамы. Её стойкая приверженность литературным изгоям, которые были в глазах многих старомодной рухлядью, вызывала у меня искреннее уважение. Я особенно ратовал за Дмитрия Мережковского, многократно заклёванного идеологическими стервятниками, и ради этого охотно мирился с её жеманством и чудачествами. Впрочем, она сама оказалась в нужное время в правильном месте: а именно в Париже, когда уходил с молотка архив Гиппиус. Наш степной богатырь Иллинойсский университетище сорил тогда деньгами на любые русские исследования (синдром советского спутника 1957 года), и Пальмира не упустила случая. Она завладела архивом, а заодно залучила себе и музейные ценности: письменный столик-бюро красного дерева, иконку и восхитительной красоты перстень Зинаиды Николаевны — золотой, гладкой выделки с розовым опалом. Архив она, отбиваясь от покушений других исследователей, держала за семью печатями, и сама издавала книгу за книгой с учёными комментариями: черновики, варианты, сценарии и прочие отходы творчества великих символистов. И дух Зинаиды Гиппиус стал её посещать во сне, диктуя порой самые практические рекомендации.
Мы стали чопорно дружить домами. Пальмира жила одна, («во вдовстве за бароном», — прошелестело где-то в воздушном пространстве). Ужин у неё, как она и предупредила, отличался особой элегантностью: разогретая пицца из морозилки и шампанское Andre. Зато были показаны многие достопримечательности, включая перстень на артритном пальце. Разговор зашёл о природе. Пальмира, оказывается, будучи родом из Эстонии, после войны училась в Новой Зеландии, а закончила образование в Сиэттле, штат Вашингтон.
— А как выглядит пейзаж в Новой Зеландии? — спросил я.
— Скучно. Зелёные холмы, белые барашки и над ними облака, в точности, как барашки внизу.
Заговорили о фауне. Мне нравилось, что здесь белки на кампусе нисколько не боятся людей.
— Вам нравятся эти крысы, дорогой Дмитрий Васильевич? Я удивлена.
— Почему же нет, дорогая Пальмира Герардовна? Грациозные создания, никакого сравнения с крысами…
— Ну нет. Настоящие белки должны быть рыжие, маленькие, с кисточками на ушах. А эти — крупные серые крысы… Они всё грызут. Буквально всё!
— Грызуны, конечно. Если хотите — крысы, но в мехах, только что не в бриллиантах…
— Этого ещё не хватало! Зинаида Николаевна, опять же во сне, внушила мне, как поступать с этими гадкими созданиями. Я попросила своих аспирантов отлавливать их в ловушки. Мы отвозим их далеко в поля и отпускаем.
А о чём ещё было говорить? Расспрашивать её о прошлом было бы даже бестактно. Как все послевоенные эмигранты, на этот счёт она держала язык на замке, что вызывало мрачные домыслы о ней. О предметах её исследований, о деталях их биографий она тоже распространялась выборочно, берегла факты для публикаций. О пресловутом «союзе трёх» или, иначе говоря, menage a trois — тоже ни-ни, как можно даже подумать о таком?
Ну, добро бы она так ревностно оберегала Гиппиус и Мережковского, да даже и Философова — пусть. Но она ведь и всю эмигрантскую поэзию, всю русскую литературу за рубежом посчитала своей охраняемой зоной, оградила от прочих, поставила по углам вертухаев, пустила овчарок вдоль колючей проволоки… Стоп, воображение, ни шагу дальше, стреляю!
А тут объявился лазутчик. В её глазах им оказался я.
Моя отчаянная, очертя голову, гастроль в перестроечную Россию, да ещё на фоне государственного переворота, прошла бы незамеченной для Пальмиры, но о ней сообщила энциклопедия «Britannica» в годовой книге, что было событием само по себе. Чтения стихов, публикации, интервью — это ладно… А вот прочесть полные курсы лекций по истории эмигрантской литературы в двух университетах Петербурга — это уже было нечто! А тут ещё и Словарь.
И Пальмира издала боевой клич.
Аспирантка, сидящая за столом у окна, замерла с иголкой в руке, — она подшивала подкладку к плащу своей научной руководительницы, выражая ей преданность и покорность. Рядом с Пальмирой стояла Бонни, секретарша, — о её сновидениях из жизни древней Эллады я уже писал ранее.
— What happened то you, Palmira Gerhardovna (Что с вами, Пальмира Герардовна)? — спросил я, ещё не ведая о последствиях.
— Very, very nasty! — сверкнула она глазом.
На следующее утро (а это было начало семестра), придя за час до занятий, я открыл дверь своего офиса и обнаружил грабёж со взломом. Дверь была отперта чужим ключом, со стола была похищена стопка тетрадей и книг, старательно подготовленная Галочкой к моему первому занятию: журнал со списком учащихся, Sillabus (подробное расписание каждого занятия) и два учебника с текстами для чтения и упражнений, также расчерченные на каждый день. Кроме того, с полок исчезли нужные, даже ценные словари и справочники, в их числе — «Настольная книга Русской литературы» Виктора Терраса, где среди статей о наших прошлых и настоящих корифеях была заметка и о таком, тоже весьма приметном, поэте Дмитрии Бобышеве.
Полицию я не стал вызывать, уже звенел звонок на занятие, и я пошёл, ещё не зная, какие фокусы на пальцах придётся показывать в аудитории.
Мир вашему праху, любезнейшая Пальмира Герардовна!
СИЛУЭТЫ СЛАВИСТОК
Две учёные девы
обледенели в академическом мире
среди серебральных высот;
кто-то розов из них, кто-то вконец полосат
(звёздных средь оных не водится),
кто-то, коль сразу не обе, а то и — четыре:
стукач и сексот.
Это, впрочем, неважно, что верх и где низ,
важен (и лаком) один, как „Засахаре кры”,
как любовное „Чмо”, как орех на двоих,
— Модернизм!
Как сластёнам его поделить?
Надо грызть или грызться,
в гузно вцепившись другим и друг дружке
грозно, грязно, гораздо — наотмашь, и в пах,
обличая двуличье и грех
их всех:
вовлекая нежных учащихся, администрацию,
церковь автокефальную, синодальную,
епископальную и, пропуская куранты иных конгрегаций,
жнецов, трясунов, крестоносцев,
чёрта в ступе
и целый пожарный расчёт.
— Ну зачем же нам, душенька, грызться?
Мы же не Йейле, не в Беркли,
мы же не белки —
те в сущности крысы в мехах,
в гипотетических бриллиантах.
А мы — при своих.
Лучше нам замочить конкурента
в крови некорректности, —
этого вот модерниста,
бубнововалетчика, ослохвостиста,
лучиста:
дать пельмешек ему заглотить плесневелый,
изгрызть самого,
смести его в прах и в пуху обвалять,
со студенткой неплохо б застукать,
и — под суд.
Под асфальт закатать
и проехаться после,
эх, с кандибобером прямо на Брокен,
а после — на пенсию.
Кончится песня, —
мы те же, мы — те…
Но мы — тени.
«Между злым и ужасным»
Такой выбор для человечества предложил один доморощенный мыслитель, не догадываясь, что есть ещё третья опция — в выборе этом не участвовать. Даже при фальшивом советском голосовании с одним кандидатом было три выбора. Первому следовало всё население: смириться (всё равно, мол, плетью обуха не перешибёшь) и, получив бюллетень, отправить его прямо в урну, не заходя в кабинку для голосования. Но это значило испортить себе настроение не на один день. Второму следовала большая часть моих знакомых, да и я на первых порах: нужно было накануне выборов взять открепительный талон, соврав, что уезжаешь и проголосуешь в другом месте. Но для щепетильных и тут заключалась загвоздка: нужно лгать и нужно действительно куда-то деться из дома. А ведь существовал и третий выход, который требовал на копейку больше смелости: взяв бюллетень, зайти в кабинку и вычеркнуть одной чертой фамилию, а другой имя-отчество кандидата. Только в этом случае твоё «нет» учитывалось, а ты уходил с восхитительным чувством исполненного гражданского долга.
