В 2003 – 04 гг. я писал роман «Конец света», и тогда же первая часть — «Планета Титаник» — была напечатана в иерусалимском журнале «Nota Bene» (№15). Все остальное надежно обосновалось в ящике моего письменного стола.
Сама по себе фабула оригинальностью не блещет: Земля в ожидании скорого и неотвратимого столкновения с небесным телом, именуемым «Мессия». Планете предстоит эвакуация. По крайней мере, на словах. В первой части есть такой эпизод:
«Двери царских палат распахнулись, и к высокому американскому гостю, раскованно-белозубому, расхлябанному, вышел небольшой подтянутый президент РФ. На строгом его лице заиграла фальшивая улыбка. А как по-другому? Простые люди отлично его понимают. Понимают, отчего — фальшивая. Потому что честен: чему тут улыбаться, кому тут улыбаться. Простые люди угрюмо смотрят в подрагивающие светящиеся экраны. Что, Вован, плохо дело…»
Одна из московских школ спешно перепрофилировалась. Теперь это лицей с космическим уклоном. В нем готовят будущих космонавтов. Прежние ученики в одночасье отчислены, но родители полны решимости сражаться. Среди них Аэлита Алексеевна Чегодаева-Пятакова, она работает корректором в журнале «Знамя Октября», чем страшно гордится.
*
Когда дело — Кафка, тогда сказку рождены сделать пылью. И делается скорей, чем сказывается. Чегодаева Пятка, она же Пятакова Татка — только размечталась, что будет учиться летать в космос, как ее тут же сняли с рейса. Ребенок увлекся, загорелся. Убегала — как на свидание. А вернулась ни жива ни мертва. Не пустили на порог собственной школы, в которую с семи лет ходила. Больше ты здесь не учишься. Еще два дня назад рассказывала, кто их сегодня посетил — наша фёрст леди, мама!
— Может быть, дочка президента будет к нам в школу ходить. Чего доброго в одном классе. Мы, мама, живем в сложной космической обстановке, астрология — наука будущего. У нас все хотят стать астрологами.
Захлебывалась от восторга…
— Я тебе обещаю, это им так с рук не сойдет… Беспредел, переходящий уже всякие границы… — машинально Аэлита Алексеевна поставила на полях галочку: «ограниченный беспредел». — Значит, так… — бодро, — Таня-Танечка, не плач, я куплю тебе пакланч.
У них в доме кавказский выходец держал магазин — жильцы еще боялись, что их взорвут, пытались жаловаться. На двери, расcчитанной на атомную атаку, было написано: «Круглосуточный режим работы».
Вошла. У него дорого.
— Сколько стоит «Снежная королева»?
— Сто семьдесят рублей.
Повеситься.
— Дайте. И растворимый какао — баночку. А маленьких нету?
Выходец покачал головой:
— Нэ бывает. «Сюшар».
Заколебалась — брать ли? А завтра что, зубы на полку?
— Ну, хорошо, — неуверенно согласилась она, расставаясь с третью месячного оклада. — И еще «Моцарта»…
Как покойники питаются, так они и выглядят. А питаются они — как работают. Пятакова-Чегодаева дважды в неделю после трех появлялась в редакции. Клала на стол очередную статью, обогащенную полдюжиной запятых, и шла пить чай.
— А что я тебе принесла… Сейчас получишь какао-гляссе. Смотри, с чем. Так только в раю питаются.
«Завтрак, конечно, не съела. Ничего, потом съест».
— А я поехала в школу. Я, Танюша, найду на них управу. Нам терять нечего.
В каждом поезде метро, в каждом вагоне, тайным агентом повторяющейся по жизни ситуации едет женщина. Это Родина — мать-одиночка с девочкой на руках, обреченной повторить ее судьбу. А потому не будем клясть грядущий матриархат. В случае его наступления за Россией будущее. В космос полетят только женщины.
Когда Аэлита Алексеевна пересекала школьный дворик, ей загородил дорогу человек-джип.
— Куда… — и почти ласково, не слушая объяснений, сказал, возвысив брови — как говорят сладким шепотом «вали отсюда, пока цел»: — Школа закрыта. У вас есть школа по месту жительства, поняли?
— А это что?
— А это частное учебное заведение. Посторонним вход запрещен.
Разговор окончен.
Живой джип, до самых дверей вскинуты бровки для пары «мерсов» и пары «широких», обходить которые приходится по проезжей части. Все это знакомо. Все это выглядит эпитафией зазевавшемуся прохожему.
Когда целеустремленность сплющилась о запертую дверь, Аэлита Алексеевна, до того ничего вокруг себя не видевшая, поняла: не одна она здесь такая — облако! Облако в юбке. Будучи телом газообразным, облако мамаш постоянно меняло очертания, превращаясь то в петуха, то в лисицу, то в осла, то в медведя. Пока возмущенный разум кипит, неясно, кто из персонажей народной сказки варится. Плохо, если сразу несколько: тогда каждая родительница станет выбирать себе варево по вкусу и дело ограничится торжественной трапезой. Сперва надо определиться с названием. Говорят же умные люди: как корабль назовешь, так он и поплывет. Комитет каких-то там матерей уже есть…
— Комитет разбитых сердец?