А вот украсть учебные разработки накануне первого занятия — это же ай-яй-яй как нехорошо, несолидно — в интеллигентном академическом мире, среди «многоуважаемых коллег»… По киркиной ереси, о которой я писал ранее, такой мотив объясняется тайным желанием убить другого человека. Да, а что? Разве соперников не убивали? На Охтинском кладбище, куда мы с Галочкой в каждый приезд ходили навестить родные могилы, высились целые саркофаги новозастреленных предпринимателей. Убийство, конечно, «ужасно», но конкуренция вовсе не «зло», когда соблюдаются если не рыцарские, то хотя бы спортивные правила чести.
Ха (это я смеюсь над собой)! Даже в таком грациозном виде спорта, как фигурное катание на коньках, знаем мы пример, когда сопернице разбивали молотком коленную чашечку в аккурат перед соревнованиями.
Теперь-то стало известно, что и наш мыслитель изрядно попиратствовал в водах народного образования и пораспоряжался в мире литературном, да так, что и поклонникам его не разобраться, что там у него просто «злое» и, следовательно, кое-как позволительное, а что, хотя и «ужасное», но всё же по-людски понятное и потому тоже простительное…
Не говоря уж о нижних лимбах литературы — каких только подножек и подсечек там не изобреталось! Можно, например, сначала назначить, а потом обзвонить всех знакомых с ложным сообщением об отмене выступления друга-соперника, но самому прийти и разделить его разочарование, — остроумно, не правда ли, друг Додик? А ещё можно пообещать и даже устроить гостю пышную встречу, а в газету дать объявление с неправильным адресом, чтоб народ не пришёл, — не так ли, старина Женичка? Разумеется, по сравнению со страданиями человечества это ничто, пустяки, но они как-то неприятно и надолго оседают в памяти отдельной авторской единицы.
О стукачах лучше и не говорить. Можно только подозревать.
А давайте-ка о хорошем. Всё-таки люблю я этот университет. Время от времени случается в нём что-нибудь из ряда вон… Например, выступление Рэя Бредбери. Теперь уже подзабыли этого фантаста. Да и я давно его не читал, но помню. В особенности одну деталь, уж очень яркую: ненароком раздавленную бабочку и то, как она повлияла на ход цивилизации.
А оказалось — его очень даже читают! Под куполом Follinger Auditorium собралась уйма учащегося люда. Это было как раз в полдень, и многие шелестели обёртками, разворачивая свой сэндвич. А некий на-всех-наплеватель сидел себе невозмутимо с деревянными палочками и коробочкой китайской еды в руках, распространяя имбирно-чесночные запахи на половину зала.
Старикан писатель выехал из-за кулисы на подиум в инвалидной коляске, но встал с неё вполне ещё бодрым и крепеньким, розово седеньким с крупной головой и твёрдым шнобелем, — нашенский, иллинойский дядёк.
Талант, причём большущий. Школу он кончил, но на полное образование не хватило у родителей денег, да и не надо. Сочинял волшебную прозу, печатал в местных газетках рассказы, мечтал о далёких планетах. Написал левацкий роман. И нашёл своё счастье, но не на Марсе, а там, где ярче светит американское солнце, — на фабрике грёз, в Голливуде! Так он рассказывал, и молодёжь ему заворожённо внимала. А я загадал: неужели не вспомнит он о своей истинно золотой находке, о чудо-бабочке? Нет, всё-таки помянул и её между прочим (значит, как художник он знал ей цену), но пожатие потной и пухлой ладони продюсера превознёс много-много превыше.
Видали мы и другие чудеса в Krannert-Центре, воздвигнутом в вавилонском стиле архитектором Максом Абрамовичем на деньги богача Германа Си Краннерта и его жены Элиноры. Например, слушали ещё одного гения, тоже в инвалидном кресле, но со скрипкой — это был Натан Перельман, с детства поражённый параличом, такой простой, весёлый, даже игривый при этом. Ах, как звучала его скрипочка — Страдивари, между прочим, — заполняя певучей гармонией весь акустический зал со специально скомканным потолком, похожим на днище межпланетного корабля!
А на сцене под куполом спортивной арены (того же архитектора) выступал обладатель двух самых неутомимых, прыгучих, балетно-летучих ног на свете — прославленный Миша Барышников, советский беглец, «иноходец» по выражению москвича Славы Лёна, любимец тех мест на американских побережьях, где расположена индустрия «селебрити». На склоне карьеры он посетил и глубинку страны, а по-нашему так её сердце и пуп. Правда, он уже никаких па-де-де, фуэте и классических перелётов через всю сцену не демонстрировал, но выразительно заламывал руки (и ноги, конечно), пластически извивался, катаясь по полу, вспрыгивал на стол и на стул в пантомиме на драматическую тему несчастной любви, разлуки, отчаяния и, наконец, суицида. Мы не пожалели денег на билеты и сидели совсем близко, откуда могли дивиться на его могучие ступни, щиколотки, икры и голени — истинные произведения искусства в соавторстве с природой и треннингом.
Несмотря на грустную концовку, спектакль был обречён на успех, что и подтвердили восторги публики и пышные букеты, поднесённые безусловному премьеру — не только балета, но и газет, телевидения, коммерческой рекламы и, опять же, самого великого и могучего светоча, сиятельного батюшки Голливуда! «Уникальный, божественный, другого такого нет и не будет!» — уверяли зрителей все эти совместные рупоры славы, а в голове моей упорно произносилось ещё одно имя — Нуреев. Рудольф Нуреев. Но его мы не видели.
Звезда гласности
«Третий ангел вострубил, и упала с неба большая звезда,
горящая подобно светильнику, и пала на третью часть рек и
на источники вод. Имя сей звезде «полынь»; и третья часть
вод сделалась полынью, и многие из людей умерли от вод,
потому что они стали горьки.» (Откр. 8:10-11)
И действительно — в 1986-м рванул атомный реактор в Чернобыле. А чернобыль — это ведь и значит полынь!
К изумлению коллег и аспирантов, снующих мимо по коридору, мой крохотный кабинетец на Славянском отделении был забит репортёрской группой ТВ: «Звонил ли я моей матери в Советский Союз, чтоб она остерглась от радиации?» Боже мой, нет, я только что узнал… А как остеречься? Я слыхал, что осадки обнаружили в Швеции, это ведь сильно западней. А из Ленинграда нет никаких сообщений. Зиро. Зип. Так что же я ей скажу? Не представляю себе, как это — пить йод? Только напугаю до паники… Она подумает — сын её провокатор.
С матерью всё обошлось, радиацию понесло на юг, в сторону Киева, где власти, сами достойные адского пекла, выгнали ничего не знающее население на Первомай. A вот в родне у Гали моей так просто не обошлось. Её кузен, сильный здоровый мужчина, майор инженерных войск, был брошен со своей частью на тушение реактора и возведение саркофага… И вскоре умер от лучевой болезни.
Советской власти самой оставалось жить недолго, — слово правды (а вовсе не выбор между злым и ужасным) оказалось губительным для неё! Чернобыльскую катастрофу попытались было скрыть от своего населения, но её не утаишь перед миром. И с этого всё пошло-поехало, даже покатилось и посыпалось: вынужденная гласность, перестройка, всё более расширяющиеся свободы и как апофеоз — крах империи Зла! Так, по крайней мере, назвал страну, в которой я родился, президент Рейган, за которого я голосовал. А почему он взял такой сказочный наивный образ из в общем-то детского фильма? Да потому, что вся голливудо-центрическая страна смотрела «Звёздные войны», и президент, сам, между прочим, киноактёр, говорил с избирателями на их языке, и те его прекрасно понимали. Так я объяснял слова республиканца нашим розовым демократам Кларку и Дороти, окликнувшим меня по пути на кампус. А ведь это была к тому же империя Лжи.
Ложь обваливалась с неё сырыми кусками, как штукатурка со стен моего города, куда я и не мечтал уже вернуться, но вот же — вернулся живой, и возвращался ещё и ещё… В запущенных домах заставал родные постаревшие лица (как будто сам молодея при этом), на разбитых улицах — растерянных или угрюмых прохожих, которые вдруг останавливались, как бы забыв что-то нужное дома и меняли вдруг направление, ринувшись вбок и назад… Видел виляющие вокруг многих рытвин автомобили, пешеходов, прыскающих зайцами из-под колёс, и среди этого — вымирающими мастодонтами, грохочущими в тучах пыли, выглядели редкие трамваи, «бредущие к Неве на водопой», как выразился сто лет назад один начинающий поэт. Он-то как раз выглядел очень даже неплохо, читая лекции перед филологами в аудитории с лужей на полу и столбиком, подпирающим потолок, хотя и с видом на прославленную невскую панораму с Исаакием, Медным всадником и зданием Сената и Синода, или выступая со стихами в ахматовском Фонтанном дворце, либо в полуподвале с протекающими батареями перед котельными несгибаемыми поэтами и поэтессами. Он и сам стал хлебниковским стихотворением, ибо «бобэоби» пелись не только его губы, но и весь иноземный облик, дышащий победой то ли над временем, то ли над самой незадачливой империей Зла. Гость из будущего! А может — из прошлого?
Но это оказалось уже описано в последней части моей трилогии, которая всё более и более становится похожа на тетралогию.
Текст о человекотексте
Нет, это не мемуары в традиционном понимании, — скорей художественная проза, автобиографический роман, основанный на реальной жизни и подкреплённый фактами и документами. Художественным является сам метод воспроизведения былого, — таким, как оно воспринималось тогда, когда происходило, — то есть с тогдашними запахами, вкусом, неожиданностью, с тогдашними обидами и ошибками. Но и с теперешним знанием и оценкой. Метод был впервые применён и описан Марселем Прустом в романной эпопее «В поисках за утраченным временем». Надо ли напоминать знаменитый эпизод? Повествователь окунает в чай подсохшее бисквитное печенье «мадлен», и этот вкус и запах вдруг переносит его в далёкое детство, в минуты чаепития у бабушки, то есть делает само прошлое ощутимым, как если бы оно происходило сейчас.
Подобный пустяк случился и со мной. Я взял в руки семейный альбом, и оттуда выпала довоенная фотография: голый малыш идёт по кромке пляжа с сачком в руках. Мариуполь, Азовское море. Tем мальчиком когда-то был я. Зачем же у меня сачок? Ведь бабочки у моря не водятся. И тут я вспомнил: сачком я вылавливал из воды жуков-плавунцов. Вдруг один из них пребольно укусил меня за палец, потом приподнял блестящие надкрылья, выпростал прозрачные крылышки, да и улетел прочь. Боль, слёзы, обида… И — хлынувшие потоком воспоминания. И, как результат, — книга под названьем «Я здесь», далее превратившаяся в начало трилогии «Человекотекст».
Это составное слово появилось в моих писаниях давно, в конце 70-х, когда я готовил для Тамиздата первую книгу стихов. Рукопись я предварил сонетом (на счастье), из которого процитирую два катрена:
Строка — совсем дитя. А кто отец-то?
Ведь я расчеловечусь, я впоюсь
в смертельное братанье с ней, в союз,
и стану вовсе человекотекстом.
С полусобою сросток, лёгкий груз,
пока меня имеючи, примите!
Так из каких же уст я отзовусь,
когда Создатель позовёт: «Димитрий»?
Здесь надо пояснить глагол «расчеловечиться». Обычно его понимают односторонне, как переход человека в более низкое, животное состояние. Но ведь возможен и переход в противоположное, более высокое состояние — например, в текст.
Когда я стал переводить былую жизнь в буквы, слова, страницы, мне стали вспоминаться такие детали и факты, которые я, казалось, не мог помнить, да и не вспоминал ни разу. Но они всё же вспоминались, и я их не придумывал, но возрождал в письменном виде с наибольшей правдивостью.
К разговору о правдивости следует вспомнить о замечательной книге Георгия Иванова «Петербургские зимы», которую часто упрекали в отсутствии этого столь необходимого для мемуаров свойства. Причём, критиковали такие авторитетные современницы Иванова, как Ахматова и Н. Я. Мандельштам. Я слышал эту критику непосредственно от каждой из них. Я тогда ещё не читал этой книги, но много о ней слышал, и потому попросил у Ахматовой привести пример какой-нибудь недостоверности. Она сказала:
— Ну, например, он пишет, что мы с Колей и с ним на двух пролётках ездили в Царское к графу Комаровскому. Ложь! Не было такой поездки. Далее он пишет, что Комаровский, встречая у дверей, крикнул лакею: «Жирандоли, несите жирандоли!» Какие жирандоли? Можно подумать, что он жил во дворце с зимним садом… Комаровский жил в келье! Этого мало? Вот ещё пример: он утверждает, что Блок, якобы, вдохновлялся вином, и даже описывает шкаф, где оно держалось. Я думаю, у Блока были иные источники вдохновения.
Надежда Яковлевна тоже отозвалась довольно категорично сразу о двух Георгиях — Иванове и Адамовиче:
— Жоржики остаются жоржиками даже тогда, когда начинают писать немного лучше.
Эти суровые отзывы не помешали мне насладиться великолепной прозой Георгия Иванова, когда я, наконец, достал эту книгу. По моим впечатлениям, атмосферу послереволюционного Петрограда он воссоздал убедительно, хотя и пользовался порой образами, которые сейчас кажутся недостоверными. Но тогда фантастикой была сама реальность. Память избирательна, той поездки могло и не быть, вместо неё могла быть другая. Жирандолей у Комаровского не было, но слово это могло прозвучать. А некоторые другие сомнительные детали позднее нашли подтверждение в дневнике у Блока.
Я думаю, дело было в другом: в иерархии, которую нарушил Георгий Иванов, младший современник в глазах Ахматовой и Мандельштам. Портретам старших он придал много «человеческого, слишком человеческого», и это воспринималось как шокирующий контраст к их дальнейшим судьбам. Но всё же совсем молоденького Иванова доверительно принимал у себя Блок, a Мандельштам посвятил ему одно из лучших, самое мажорное из своих стихотворений — «Поедем в Царское село!»
Я не боюсь признаться, что ивановские «Зимы» стали для меня ещё одним образцом мемуарной прозы. Да, для читателей-скептиков я постарался оснастить мой «Человекотекст» документами и свидетельствами других людей, но при этом воспользовался некоторыми художественными приёмами.
Например, я заимствовал у Анатолия Наймана одного персонажа — наполовину условного, наполовину реального. Это — Германцев из «Поэзии и неправды» — прозы, сходной по жанру с теми же «Петербургскими зимами». У Наймана Германцев составлен из нескольких реальных прототипов и, поскольку наши повествования в некоторых точках сходятся, я «пригласил» его к себе. Да Найман и не возражал, поскольку мои прототипы почти совпадали с его, и в некоторых щекотливых ситуациях я их прикрывал этим вымышленным именем.
Первая книга «Человекотекста» писалась легко и с удовольствием. Перевод жизни в текст оказался очень увлекательной игрой. В памяти открылись неведомые пазухи, где обнаружились залежи забытых сцен, разговоров, красок… Во всём этом появилась структура, повествовательное движение и в какой-то момент чувство законченности. Оставалось найти издателя.
Здесь неоценимую помощь оказал Найман. И человек, и текст ему понравились. Правда, сочетание двух этих слов показалось громоздким, но мы оставили его как обозначение жанра: пусть это будут не мемуары, не воспоминания, а именно человекотекст. И название книги придумали совместно: «Я здесь». У него оказалось много значений.