— Какие сердца? Деньги все решают, деньги…
— Не только. Они все голубые. Увидите, в космос полетят одни голубые.
— А продолжение рода?
— Генетика.
— Осторожно, женщина!
— У меня нету глаз на заду.
— Встречаться будем в саду…
— Клонирование…
— У детей из неполных семей нет шансов. У меня сестра в Америке…
— Подумаешь, у нас у соседки сестра в Израиле. Нашла чем хвастаться.
— Причем тут хвастовство. Думайте, женщина, прежде чем говорите.
— Из Израиля все улетят, они устроятся, за них не беспокойтесь.
— Ну, пошло-поехало. Это же невозможно.
— Ах, вам невозможно? Вот и уезжайте к себе в Израиль.
— И уеду. Вот вы мне где.
— Все бегут.
— Как крысы с корабля на бал.
— Ничего, чище воздух будет.
— Господи, опять за свое! Перед лицом такой катастрофы…
— Торжественно клянусь, не сойду с этого места, пока…
— В садике, лучше всего в садике. Я знаю одно место…
— Там проститутки собираются.
— Сами вы проститутка.
— Оскорбляться? Да я тебе…
— Женщины, женщины…
— Объявить бессрочную голодовку, не сходя с этого места…
— Лучше в садике…
— Опять она со своим садиком…
— Нет, вы представляете, Аэлита Алексеевна? Вы слышали? В космос полетят голубые генетики, которые будут размножаться клонированием. Вот так рождаются самые чудовищные слухи. И что за народ! А перевоспитывать — поздно.
Ею завладела немолодая интеллигентная брюнетка со слипшимися от испарины кончиками усов — мать Эллочки, бегавшей за Танюшей…
Аэлита Алексеевна вдруг прозрела. Собака лает и будет лаять, пока не околеет. Нет, мы не будем вступать в этот профсоюз униженных и оскорбленных. Мы пойдем реакционным путем. А мама Эллочки пусть подыщет себе другую родственную душу, их здесь — согласно центризбиркому — 3,8 процента.
Тут Аэлита Алексеевна вспомнила: ей же есть к кому сунуться. Действовать надо через Одинокую Гармонь — Ольку. Вчера голая-босая, вечно все клянчила. Когда-то Аэлита Алексеевна порадела родному человечку: ее стараниями у Ольки вышла подборка в «Знамени Октября», называлась «Одинокая бродит гармонь». И на тебе, схлопотала литературную премию в особо крупных размерах. Теперь всюду светится: по телевизору, по радио. В Америке была. С каким-то фондом контачит.
*
Чтоб не получилось, как в рассказе Чехова «Толстый и тонкий», Аэлита Алексеевна позвонила к подруге за полночь. Олька точно не спит (если вообще дома), звонок же в первом часу исключал чеховскую коллизию.
— В общем, я к тебе, может, и не выбралась бы позвонить, но у меня беда. С Танюшкой.
— Что такое! — Олька даже в голосе переменилась.
— Нет-нет, все в порядке, здорова, тьфу-тьфу, и с наркотой не связалась, — все толково изложила и закончила на человеческой ноте: — Помоги мне. Хучь делом, хучь как.
Помогла. И словом, и «хучь как».
Существует такое понятие: литературный канон. Они сейчас его составляют.
— В него войдут все основные произведения русской литературы, от «Повести временных лет» — до меня. Поскольку общее информативное поле ограничено, мы находимся в жестких рамках отбора. Понимание культуры в способности откликаться на возможно большее количество культурных клише. Так что не будем бояться этого слова. Наша задача в создании таких клише. С их помощью будет происходить адаптация культурных ценностей теми, кто на Земле никогда не жил. Мы тоже не жили в античные времена, и наше представление об «Иллиаде» основано на фильме «Троя». Тем не менее это не мешает нам видеть в Гомере звезду первой величины. Слушай, что ты должна. В принципе пирог поделили, от русской литературы уже ничего не осталось. Но я подумала: отечественная фантастика никак не отражена. Беляева помнишь? Адаптируй его. Напишешь в заявке: органичен эпохе, часть нашего культурного наследия, миллионы зачитывались. А я поддержу.
— Не поняла.
— Нужно не краткое содержание разных там романов, а попурри. По страницам любимых оперетт. Выдашь на гора сто страничек.
— Это семь печатных листов…
— Каких хочешь — хучь мелким почерком. Если нужна бумага — не стесняйся. Значит, главное, передать общее впечатление. В расчете на среднестатистического потомка. Ты же талантливая. Вырой из земли свой талант, и пусть покойничек нам впендюрит. Чтобы при упоминании о Беляеве… как его, Алексадр?
— Александр Беляев.
— …было ясно, с чем это кушают. Решено? Ты сохраняешь для потомства Беляева, а тебе сохраняют для потомства Татку.
*
Из заявки Чегодаевой-Пятаковой Аэлиты Алексеевны:
«(…) В литературном каноне не отражена советская научная фантастика. А это была коммунистическая мистика, которой зачитывалась. Коммунизм ассоциировался с космосом, капитализм представлялся садом земных радостей. Это нужно как-то осветить. Не включать целиком один какой-нибудь роман Александра Беляева, а сделать коллаж из всех его произведений (…)».
ГОЛОВЫ ПРОФЕССОРА ДОУЭЛЯ
Ла-Платский залив — и Селлахская губа. Южный Конус — и Северное Полярное море, там, где тундровая речка Селлах впадает в одну из его губ. Концы Земли! Девочка плачет, женщина плачет, дед бил-бил, не разбил, баба била-била, не разбила, а шарик вернулся, и он голубой.
Мимо якторга по Пути Пролетарской Бедноты раз в год по обещанию пробежит собачья упряжка. А мимо Кафедрального собора по Авенида да Алвеар десятки и сотни таксомоторов наверчивают километраж.
Широкий бульвар полон людей. Приглядитесь к одному из них: неопределенных лет, в светло-сером костюме, бледное лицо, впалая грудь, задумчивые черные глаза, густые брови, нос с горбинкой. Француз? Испанец? Комиссионер? Землевладелец? Не разберешь.
И уж подавно не разберешь, какая нить связывает его с маленьким кривоногим Николой, якутом, для которого пределом мечтаний было ничего не делать, много есть и разжиреть. Никола не различал некоторых цветов и мир для него был почти таким же серым, как в кино. Он курил деревянную трубочку и мурлыкал песни о солнце, о камне, о пролетевшей птице — обо всем, что видел в эту минуту. А еще пел про Ленина, которого считал якутом на том основании, что «умный очень».
Однако связующая обоих нить была такова, что по отдельности жизнь каждого из них лишалась смысла, пускай о существовании друг друга они даже не подозревали. Больше того, никогда ничего не узнают. Гипотетический француз (вот он отворяет дверь конторы Кука) еще мог иметь смутное представление о Верхоянске, но якут, тот уж точно и слыхом не слыхивал ни о каком Буэнос-Айресе, ни о каком южноамериканском материке-сердце, оплетенном артериями рек и пылавшем, словно вырван был из груди Данко.
В бюро путешествий вошедший был желанным гостем.
— Дон желает совершить путешествие? Отправиться в Европу? Покорнейше прошу ознакомиться с нашими перспективами. Океанский пароход «Левиафан» курсирует между Лондоном и Буэнос-Айресом.
Минутой позже кассир уже выписывал билет в каюту первого класса.
— Дон…
— Бласко Хургес… Дон Бласко Хургес.
«Странная фамилия, — подумал кассир, — звучит, как испанская, однако не испанская. Хургес. Кем бы он мог быть?»
Океанский пароход назывался «Левиафаном» по праву. Это был настоящий плавучий город с «улицами», садами, площадями, кинотеатрами, концертными залами, фонтанами, бассейнами, спортивными площадками, садами-оранжереями «тропических растений». По мягким коврам длинных коридоров неслышно скользили вымуштрованные лакеи в униформе. Двери кают, стены, панели отсвечивали красным деревом, сверкали начищенной медью. В помещениях, занимаемых пассажирами, стоял своеобразный запах — смесь дорогих духов, мыла, сигар, кожаных чемоданов и еще чего-то неуловимого, приносимого, наверное, свежим дыханием океана.
На верхней открытой палубе между пальмами, кустами цветущих олеандров и душистых гиманантусов под широким тентом были расставлены удобные плетеные белые кресла. Журчали фонтаны.
Глубокая синева Гольфстрима казалась неподвижной. Там и сям виднелись красноватые островки водорослей, принесенных течением из Саргассова моря. Летучие рыбки выскакивали из воды и летели рядом с кораблем, блестя плавниками.
— О, как жарко! Хотя бы ветерок подул, — сказал, отдуваясь, дородный пассажир — вылитый генерал Топтыгин, инкогнито косолапивший по миру. Отлично сшитый белый костюм, сидевший на нем как на медведе, и золотая цепочка довершали сходство. Утопая в глубоком кресле, весь взмокший, он потягивал виски-сода и от времени до времени обмахивался белым шелковым платком.
После кинозала, где воздух искусственно охлажден кондиционерами, жара была невыносимой вдвойне. Фильм же демонстрировался с участием «самого» Тонио Престо. Публика смеялась до упаду, похожий на медведя чуть не лопнул.
— Неподражаем! Куда всем этим чаплиным, китонам, бэнксам. Здесь, — он, как флагом, помахал подшивкой старых «Нью-Йорк Таймсов», — здесь напечатано, что даже леди Трайн не могла удержаться от смеха. Послушайте, — читает: — «Даже известная красавица леди Трайн не могла удержаться от смеха, хотя, по утверждению всех знавших ее, она не смеялась никогда в жизни, скрывая свои неровные зубы. По мнению нашей критики, смех леди Трайн — это высшая награда гениальному комику».
Действительно, каждый жест знаменитого артиста возбуждал такой неудержимый смех, что устоять было невозможно. К тому же Престо снимался в трагических ролях, чем удесятерял комизм положений. Он был законченным уродом: большеголовый карлик с непомерно длинным туловищем, с короткими ножками, с руками, по-обезъяньи достигавшими колен. Из глубоко запавшей переносицы выступал мясистый нос, необычайно подвижный кончик которого загибался вверх турецкою туфлей.
Для Престо специально писались сценарии по трагедиям Шекспира, Шиллера, даже Софокла. Он играл Отелло, Манфреда, Эдипа — и тогда трагедии выходили смешнее, чем комедии. Увы, как ни старался он своей игрой тронуть сердца зрителей, те по-прежнему видели в нем паяца.