Во-первых, моя географическая удалённость не значит, что меня нет в российской литературной ситуации. Человек с пером, я мысленно здесь с вами, и с моим присутствием надо считаться. Во-вторых, я свидетель и участник давних событий, у меня есть собственный взгляд на вещи и попыткам солгать о себе или о других я воспротивлюсь.
Журнал «Октябрь» напечатал эту книгу в трёх номерах. Правда, вылетело мариупольское детство, бегство от войны в Закавказье, ленинградская послевоенная школа, первые литературные опыты и ещё многое. Зато начало было динамично: Техноложка, ранний Рейн, молодой Найман, поэзия, юный Бродский. Наши дебюты, дружбы, влюблённости. Встречи с Ахматовой. Противостояние с идеологией и конфликт с Бродским. Похороны Ахматовой.
Я оказался в Москве как раз перед второй публикацией — это был № 9 за 2002 год, и журнал пригласил меня зайти, чтобы взглянуть на корректуру. Я едва разыскал редакцию в квартирном комплексе у Белорусского вокзала; уборщица открыла дверь, но никого более там не оказалось. Спустя полчаса явился зеленовато смуглый брюнет и раздражённо представился моим редактором Виталием Пухановым. Часа полтора мы дискутировали с ним о необходимости или, наоборот, о ненужности предлога в выражении “признать за гения”, — причём брюнет настаивал на правильности выражения “признать гением”, почуяв у меня скептический, даже крамольный нюанс: признать за гения того, кто им не является. Ведь в подоплёке была очевидная для него и совершенно не очевидная для меня “гениальность” Бродского. Такую позицию стоит пояснить.
Пора моего возмужания совпала с двумя историческими событиями: смерть Иосифа Сталина и разоблачение его культа. Эти события внесли будоражащие перемены в жизнь страны и, конечно, сказались на умозрении многих, если не каждого из тогдашних молодых людей моего поколения. Разумеется, эти уроки были усвоены и мной: стало ясно, что вся система отношений в «стране рабочих и крестьян» основана на лжи, на советских мифах. Увенчивал эту ложь культ Сталина, то есть обожествление его всезнания и всемогущества, — мол, Сталин это победа, это «гений всех времён и народов», ведущий человечество к счастливому будущему. А ведь сказано: «Не сотвори себе кумира», — за нарушение этой заповеди советские народы принесли гекатомбы жертв, но даже Гулага им оказалось мало, — фуражка и усы Иосифа Первого до сих пор соблазняют умы политиканов и не только… Видимо, кумиротворение живёт в крови народа (неважно даже какого), ибо идолы сотворяются “повсеместно и повсеградно” не только в политике, но и в спорте, в кинематографе, на эстраде, даже в пушкиноведении и, конечно, в литературе. С одним из таких примеров мне пришлось иметь дело почти всю мою уже довольно долгую жизнь.
Будущим кумиром оказался мой младший приятель, симпатичный парень, который был рад, что его старший товарищ готов почитать ему свои и, главное, выслушать его стихи, которых становилось всё больше, и они делались всё длиннее, потому что парень этот ничем, кроме стихов, не занимался. Очевиден был его талант и рвение, но были видны и недостатки: стёртый словарь и некоторая вторичность содержания. Отец его Александр Иванович Бродский, человек старой закалки, при рожденьи назвал сына в честь тогдашнего кумира и вседержителя, вот он и стал в своём роде Иосифом Вторым. Он быстро, просто семимильно развивался, и скоро его стихи стали не только восхищать, но и озадачивать своими умозрительными сюжетами: Джон Донн, считанный с эпиграфа к хемингуэевскому роману; выдуманный холмистый пейзаж, где вдруг произошло необъяснимое убийство; дотошно описанный библейский эпизод… К тому же он освоил очень напористую, почти экстатическую манеру чтения, которую впервые опробовал у меня на квартире, где вдруг перед горсткой слушателей предстал… неужели и вправду гением? Хотелось, но не верилось, иначе зачем бы эта нарочитая агрессия, голос на полную глотку в небольшой комнате, как не на подавление слушателей, на внушение им заветного слова?
Для меня вопрос о степени таланта так и остался открытым, я навсегда решил держаться изначального, эллинского определения: гений это не сам “певец”, не носитель и собственник гениальности, а дух высокого вдохновения, осеняющий его в минуты великого творческого подъёма. И, кстати, не только его. Вообще такое самоощущение годится в литературе как рабочая гипотеза, позволяющая замахиваться на крупные темы и осуществлять дерзкие замыслы. Надо только не подавать другим виду и оставлять свою гениальность дома, когда выходишь на люди.
Вот этого Иосиф Второй не умел, и отношения наши стали разлаживаться. Времена были паршивые в смысле идеологического давления, мы все нервничали, но он однажды без всякого повода рассорился со мной в непростительной манере.
Вскоре между нами возникло соперничество, а затем “нашему рыжему стали делать биографию”, прежде чем он достиг многих и многих земных почестей. А на меня наклеили невидимое клеймо, которое прочитывалось тем заметней и негативней, чем пуще раздувалась молва о сверхчеловеческой, «выше, выше Пушкина!» гениальности Иосифа Второго. Очевидные успехи его «в миру» делали эту молву неоспоримой. Культ оказался агрессивным, охранительным, не терпящим инакомыслия.
Любопытный пример его формирования можно найти в переписке Сергея Довлатова с Игорем Ефимовым (оба — ревностные «бродскисты»). Довлатов в одном их писем похвально упоминает поэта Алексея Цветкова, но далее пишет: «Иосиф, мне кажется, не любит соизмеримых авторов». Ефимов приходит в ужас от одной мысли, что кумира можно сопоставить с кем-то из современников. Он отвечает: «Серёжа, я люблю Ваши письма и храню их для потомства, поэтому будьте, ради Бога, осторожнее — не пишите, что Бродский и Цветков соизмеримые поэты». Осознавший глубину своей оплошности Довлатов раскаивается: «За аналогию Бродский — Цветков извините. Даже не знаю, как вырвалось…»
Публикация в “Октябре” многим показалась спорной, но я предполагаю, что она хорошо подняла тираж журнала. Во всяком случае, издательство «Вагриус» заинтересовалось человекотекстом и вскоре выпустило книгу «Я здесь» уже в полном виде. В газетах появились довольно темпераментные отзывы о ней. Но критики совершенно обошли вниманием большую часть книги, их заинтересовали «жареные факты». Всплыла старая сплетня о моём соперничестве с Иосифом, несмотря на то, что я как раз хотел нейтрализовать эти домыслы, рассказав со своей стороны, каковы были обстоятельства и как они складывались на самом деле. Не тут-то было! Меня сравнивали с Сальери, отравившем Моцарта из зависти. Следовало бы им помнить, что и Пушкин, увы, использовал недостоверную версию. Но это ещё что — бесстыжие критики называли меня Дантесом, застрелившим самого Пушкина!
Вся эта шумиха помогла выйти в свет второй книге человекотекста —московское издательство «Время» заключило со мной договор на неё, а заодно и на книгу стихов. Название «Автопортрет в лицах» хорошо подошло к книге. Там описывались 70-е годы, это была эпоха брежневского застоя. Находясь по-прежнему в глухом неофициозе, я всё ещё стремился к признанию, но ни за что не хотел поступиться внутренней свободой. Были искушения, которые я отверг. Были малые и редкие публикации в периодике, книги стихов мурыжились в издательствах, а затем отвергались. Я и не знал, что мои стихи к тому времени оказались напечатаны в западногерманских «Гранях», и моё имя попало в чёрный список.
В подобном тупиковом положении находились многие знакомые литераторы и художники. Но в ответ на зажим расцвело самиздатское движение, устраивались подпольные чтения и выставки, как, например, эпатажная фото-выставка у Константина Кузьминского. В моей коммуналке на Петроградской стороне тоже прошла однодневная выставка живописи Тюльпанова с наплывом посетителей. Я закрыл её, прежде чем соседи вызвали милицию. Борис Иванов стал выпускать машинописный альманах «Часы», Виктор Кривулин — журнал «37», несмотря на угрозы и препоны властей.