Только один человек, крупный европейский писатель и оригинальный мыслитель, на вопрос американского журналиста, как ему нравится игра Тонио Престо, ответил: «Просто страшен в своем безнадежном бунте». Но ведь это сказал не американец, притом он сказал фразу, которую даже трудно понять. Какой бунт? Против кого бунт?
Пассажиры «Левиафана» хватались за животы. Когда под аккомпанемент лютни мейстерзингер Тонио начал поэму о любви бедного певца к благородной даме, люди попадали на пол от хохота. Дочь короля, которой это пелось (ее играла Гедда Люкс), даже не взглянула на него. Увы! как ни старалась обезьянка, сидевшая на левом его плече, тронуть сердце принцессы, та, по-прежнему наклонив головку, чему-то улыбалась. Быть может, внимала своим мыслям о прекрасном рыцаре (его играл Лоренцо Марр), который на последнем турнире победил всех во славу ее неземной красоты. Но мейстерзингер понимает эту улыбку по-своему — недаром он поэт.
Он приближается к ней, он поет все более страстно, вот он падает на колени и прямо говорит о своей любви.
Неслыханная дерзость! Невероятное оскорбление! Ужасное преступление! Глаза королевны мечут искры, она топает по резной скамеечке маленькой ножкой в золоченой туфельке и зовет слуг. Те хватают дерзкого и уводят в тюрьму. Там его ожидают пытки и казнь. Но мейстерзингер не сожалеет ни о чем, он посылает своей возлюбленной прощальный взгляд, исполненный беспредельной любви. Несчастный охотно примет смерть.
— Ну, умора, чуть не помер, так смеялся, — говорит дородный пассажир. — Ай, Престо! Ай да клоун! Одни утверждают, что его капитал равняется ста миллионам долларов, другие — что тремстам. Подумать только, так мало весит и так много стоит… Ха-ха-ха! — дородный расхохотался над собственной остротой. Потом вытер белым шелковым платком лицо, малиновое от смеха и жары.
— А все-таки прекрасно! — сказал он, глядя сквозь приспущеннные веки в сияющую даль. — «Левиафан» — настоящий плавучий дворец. Комфортабельно и, главное, совершенно безопасно. Не правда ли? Что может случиться с таким великаном?
Его сосед, бледный, с впалой грудью, только пожал плечами:
— Я слышал, «Левиафан» застрахован на такую сумму, что одних годовых взносов хватило бы на постройку неплохого каботажного парохода, — говоря так, он не переставал следить за кольцами сигарного дыма.
— Что вы этим хотите сказать? — насторожился дородный и засопел.
— А то, что если бы не было риска, пароходная компания не выбрасывала бы груды золота за борт. Швейцарцы не страхуют своих жилищ от наводнений, а голландцы — от землятрясений… — человек с бледным лицом в светло-серой двойке замолчал.
— Вспомните трагическую судьбу «Титаника», — продолжал он после паузы. — «Титаник» мало чем уступал «Левиафану». А «Пасифик»? А «Лузитания»? На море ни за что нельзя поручиться.
— «Лузитания» была потоплена миной во время войны. «Титаник» погиб, наскочив на подводный айсберг, — дородный разволновался. — На «Левиафане» есть специальный прибор, какой-то радиоинструмент, который сигнализирует о приближении подводной лодки. На случай пожара также установлена автоматическая сигнализация…
— А пароход все-таки застрахован. Столкновение в тумане, да разве мало причин… И затем… Эти пальмы, бассейны, концертные залы — все это хорошо, а обеспечен ли корабль достаточным количеством шлюпок и спасателных поясов на случай аварии?
— Я… я не знаю.
— А я знаю, подсчитал.
— Ну и что?
— Больше трети пассажиров останется без шлюпок, — спокойно ответил худощавый.
— Нет, положительно у вас сегодня дурное настроение, дон Хургес, и вы хотите испортить его и мне! — вскричал дородный.
— Ничуть, — ответил дон Хургес (а это был он). — Я лишь трезво смотрю на вещи. Надо быть всегда готовым ко всему… Однако почему мои слова взволновали вас? Вы так боитесь за свою драгоценную жизнь?
— Нет ничего дороже человеческой жизни! — воскликнул толстяк, порывисто обмахивая лицо платком.
— Резонно. Хотя бывают ценности, которые дороже жизни, даже собственной, — загадочно промолвил Хургес.
С середины палубы долетали веселые звуки джаза. Дородный пассажир с мрачным видом стал притоптывать в такт.
— Вы сказали, надо быть готовым ко всему — снова обратился он к Хургесу. — Какую готовность вы имели в виду? Психологическую?
— Конечно, психологическую прежде всего. Тот, кто готов ко всему, наверняка не растеряется в первый миг, не поддастся панике, а это главное. Мы должны иметь план спасения — и самих себя, и тех ценностей, которые везем.
— И что же, у вас есть такой план?
— Да, я обдумал его до мельчайших подробностей еще дома. Я, кажется, предусмотрел все: и пожар, и аварию.
— Интересно было бы познакомиться с вашим планом, дон Хургес.
— Вряд ли он вам пригодится. Каждый план должен быть индивидуальным.