В книге описаны встречи с такими людьми, которых теперь называют «маргиналами», но которые были гораздо ярче и талантливее так называемого «мэйнстрима». Это — Игорь Тюльпанов, великий искусник и иллюзионист в живописи. Или Михаил Шварцман, духовидец, иконописец и при этом авангардист. Или ссыльный поэт Сергей Владимирович Петров, переведший на русский язык весь «Часослов» Рильке. Или заштатный священник отец Сергий Желудков, мечтавший о Церкви доброй воли.
Многие из друзей, отчаявшись в душной атмосфере, эмигрировали на Запад. Уехала Наталья Горбаневская с сыновьями, уехал Яков Виньковецкий с семьёй. Для меня это была большая утрата, но я решил держаться, оставаясь дома. При этом я начал печататься за рубежом в парижском журнале «Континент», а вскоре переправил туда большую рукопись книги стихов. И стал ждать.
Тут Провидение послало мне очень определённый намёк в виде молодой женщины, которая меня очаровала. Это была американка русского происхождения из семьи Первой волны эмиграции, осевшей сначала в Югославии, а затем перебравшейся в Штаты. Целый год мы проверяли чувства друг друга, роман продолжался в письмах и телефонных звонках, а потом она приехала ещё раз, и мы поженились.
К тому времени вышла в Париже моя первая книга стихов «Зияния», и я решил больше не испытывать судьбу. Эта часть повествования кончается моим прыжком в неизвестность по воздушному пути «Москва — Нью-Йорк».
«Автопортрет в лицах» вышел вместе с книгой стихов “Ода воздухоплаванию” в издательстве «Время» в Москве. Но вышел как-то странно. В качестве гонорара я получил “натурой” несколько копий “Автопортрета” и всего 1 (один) экземпляр “Оды”. И это при том, что книга была объявлена к продаже во многих магазинах, а вскоре стала доступна для скачивания в Интернете. В отличие от Первой книги, Вторую встретило полное молчание критиков. Я помню только одну заметку Ольги Кучкиной, напечатанную в “Ex Libris’e”, внутри которой было напечатано это письмо:
«Хочу написать Вам, Дима, по-русски, не будучи уверена в оттенках и значениях английских слов и не тратя времени на словарь. Вот уж и впрямь: в России — впрочем, как и в Америке — писатель должен жить долго. Как хорошо, что Вы дожили до этой Вашей второй книги. Мне была крайне интересна и первая. Но интерес к этой — иного толка. В той превалировала фактура, прелестная и любопытная. В этой — то, что за фактурой. Читала ее с жаждой читать дальше и с сожалением, что стопка страниц справа все уменьшается. Хотелось еще быть в Вашем мире, с автопортретом в лицах, с «человекотекстом», о котором как термине и прежде говорила Вам как о несомненной удаче. Глубина этой книги, глубина и особость пути ее автора и героя стали для меня открытием. Вам удалось в Вашей незаурядной стилистике запечатлеть свой духовный путь, что большая редкость. Что-то читать было скучно, но это драгоценная скука, которую не променяешь на грошовый блеск никакой развлекательности. Книга высветила то, что оставалось скрытым — может быть, не для близких, но для читателей, для литературы в целом, и теперь это останется в литературе как самоценность. Останется эпоха. И вся эта ленинградская тусовка, как сказали бы теперь, а на самом деле жизненное варево тех дней, отмеченное поиском себя, самоосуществления, Бога. Ленинград, с его уникальным обликом, как формообразующее человека просвечивает сквозь. Ну и так далее… Радуюсь Вашей книге и поздравляю с ней себя как читателя и Вас как писателя».
Совсем иначе получилось с Третьей книгой, получившей окончательное название «Я в нетях» — симметричное Первой («Я здесь»). Она вышла в нескольких изданиях, — правда, периодических. Некоторые главы появились в нью-йоркском «Новом Журнале», другие — в калифорнийском альманахе «Связь времён». Но полностью из номера в номер публиковал эту книгу московский журнал «Юность», тот самый, где когда-то напечатали моё первое стихотворение. На всю публикацию потребовалось более двух лет. А затем ею заинтересовался довольно-таки элитарный интернетский портал «7 искусств». Там было много отзывов, — как резко негативных, так и преимущественно хороших.
Многим было интересно читать об опыте моей американской жизни — от первых эйфорических впечатлений от Нью-Йорка до вхождения в жизнь среднезападной глубинки, об опыте выживания русского литератора на узких площадках эмигрантской печати. О встречах с представителями трёх волн эмиграции: послереволюционной, послевоенной и третьей (псевдо-израильской). О сотрудничестве с замечательным художником Михаилом Шемякиным и о совместной книге «Звери св. Антония». О вхождении в академический мир университетских кампусов. И о крахе моей американской семьи после двенадцати совместных лет. О поездке в критические времена на родину в эпоху Перестройки. О встрече с былой однокурсницей, доброй подругой ранних лет и всей дальнейшей жизни, о нашем решении уже никогда не расставаться. И, наконец, о возвращении в Америку, домой, как говорится, «с новыми песнями», надеждами и новой семьёй.
Итак, весь «Человекотекст» оказался так или иначе опубликован, хотя и в разных местах. Но мне хотелось бы иметь его объединённым под одной обложкой или в виде трёхтомника.
У тут получилось то, что прежде бывало лишь у таких эксцентричных писателей, как Михаил Булгаков или Курт Воннегут: ко мне обратился издатель с предложением напечатать целиком эту трилогию! Им оказался пожилой славист из Калифорнии Чарльз Шлакс, который единолично издаёт книги и журналы из одной лишь любви к русской литературе. Всё это он делает своими трудами, не требуя за работу ни пенни. Правда, автору пришлось ему немало помогать, чтобы выверить текст или выправить форматы страниц, но в результате трилогия «Человекотекст» вышла в свет! Это дало мне чувство завершённости, исполненности… Правда, я мечтаю ещё о том, что где-нибудь в России найдётся подобный Шлакс, и мы с ним издадим корпус моих стихов на хорошей бумаге.
«Я здесь» — презентация в Москве
Ради такого дела потащились мы с Галочкой в бывшую советскую, уже постперестроечную, евразийскую столицу из столицы северной, европейской и тоже бывшей, и приехали — куда? — вестимо, на Ленинградский вокзал, пред которым наблюдалось естественное оживление приезжих и прохожих, но уже совсем не то, что в лихие 90-ые. Куда-то делись копошащиеся тела бомжей, серые в сумерках, залегшие прямо перед вокзалом на мостовую, исчез и призрак Венички Ерофеева, люмпен интеллигента, стремящегося к утреннему опохмелу. А между тем, именно тут бы и слепить, отлить и установить его в виде памятника отечественному Алконавту, ибо — достоин! Увы, на этом видном месте переминались таксёры, которые запросили с нас за недалёкую ездку столько, что мы поволокли наш чемодан к троллейбусной остановке по слякотной, но родной земле.
Всё дальнейшее хотелось бы заключить в иронические кавычки. Уже давно иностранцы, мы легко вспомнили прежние времена и сунулись было в заднюю дверь троллейбуса, набитого людьми в толстых пальто. Ан нет — теперь у них сделано по-западному, как у нас: вход в переднюю дверь. Так, да не совсем! Впереди — пустой тамбур и турникет, отделяющий толпу от водителя. Платить надо в кассу, водитель денег не берёт и не меняет. Я обращаюсь к народу, который безмолствует. Водитель не едет, пока мы не заплатим. В народе раздаются недовольные возгласы, но потом начинаются солидарные действия: деньги нам разменивают, мы платим за проезд, втискиваемся в давку и, наконец, троллейбус трогается…
Но приключение только начинается. Вышли мы на правильной остановке, и надо теперь пересечь Дмитровское шоссе. Мокрый снег, темень. В руке чемодан. Галя. И по существу — хайвэй: тройной поток автомобилей в одну, и тройной — в обратную сторону. Зелёный свет, мы устремляемся поперёк и наперекор потоку. Чемодан, хоть и на колёсиках, то и дело застревает в снегу, выкручивает мне руку. Мы успеваем достичь лишь середины дороги. Красный свет, потоки рванулись по обе стороны от нас, обдавая грязными вихрями. Вновь зелёный, и мы опять едва успеваем оказаться в безопасности. За угол во двор, и — у Наймана.