Джаз безумствовал. Молодые пары танцевали, доносился смех. Избранники судьбы тешились пьянящими звуками джаза.
И вдруг короткий толчок. Упал один из танцевавших молодых парней. Послышались шутливые возгласы: «Землятрясение… Водотрясение…»
— Господи, что такое? — скороговоркой прошептал американец. Из багрового он сделался белым, как его костюм. — Не вы ли накаркали? — он злобно посмотрел на Хургеса, невозмутимо курившего сигару.
Пароход как ни в чем не бывало рассекал воды океана. Возобновились было танцы.
— Внимание! Внимание! — неожиданно раздалось из громкоговорителей на палубах, этажах, в коридорах, каютах. — Случилась небольшая авария. Ни малейшей опасности для судна. Просим не волноваться. Вторая смена экипажа должна немедленно выйти на работу.
— Что случилось? Что он сказал? — переспрашивали друг друга повсюду.
Никто ничего не мог ответить. Джаз гремел, но танцы расстроились.
Кресло под медведем поехало. Боясь упасть, он вцепился в кресло Хургеса. Другие пассажиры попадали, но не со смеху, как на киносеансе. Закричала перепуганная женщина. Ее истерический крик эхом подхватили все остальные.
— Аврал! — разнесся голос из репродуктора. — Авария, но ничего серьезного. Пассажирам рекомендуется сохранять полное спокойствие. Разойдитесь по каютам.
Дородный чуть не выпрыгнул из кресла и, взволнованный, забегал перед Хургесом.
— Дело принимает серьезный оборот, черт побери! Вы думаете, мы не утонем?
Как и рекомендовалось, Хургес сохранял полное спокойствие
— «Левиафан» имеет перегородки, — ответил он. — Если это пробоина, то дальше первой перегородки вода не пойдет. Потом мы на одной из «людных» морских дорог: Буэнос-Айрес — Лондон. «Левиафан» вызовет помощь по радио. И все же надо быть готовым ко всему.
Пароход резко убавил ход. Корма заметно опустилась. На судне началась паника.
— Нет, дон Хургес, надо быть готовым ко всему! — прокричал американец, но голос его потонул в общем шуме. — Глупо… потонуть в штиль, при солнце… Кошмар!
И, схватившись руками-лапами за голову, он побежал туда же, куда и все. А вдогонку им неслось из громкоговорителей: «Пассажирам предлагается надеть спасательные пояса. Повторяю, пассажирам предлагается надеть спасательные пояса».
В отличие от остальных, Хургес, не спеша, двинулся к каюте, вынул из чемодана пластинку темного металла с цепочкой и замком на ней, бутылку с герметической крышкой и пошел на нос корабля.
«Левиафан» был обречен, в этом не оставалось сомнений. Корму накрыла вода. Прозвучала команда: «Спускать шлюпки».
— Дон Хургес, вы здесь? — окликнул его знакомый американец. — Я вас ищу по всему пароходу, — на нем уже был спасательный пояс. — А почему вы без пояса? Разве это не входит в ваш план?
— Не входит. Один бывалый моряк говорил мне, что он против спасательных поясов: они лишь удлиняют страдания тонущих. Что же все-таки случилось с «Левиафаном»?
— Никто ничего не знает. Даже сам капитан, если только он не скрывает причин… Он обещает эвакуировать всех, но вы правы: и ребенку ясно, что это невозможно, количество мест в шлюпках ограничено. Сейчас начнется звериная битва за существование.
— Однако вы не спешите принять в ней участие.
— У каждого свой план, у вас один, у меня другой, — усмешка мелькнула на лице толстого американца. — Знаете, что я сделал? Показал матросам вот это, и теперь пусть только попробуют отказать мне в содействии.
«Это» оказалось умещавшимся на ладони прямоугольничком из бычьей кожи с шерифской звездой посередине. А вскоре Хоргес увидел матросов, продиравшихся сквозь толпу к шлюпке, висевшей на носу.
— Ну, что же вы медлите? Быстрей в шлюпку! Может еще все обойдется. Говорят, радист уже передал сигнал бедствия, и к нам на помощь спешат два парохода. Ну, поторапливайтесь же!
— Вы сами сказали, что у нас с вами разные планы. Только боюсь, выполнив свой, я разрушу ваш.
— Что вы делаете! Стойте!
Но Хургес успел продеть цепочку с металлической пластинкой в звено якорной цепи и щелкнул замком.
— Вы опоздали, мистер сыщик.
— Быстрее! Быстрее! — кричали матросы.
Шлюпку опустили на воду. В ней — десять матросов, Хургес и шериф. А за борта цеплялись утопающие. Матросы безжалостно били их по рукам веслами, ножами и просто кулаками.
— Только бы отгрести подальше, — бормотал шериф.
Но шлюпка не успела отплыть и двадцати метров, как «Левиафан», став носом кверху, пошел ко дну. Над местом его гибели вздыбился огромный столб воды и, тяжело осев, хлынул бешеным валом.
— Конец! — взвизгнул шериф.
— Всякий конец может быть и началом, — проговорил Хургес и швырнул бутылку в воду. Это были его последние слова.
Через два часа на место катастрофы прибыл первый пароход, вызванный сигналом бедствия.
*
— Прошу садиться.