Но пусть дальше рассказывает репортёр «МН» Игорь Шевелёв:
МНЕ СКУЧНО БЕЗ БРОДСКОГО
В новом литературном клубе ВООКафе прошла презентация книги Дмитрия Бобышева «Я здесь. Человекотекст», выпущенной издательством «Вагриус». Книге предшествовали публикации в периодических изданиях, в том числе и во «Времени МН», из которой, кстати, по словам автора, он узнал, прочитав ее по Интернету, что книга, действительно, к его удивлению, выйдет и достаточно скоро.
Сомнения его, возможно, были связаны с тем, что пишет он на самую, наверное, «горячую» после дуэли Пушкина с Дантесом «литературно-любовную» тему — о «треугольнике», связанном с личной драмой Иосифа Бродского и оказавшем огромное влияние на творчество Нобелевского лауреата. Достаточно посмотреть по собранию сочинений Бродского, сколько его стихов посвящено «М. Б.»
Оказавшись одной из вершин этого любовного треугольника, Дмитрий Бобышев отнюдь не собирается выступать в роли оправдывающегося. Глубочайший жизненный спор продолжается на страницах книги с ревнивым ожесточением. Достаточно взглянуть на последнюю страницу книги, где автор пишет о затеянной к 300-летию Петербурга кампании по установке памятника Иосифа Бродскому. И это в то время, пишет Бобышев, когда в Питере нет памятников Блоку, Мандельштаму, Ахматовой, Клюеву, Есенину, Вяч. Иванову… И вдруг Бродский становится впереди всех. И памятник Анны Ахматовой говорит ему: «Извините, Иосиф Александрович, вас тут не стояло!»
Ирония, шутка, самоирония? Не думаю. Во всяком случае, не только.
Понятно, что написанная на таком накале страстей книга будет прочитана с особым интересом. Тем более что она, прежде всего, не только и не столько о взаимоотношениях «ахматовских сирот», сколько о самом времени — о необыкновенном питерском пятнадцатилетии: 1956-1971. И, по уверению автора, это всего лишь первая часть задуманной им автобиографической трилогии.
Замечательное совпадение, что во время краткого визита в Москву Дмитрия Бобышева, который ныне живет в США и является профессором литературы в одном из тамошних университетов, в издательстве «Новое литературное обозрение» вышел сборник избранных его стихов «Знакомства слов». Кстати, и в клубе «Авторник» состоялся творческий вечер поэта, связанный с выходом сборника.
Во время презентации в «ВООКафе Дмитрий Бобышев ответил на несколько вопросов обозревателя «Времени МН».
Дмитрий Васильевич, не боитесь скандала в связи с выходом вашей книгой. Все-таки многие герои ее еще живы и имеют свой взгляд на описываемые вами события?
Я очень благодарен издательству «Вагриус» и моим редакторам, которые оказались достаточно прозорливы, чтобы понять, что в этой книге, наверное, все-таки есть что-то и помимо скандала. Что касается ревности и связанных с нею мотивов, то я советую читателям просто вникнуть в написанный мною текст, который и есть, на самом деле, жизнь в её полноте, ничего больше.
Был ли у вас дневник, записи, современные описываемым вами событиям, или вы даете оценки, исходя из сегодняшнего взгляда на них?
Систематически я дневника не вел, но записи отдельных эпизодов были. Но дело не в них. Меня захватил сам процесс воспоминания. Я следовал правилу: передавать факты так, как я воспринимал их тогда, но при этом видеть их из сегодняшнего дня в случившемся развитии. То есть для тогдашнего себя я выступаю человеком из будущего. Помню, как в Париже вышла книга «Памяти Ахматовой». Там были напечатаны стихи Наймана, «Сретение» Иосифа Бродского, мои «Траурные октавы». И вот среди этих «Траурных октав» была одна, которая как бы отвечает на ваш вопрос: «Тогдашний и теперешний — нас двое. И, горькая двойная благодать, — я вижу вас, и я вплываю вспять сквозь этих слез в рыдание былое». Вот и эту книгу писали двое — тогдашний и теперешний.
Биографически вы разошлись с Бродским в середине 60-х годов. Как вы воспринимали его поэтическое развитие в течение последующих тридцати лет, чем оно для вас было?
Да, я хотел бы сказать и об этом. Знаете, несмотря на явное соперничество, которое не только я к нему испытывал, но и он ко мне, я, быть может, больше всех скучаю, — назовем это так, — по тому, что его нет. Без него словно ослабилось какое-то высшее требование ко мне, исчез высокий образец. Поэтому, как Рейн написал, что ему скучно без Довлатова, так и я могу сказать, что мне скучно без Бродского.
Но скучать не пришлось. Меня в это время самым нахальным образом объедал некий прожорливый метафизик… Причём, буквально! Пока я отошёл, чтобы дать интервью, а затем и ещё два или три, к моему столику подсел Юрий Мамлеев, автор романов «Шатуны» и «Нужники», тоже своего рода нежить, и съел полную тарелку деликатесов, которых мне заботливо принесла из буфета Галочка. Когда я закончил раздавать автографы и вернулся, буфет уже был пуст. Писатель-мистик, сожравший мою долю, получил впоследствии литературную премию в Кремле и, как подобает всем смертным существам, перешёл в мир иной.
На два континента
А мы продолжали жить: Америкой и Россией, Россией и Америкой, уже привычно ориентируясь в крупнейших аэропортах мира, там, где мы делали пересадки — в Париже, Лондоне, Праге, Амстердаме, Франкфурте, Стокгольме и Хельсинки, останавливаясь где на часы, а где и на несколько дней. Так, наспех, урывками, в добавок к основной цели и на полпути к ней, мы знакомили Галочку с Европой, и лишь Италию и Мексику посетили целенаправленно и отдыхательно. И — познавательно тоже.
Но в самом начале, пока Галя сидела без документов (их мы сдали для оформления грин-кард), её мать в Ленинграде, тогда уже Петербурге, тяжело заболела, а выехать мы не могли. Для ускорения дел наняли адвоката — чёткую, толковую кубинку Карлину Тапируано, но когда мы одолели все препоны и явились на Васильевский остров, было, увы, поздно. Мою тёщеньку, когда-то улыбчивую, обаятельную женщину уже похоронили. У родных на Таврической улице тоже витал траурный ангел. Я едва узнал нашу няньку Федосью Фёдоровну, — настолько её облик, с детства знакомо-неказистый, избезобразил вцепившийся в неё рак-злодей.
Вернувшись из Рашеньки, я получил оттуда ещё одну мрачную весть: пока домашние пребывали на даче, Тавригу ограбили, взломав дверь и утащив всё, что было можно, включая ордена моего отчима Василия Константиновича и его кортик.
Тамошняя жизнь ветшала, изнашивалась, как одежда, заменяясь турецкими тряпками в блёстках, которых завозили челночными рейсами торгаши с огромными клеёнчатыми сумками. Сумки были сделаны на совесть: лёгкие и прочные, и я купил одну как сувенир эпохи, сейчас она, так и не побывавшая в деле, пылится где-то на полке в гараже.
И тут — час от часу не легче — мать упала с табурета на кухне, сломала шейку бедра, а это для «людей в возрасте» звучит как приговор. Но она выдюжила: больница, дом, костыли… Инвалидной коляски в России для неё не нашлось. А здесь они выдаются нуждающимся бесплатно, но по страховке. Купить новую, на электрическом ходу — невподым, и по весу, и по деньгам. Нашли по газетному объявлению, ручную, вполне подходящую. Удачно её переправили. Но… Выезжать на улицу с четвёртого этажа она не могла: лифт бездействовал намертво, с него были похищены медные клеммы.
Кража цветных металлов превратилась тогда в эпидемию, и не только в городе, ещё не привыкшем к своему имперскому наименованию. В Москве воздвигались бессмысленные и многотонные памятники, в том числе полу-Колумбу и полу-Петру с мачтами и парусами на берегу довольно скромной Москва-реки («Чёрная речка» по-вепски), явно не пригодной для дальнего плавания. Многократно воровали даже такую мелюзгу, как бронзовый чижик на Фонтанке. Ну, этого-то, скорей всего, похищали как сувенир подгулявшие лодочники, а вот массивные статуи монархов и святых, которых ваял скульптор-монументалист Зураб Церетели, требовали многих и многих медных клемм, подсвечников, дверных ручек, электропроводов, анодов, катодов и кабелей. Стало быть, некий таинственный заводик, на который намекали тогдашние газеты, не стоял без дела…
И в результате такого бурного творчества моя мать оказалась месяцами безвыходно заключена в своём дому. Не юридически, конечно, но фактически — под домашним арестом!
Видимо, это была умильная картинка, когда я приехал, и мы с братом спустили мать в наконец-то починенном лифте на первый этаж, а затем, взявшись за тележку с боков, снесли её с последнего пролёта на землю (до аппарелей и пандусов ещё не дошла строительная мысль), после чего чинно прокатили её по дорожкам Таврического сада.
Но, может быть, не только ваятель был заинтересован в отъёме цветных металлов у населения? На эту тему есть интересные сведения в интернетской Википедии…
Как я понимаю, происходило следующее: на новопровозглашённый Санкт-Петербург надвигался ленинградский блокадный голод. Тогдашний заместитель мэра изобрёл схему: цветные металлы двинуть на Запад с помощью, может быть, тех, кто грабил ранее ордена и кортики, и сделать это якобы в обмен на продовольствие. «Якобы» — потому что оттуда и так шла гуманитарная, то есть бесплатная помощь. Стало быть, клеммы и подсвечники можно было гнать за валюту, деньги себе, а жителям продавать уже не бесплатные, но всё же доступные куриные окорочка, обозвав их иронически «ножками Буша», и опять же получать с них навар.
Всё же новые времена принесли, помимо хищнических, ещё и драгоценные виды свобод: прежде всего — свободу слова и, конечно, свободу передвижений, — причём, даже через «священные рубежи»: и туда, и оттуда… Это особенно оценила литературная братия. Из России потянулись на Запад сначала группки оробелых делегаций, а затем и отдельные вестники перемен. Захлопотал о приезде Евгений Рейн, прислал запрос. И я захлопотал о нём: ведь пускай не реально, пусть чисто риторически, но пригласил же я его ранее, и даже стихи написал «Жизнь Урбанская», которые начинаются со слова «Приезжай!» Надо теперь за свои слова отвечать, а заодно и за Гаврилу Романовича, который не зря же назвал свою знаменитую оду так уточняюще адресно: «Евгению. Жизнь Званская».
Включил я «лобастого Карла», застрочил письма в инстанции, расхваливая нашего потенциального гостя, и получил-таки для него грант на выступление, пребывание и авиабилет — правда, не из самой Москвы, а уже из Нью-Йорка, коль скоро он туда сам доберётся.
Но, видно, там на полпути некто его перехватил и перекупил, он в последний момент отказался, а здесь осталась некая досада и у меня, и у инстанций, осложнившая мне хлопоты по приглашению Анатолия Наймана, который был следующим. Поскольку он приезжал не один, а с «переводчицей», то и денег на покрытие расходов я запросил больше. С этой целью пришлось обратиться в таинственный и неафишируемый «Дробный комитет», о котором я прежде не слыхал, и это увеличило грант до искомого уровня.
Остановились, конечно, у нас. Были нервы, были взволнованные объяснения, но само выступление прошло прекрасно. Толя был доволен. Далее, как и Рейна, его взял на себя Жозеф, устроив ему гастроли ещё по нескольким местам Восточного побережья, и он впоследствии очертил нас обоих, как на фотографии в овальной рамке: «маленький профессор большого и большой профессор маленького университета»… Ну, вы уже, конечно, разобрались, whо из нас who….
Мы с Галей, как только она обрела нужные документы, тоже пересекали «священные рубежи», и многократно… Останавливались у неё на Васильевском, где ангел с купола собора воздымал десницу, когда-то державшую крест. А без креста эта рука застыла в жесте, посылающем проклятия человечкам, которые бегали внизу, покупая и продавая непонятные ваучеры. Овдовевший Роман Зиновьевич тоже клял «демократиков», их никчемные обещания и опустошённые сбережения. А те великанские свободы, что широко перехлёстывали через границы и препоны, воспринимал он как очередную газетную блажь, коих нагляделся за век предостаточно. Но и со мной не спорил, видя, как мы с его дочерью зажили, перемещаясь на этих волнах. Зато было хорошо сидеть нам втроём на кухоньке, выходящей окном на помойку, где копошились приодевшиеся с той же помойки бездомные, с той же помойки и питающиеся… Нет, наблюдать чужие несчастья, конечно, грустно, и это бередило душу вопросом, даже укором, костлявым перстом указующим на цену свобод, которыми я наслаждался.
И всё-таки, разве не весело было заезжему зятьку чокнуться с тестем гранёными стопочками, издававшими благородный старинный звон…
Быть или бывать — вот в чём вопрос
Если в Америке сбываются вещие сны, то в Москве, оказывается, тоже — и не только сны, но и самые сокровенные, самые жгучие литераторские надежды. Это как если бы, предположим, для художника-нонконформиста выставиться в Третьяковке, так и для нашего брата — напечататься в неприступных для пишущей мелюзги журналах, таких, как «Новый мир» или «Знамя», этих бастионах читательского признания и кузницах литераторского успеха. Вот, например, в незапамятные времена диссидентства и драконоборчества приглянулся главреду Твардовскому стишок «Белый бакен», он его и напечатал. И вмиг скромный рязанский поэтец Евгений Маркин обрёл всесоюзную известность, сочувствие интеллигенции, негодование партбюрократов, исключение из Союза писателей и не побоюсь сказать — память в веках! Вот как о нём в ином уже тысячелетии вспоминает актёр Сергей Юрский:
Вспомните, чье это было стихотворение, «Бакенщик» оно называлось. В одном из журналов, в «Новом мире», по-моему. Тогда, давно. Бакенщик, который и ночью следит, чтобы были бакены, чтобы суда не столкнулись. Ставит бакены. Это было очень милое стихотворение о трудящемся человеке, который делает свою работу. Но достаточно было, чтобы было сказано: «Ну, смотри, трудись, Исаич» — и все. И это стихотворение — это Александр Исаевич имелся в виду. Хотя он не бакенщик, хотя там не было никаких других слов. Это были знаки, знаки узнавания.
В моих стихах того времени подобных знаков было предостаточно, они сами, помимо авторского намерения, лезли, как лыко, в строку после хождений и плаваний по русскому Северу. И я, помнится, оказавшись в Москве в те же годы, решился, наконец, и свернул в переулок на задах Пушкинской площади, взбежал мимо вахтёра на второй этаж и — в «Отдел поэзии». Отнюдь не чиновный сморчок и совсем не брадатый народник сидел там — это был поэт Юрий Левитанский, которого я узнал по фотографии на скомном и единственном сборничке его стихов. Вовсе не мелкая сошка, как я ошибочно посчитал ранее, а вальяжный московский барин богемного толка, отодвинув гору рукописей в сторону, флиртовал с некой столь же столичной особой по телефону. Закончил, недовольно посмотрел на меня, поинтересовался, за каким, мол, я лядом явился. Мог бы и не спрашивать. Такой-то сякой, пишу стихи, хотел бы…
— Вот, хотел бы на пробу показать кое-то из написанного…
— Ну так зайдите в секретариат, зарегистрируйте рукопись, и она обычным путём попадёт ко мне.