Но легко сказать «садиться». А когда росту ты два вершка и ноги не длинней, чем у полуторагодовалого младенца? Вошедший еще не успел перевести дыхание — его можно было бы принять за сбежавшего из цирка уродца-карлика, если б не сшитый по мерке добротный черный костюмчик-троечка да массивный перстень-скарабей.
— Чем могу быть полезен? — проговорил высокий блондин с проседью, в белом халате, между тем как карлик тщетно пытался взгромоздиться в глубокое кожаное кресло. Наконец нажатием кнопки человек в халате вызвал ассистентку.
— Мадемуазель подержит нам стремя.
Ассистентка низко присела, как приказчица в обувном отделе. Вот карлик уже елозит в кресле, демонстрируя новенькие подошвы своих лакированных, как у вундеркинда, туфелек — в точности повторявших форму его носа.
Девушка старалась ничем не обнаружить своего интереса к необычному посетителю, хотя это не так-то просто: не каждый день приходится «подсаживать» самого Тонио Престо.
А тот, раздраженно сопя, оглядывался по сторонам. Лампа с глухим абажуром освещает только письменный стол, заваленный книгами, рукописями, корректурными оттисками. Глаз едва различает солидную мебель черного дуба. Темные обои, темные драпри. В полумраке поблескивает тусклое золото переплетов, навевает дремоту диск маятника. Какая мрачная комната! Но заниматься здесь, должно быть, хорошо. Ничто не отвлекает…
— Тонио Престо собственной персоной! Чем обязан такой чести? — улыбнулся, чуть насмешливо, профессор Доуэль — по крайней мере, медная табличка над входом оповещала, что здесь, в этом доме, расположилась клиника профессора Артура К. Доуэля.
— Я объездил полсвета в поисках доктора Сальватора… — проговорил знаменитый комик.
Профессор вздрогнул.
— Мари, благодарю вас, — поспешно сказал он.
Тонио Престо невольно проводил глазами стройную фигурку в белом халате с пояском. Француженка. Что делает она здесь, в Берлине?
Карлик был беззащитен перед женской красотой, она наносила ему все новые раны. Его сердце истекало кровью от неразделенной любви. За взгляд, лучащийся ответным чувством, он был готов расстаться со всеми своими миллионами, со славой, с жизнью. О, если б Она его полюбила — за муки, за его неземную любовь, за талант!
Но каждым жестом, каждым словом он заставлял других рыдать… от смеха. В фильме «Трубадур ее высочества» было сделано двенадцать дублей, прежде чем сцена любовного признания удалась. Всякий раз Гедду Люкс начинал душить смех, и вместо того, чтобы учинить расправу над дерзким, принцесса прнималась во все горло хохотать — запрокинув головку и суча золотыми туфельками по резной скамеечке.
Примеру Гедды (он это отлично понимал) последуют миллионы зрителей. Личная трагедия — очевидная невозможность удовлетворять своим творческим потребностям — была ценою актерского триумфа Тонио Престо. Но рожденный на потеху толпе артист-карлик не желал мириться со столь жалкой участью. Ему доводилось играть Гамлета, а значит, пусть и под взрывы гомерического хохота, ставить вопрос ребром: «Быть или не быть?» Этим же вопросом он задается в жизни — от которой большинство искало убежище в стенах кинозалов. И находило, не без его помощи.
Семь утра — не слишком ли ранний час для визита? Но Престо знал: мисс Люкс встает в шесть. По предписанию лучших профессоров-гигиенистов она вела чрезвычайно размеренный образ жизни, чтобы на возможно больший срок сохранить обаяние молодости и красоты — свой капитал, на который она получала такие большие проценты.
Люкс уже приняла ванну, покончила с массажем и теперь делала легкую гимнастику в большой квадратной комнате, освещенной сверху, через потолок. Среди белых мраморных колонн стояли огромные зеркала, отражавшие Гедду. Во фланелевом утреннем костюме, полосатых шароварах, коротко остриженная и гладко причесанная, она напоминала очаровательного мальчика.
— Тонио? Так рано? Садитесь, сейчас будем пить кофе, — она не прекращала выгибаться, наклоняться и распрямляться.
— Мне нужно поговорить с вами, — произнес Престо. — По делу, по очень серьезному делу. Но я не могу разговаривать, когда вы раскачиваетесь и приседаете. Прошу вас, сядьте на диван.
Люкс посмотрела на Престо и, в несколько прыжков оказавшись возле дивана, уселась с ногами. Престо подошел к ней и сказал:
— Вот так.
Он делал невероятные усилия, чтобы держать в повиновении свои руки и ноги, не двигать носом-туфелькой.
— Гедда Люкс! Мисс Гедда!.. Я не умею говорить… Мне трудно… Я люблю вас и хочу чтобы вы были моей женой.
Предательский нос его начал подниматься кверху и двигаться. Гедда потупилась и, сдерживая волну подступавшего смеха, сказала как можно серьезнее:
— Тонио Престо, вы знаете, что публика боготворит меня. Для сотен тысяч и миллионов я являюсь идеалом женской красоты и чистоты. Но поклонники требовательны к своему божеству. Толпа зорко следит за малейшими подробностями моей частной жизни. Когда я на экране, последний бедняк в своих мечтах может обладать мною. Но именно поэтому я никому не должна принадлежать. Толпа, пожалуй, примирилась бы еще, выйди я замуж за Лоренцо Марра, за мужчину, который признан идеалом мужской красоты или добродетелей. Достойным мужем для богини может быть только бог или, в крайнем случае, полубог. Но если толпа узнает, что я вышла замуж за вас, она придет в негодование. Я лишусь и денег, и славы, и поклонников…
— За сомнительное удовольствие иметь мужем такого урода, как я, — докончил Престо. — Довольно, мисс Люкс. Я понял вас. Вы правы. — Престо вдруг топнул ногой и тонким детским голосом закричал: — А если этот урод наделен горячим любящим сердцем? Если этот урод требует своего места под солнцем и своей доли счастья?
Эта неожиданная вспышка заставила Гедду поднять глаза на Престо. Кончик его носа скакал и прыгал, как ботинок джазмена, кожа на лбу то собиралась в морщины, то растягивалась до блеска, волосы ерошились, уши двигались, руки походили на поршни паровой машины, работающей на самом скором ходу.
Гедда Люкс уже не могла оторвать своего взора от Престо. Она начала смеяться, сначала тихо, потом все громче и громче. Она понимала всю оскорбительность своего смеха, но ничего не могла с собой поделать.
— Смейтесь! Смейтесь! — кричал Престо. — Смейтесь, как вы еще никогда не смеялись! Страшный уродец Тонио вам объяснился в любви! Люди беспощадны к безобразию, пусть же и безобразие будет беспощадно к красоте. Моя душа почернела, как черный скорпион, и стала злее злого горбуна. Отныне я посвящаю всего себя мести. Человечество еще получит сполна от Тонио Престо. О, как пожалеете вы о том, что оттолкнули меня!
С этими словами он бросился вон, по-утиному переваливаясь и смешно перебирая ножками.
— Вперед! — бросил он шоферу. На вопросительный же взгляд «куда?» заорал: — К черту! К самому дьяволу! Только скорее! Полная скорость!
Они носились по дорогам, как преступники, которых преследует полиция. Пролетая мимо ферм, давили гусей, уток. Фермеры гнались за ними с палками, но, конечно, не могли догнать. Дважды за автомобилем пускались на мотоциклетках полицейские, но тоже тщетно. У Престо была одна из лучших в стране, сильнейших машин, сделанная по особому заказу.
Целый день и всю ночь не прекращалась бешеная езда. Шофер валился с ног от усталости и, под конец, заявил, что «засыпает на ходу и не ручается, если разобьет машину вместе с седоком». Пожалев его, Престо разрешил сделать остановку у придорожного кабачка и пообедать. Сам он не притронулся ни к чему и только выпил кувшин холодной воды.
Из газет Престо узнал о некоем докторе Сальваторе («Спасителе»), своим именем, или, точнее, прозваньем, обязанном тем чудесам, которые приписывала ему молва. Это было слишком фантастичным, чтобы на поверку не оказаться обычной журналистской выдумкой. И тем не менее Престо решил во что бы то ни стало разыскать «кудесника».
Утверждали, что доктор Сальватор преображал человеческую плоть, изменяя людей до неузнаваемости. Мог толстяка обратить в скелет, дряхлого старца — в цветущего юношу, а то и… Был якобы такой случай, когда некий увенчанный сединами патриарх спустя несколько дней уже прыгал через скакалку, седую бороду сменила пара золотых косичек, и сам он при этом пел тоненьким голоском: «У Мери был барашек…».
Выводил доктор Сальватор и новые породы животных: лошадей с коровьими головами, лапчатых змей, розовотелых, как свиньи, собак, спины которых прорастали маленькими обезьянками. Еще он менял людям одни органы на другие и приживлял недостающие части тела, включая головы.
Однако результатами своих опытов доктор Сальватор — или же тот, кто скрывался под этим именем — не спешил делиться, справедливо опасаясь гонений со стороны церковных и прочих реакционно настроенных кругов общества.
Преследования не заставили себя ждать. Дело дошло до суда. Доктора Сальватора призвали к ответу, формально ему инкриминировалось членовредительство и истязание животных, по существу же его обвиняли в присвоении себе прерогатив Господа Бога. Иначе говоря, в попытке управлять процессами, ход которых предопределен законами природы, имеющими божественное происхождение, а потому носящими характер нравственного императива.
Об этом обвиняемый прямо заявил в своем слове. Окинув взглядом зал суда, как будто искал кого-то, он сказал:
— Я не нахожу в этом зале потерпевшего.
— О каком потерпевшем вы говорите? — спросил председатель. — Если вы имеете в виду изуродованных вами животных, то суд не счел возможным показывать их здесь.
— Я имею в виду Всевышнего, — серьезно и спокойно ответил доктор Сальватор.
— Что вы этим хотите сказать?
— Я думаю, суду это должно быть ясно, — произнес доктор Сальватор. — Кто главный и единственный потерпевший в этом деле? Господь Бог, чей авторитет я подрываю, вторгаясь в его область. Он был доволен своими творениями, и вдруг приходит какой-то доктор и говорит: «Это плохо сделано. Это требует переделки». И начинает перекраивать Божье творение по-своему…
— Это богохульство! Я требую внести слова обвиняемого в протокол! — вскричал прокурор с видом человека, оскорбленного в своих святых чувствах.