— Так ведь единственный экземпляр! Стоит ли оставлять? Пропадёт…
— Ну так сначала распечатайте, а потом приносите. Мы рукописи от руки не принимаем.
Ясно, что я для него очередной графоман. Как объяснить, что и машинки-то у меня нет, и завтра я уезжаю, и неизвестно, когда ещё буду… И в этот момент в кабинетец вошёл, заполнив его своей крупной фигурой — Борис Слуцкий!
— Борис Абрамович, здравствуйте!
— А, это… кто же?
— Бобышев из Ленинграда… Помните?
И в этот момент я почувствовал, что моя протянутая ладонь встречает его… даже не знаю, как это назвать… даже не два пальца, а… палец! Покраснев от жгучего стыда за себя, да и за него, я рванул оттуда кубарем, чтобы уже никогда не возвращаться…
«Но вдруг прошли века», — было сказано в стихах у Станислава Красовицкого, и я подхватил его строчку. Сменились тысячелетия. Я снова в Москве, но опыт иноземной жизни таскаю с собой, как суму, которая всегда оплечь. Какой-то клуб при библиотеке у Новодевичьего монастыря… Радостное ай люли барокко, контрастно соседствующее с архитектурной дрянью. Я только что отчитал стихи из нового сборника, раздаю автографы. Юный курьер вносит мне записку на бланке «Нового мира», — это Юрий Кублановский прислал сына с просьбой дать ему стихов для журнала, он сам сидит теперь в том кабинетике, откуда я когда-то был вынужден ретироваться.
Пришла пора бескровных возмездий: «Комсомольская правда», весьма предусмотрительно сохранившая своё наименование при смене властей, берёт у меня интервью, и уже ни слова о том, «Что же отстаивают товарищи из Технологического института?» Тут и вспоминать не о чем, «товарищи» эти давно себя отстояли, и хорошо, что я среди них не в последних рядах. Или — вот это: радиостанция «Маяк» звучала когда-то из некой точки в самом центре империи, гремя из репродукторов по всем городам и весям, по её взгорьям, заимкам и долинам и доносилась аж до самых дальних урочищ и погранзастав, а теперь вот и я на её волнах рассуждаю о своём… Передача заканчивается в 11-м часу, но Юра Кублан, Кубла Хан, Кубик, такой же дружелюбный, как прежде, поджидает со своей молодой женой Наташей, и мы с Галей садимся в их SUV (Sport Utility Vehicle) и мчим, мчим в темнеющем Подмосковье куда-то, где будет нам и пиршество, и ночлег. Звучит Азнавур, мы вспоминаем гуляльные парижские, мюнхенские встречи, а Наташа правит в своё родовое поместье Поленово. Там — возлияния, изобилие яств, прогулка по аллее к ночной Оке, соловьиные высвисты, наши охи, ахи… И — вот эти стихи.
ПОЛЕНОВО
Ю. К.
Радость отныне вижу такою:
соловьиная ночь над Окою…
Можно ль теперь так писать?
Можно. Пиши — если видишь чрез око
Анны Ахматовой; голосом Блока
пой аллею и сад.
Свисту заречному несколько тактов
дай для начала, и сам оттатакай.
Трелью залившись, услышь
(миром сердечным на мир и ответив),
как отвечает мерцанию тверди
мимо-текучая тишь.
Странно и струнно рекою струима
песнь хоровая, как «свят» херувима, —
весть это тоже и свет.
Даль — это высь, это глуби и блески,
и горловые рулады, и всплески;
«да» это может быть «нет».
Жизнь это может быть миг. Он огромен,
и ничего как бы не было, кроме
длящегося через годы «сейчас».
Жизнь отныне вижу такою:
блеск, мрак, соловьи за Окою,
труд, боль и гора, пред коей
яро горит свеча.
5 июня — 21 окт. 2003 г.
Поленово — Москва
Просыпаемся в домике для гостей, немалом и оборудованном вполне классными, — вовсе не сельскими удобствами. Тишина. Через лужайку от нас господский дом, музей, хозяйственные постройки, дальше — дома для поселян, часовня. И — никого…
И вот откуда-то высыпают на луг детишки, бабы, работники. Появляется наш гостеприимный хозяин, радушный, энергичный Юрий Михайлович. Все, кроме нас, заспанных, были на службе в церкви, а он ещё давал интервью для патриотического телевидения. Ранняя седина ему идёт, он становится всё более похож на Тургенева. Внуки его выстраиваются в линию по младшинству. Запуская пальцы в банку с маринадом, он каждому выдаёт по корнишону, и дети благоговейно схрупывают крохотные огурчики. Мы с Галей и с ним, конечно, отправляемся на прогулку в Тарусу, это недалеко, всего пару вёрст отсюда. Пересекаем обширные луга, видимо, заливные, с дико разросшейся сорной травой. Это и не покос, и не пастбище, а так… брошенная земля. Говорим о законе на земельную собственность, который так и не принят в Думе. А Поленово в статусе музейного зповедника, это — другое…
Подойдя к Тарусе, мы и вовсе погружаемся в обстановку «Записок охотника».
— Перевозчик! — зычно кричит через реку наш Кублановский…
И что же вы думали? Оттуда и вправду отчаливает лодка, и вскоре русоголовый паренёк в шлёпанцах-вьетнамках исправно доставляет нас на тот берег. Я шарю по карманам в поисках царского пятака или хотя бы американского квотера, но Юра меня останавливает.
— Потом заплатим.
Таруса встречает странным кенотафом Марине Цветаевой. Это большая ветла, на каждую ветку которой нацеплены белые и цветные тряпочки, наподобие папильоток на голове парижанки из фильма 30-х годов — так идолопоклоннически люди выражают любовь к великой поэтессе. Есть и камень с надписью «Здесь хотела бы лежать Марина Цветаева», но он совсем некстати напоминает мрачную шутку одного весёлого протоиерея: «Почему же »лежать»? Написали бы: здесь хотела бы висеть…»
Прочь от кладбища, мы сами уже хотели бы… что-нибудь (или чем-нибудь?) закусить. Ну, и выпить, конечно. Ткнулись в одно «заведение» — самое то: полустоловая и полушалман, свободных мест полно. Какой-то ханыга поднялся было, направил к нам свою неопрятную фигуру на предмет сигаретки стрельнуть или чего-нибудь ещё, или хотя бы потрындеть, но непонятно почему, как по команде «кругом арш!», вдруг передумал и опять растворился в своём углу.
Заказываем биточки с гречневой кашей и пузырёк пшеничной очищенной. В тёплый послеполудень располагаемся с тарелками на террасе с видом — куда? На ту же Оку.
— Ну, хорошо же? — спрашивает нас Юра.
— Ой, хорошо!
— Ну так чего ж?
— Видишь ли, Юра… Конечно, это привлекательно — жить на два континента, можно летать без визы туда и обратно. Но я когда-то выезжал по одноразовому паспорту, а превратить его в постоянный мне отказали. Теперь он безнадежно устарел, и всё надо делать заново: в районной милиции выстаивать длиннейшую очередь, чтобы только подать прошение на гражданство. А потом ещё ждать два года, причём — безвыездно… И наблюдать, как некие личности то и дело заходят со стороны…
— Ну, это легко поправимо, — раздался вдруг авторитетный баритон с соседнего столика, как если бы там сидел кто-то из знакомых. — Надо только знать, сколько и кому дать. Тут я могу вам посодействовать…
Вот так сюрприз! Кто-то из местных в друзья набивается? А, может, и мент на отдыхе… Или на дежурстве, но сам в штатском. Или, как их там… Соглядатай?
Галя вдруг встревожилась, я расплатился, и мы вышли.
“Хорошо, брат, на родине, дома…” — вспомнилась мне строчка из давних стихов Кублановского.
(окончание следует)
Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/y2019/nomer9/bobyshev/