Подсудимый пожал плечами.
— Я передаю сущность обвинительного акта. Разве не к этому сводится все обвинение? Вначале меня обвиняли только в том, что я производил вивисекции и причинил увечье. Теперь мне предъявлено еще одно обвинение — в святотатстве. Откуда подул этот ветер? Не со стороны ли Кафедрального собора?
И доктор Сальватор посмотрел на епископа, сидевшего в первом ряду.
— Вы сами возбудили процесс, на котором в роли потерпевшего выступает Господь Бог, а на скамье подсудимых вместе со мной оказался Чарльз Дарвин. Рискуя огорчить некоторых присутствующих, я продолжаю утверждать, что организм животных и даже человека несовершенен и требует исправления. Думаю, что настоятель Кафедрального собора, его высокопреосвященство епископ Хуан де Гарсилассо, это подтвердит.
Послышались удивленные восклицания.
— В пятнадцатом году, незадолго до моего отъезда на фронт,— продолжал доктор Сальватор, — мне пришлось внести маленькое исправление в организм уважаемого епископа — вырезать ему аппендикс, этот ненужный и вредный придаток слепой кишки. Лежа на операционном столе, мой духовный пациент, помнится, не возражал против того извращения образа и подобия Божия, которое я произвел своим ножом, вырезая частицу епископского тела.
Хуан де Гарсилассо словно окаменел, только слегка дрожали его тонкие пальцы.
— Я прошу вас не отвлекаться, — сурово сказал председатель.
— Эта просьба была бы гораздо уместнее в отношении господина прокурора, назвавшего меня богохульником. Успокойтесь, господин прокурор! Я не собираюсь с кем-либо спорить или читать лекции по теории эволюции, — и доктор Сальватор сделал паузу. — Беда не в том, что человек произошел от животного, а в том, что не перестал им быть — грубым, злым, неразумным животным. Дарвин ошибался, человек все еще обезьяна… Ваша честь! Я — хирург, моим единственным орудием был нож. И, как хирургу, мне приходилось помогать людям, лечить их. Оперируя больных, я должен был часто производить пересадку тканей органов, желез. Стремясь усовершенствовать свой метод, я занялся опытами над животными. Важно было изучить, что происходит с органами, перенесенными на новое, иногда необычное место. И здесь мне удалось достичь того, что ученые считают вообще немыслимым. Но что же в этом удивительного? То, что сделал я сегодня, завтра будут делать рядовые хирурги. Вы, должно быть, слыхали о последних операциях немецкого хирурга Зауербруха? Ему удалось заменить больное бедро голенью.
— Но тогда почему же вы не опубликовали результаты своих исследований? — спросил судья.
— Сделать их общим достоянием в стране, где алчность и борьба за власть обращают величайшие открытия в зло, увеличивая сумму человеческих страданий? И потом, — доктор Сальватор улыбнулся, — я не очень стремился, ваша честь, предстать в ореоле мученика науки, стать новым Джордано Бруно.
Намек был недвусмысленным. Из опасения стяжать «лавры» инквизиции суд счел за лучшее вынести оправдательный вердикт, запретив, однако, доктору Сальватору заниматься профессиональной деятельностью до принятия на сей счет особого решения. Дожидаться этого решения доктор не стал, вместо чего отбыл в неизвестном направлении.
О его дальнейшей судьбе никто ничего определеного сказать не мог. Поговаривали, что запрет продолжать научные изыскания подорвал его здоровье. Ходили слухи, что доктор Сальватор находится в лечебнице, «вроде бы в Сакраменто», где все свое время проводит в помещении, наглухо обитом изнутри пробковым деревом, среди курящихся смол. Только ночью ненадолго покидает он свое убежище.
*
Но деньги — лучший в мире сыщик. Любой след отыщется при помощи тугого кошелька. Тонио Престо не погрешил против истины, сказав, что изъездил полмира в поисках доктора Сальватора. Судя по действию, которое возымели его слова, поиски эти завершились в особняке на Липовой аллее.
— Да, я искал его повсюду, — повторил знаменитый комик. — От Буэнос-Айреса до Сакраменто. И, наконец, нашел в Берлине.
— Доктор Сальватор скончался от астмы, — сказал профессор Доуэль глухим голосом. — Свидетельство о его смерти подписано профессором Калигари и доктором Мабузе.
— Я слишком много снимался в кино, чтобы не знать этих господ, — возразил Престо. — Достоверность их свидетельства стоит немногого. Доктор Сальватор… или профессор Доуэль? Мне все равно, как вас теперь называть. Главное, вы — единственный человек на земле, способный мне помочь.
— На что вы жалуетесь?
— На судьбу, — тут Престо напомнил профессору Доуэлю слова «доктора Спасителя» на суде: — «Я пришел в этот мир, что бы исправить в нем то, что требует переделки». Скажите, как по-вашему, я требую переделки?
— Вы хотите быть перешитым, как старое пальто? Это возможно, — профессор Доуэль пододвинул к Престо серебряный ящичек со мночисленными отделениями. — Предпочитаете папиросы или сигары? Вот египетские папиросы, а вот турецкие, это гаванские сигары «Вигуэрос», это «Регалия Байрон», таких в продаже не найдете. Это с Суматры, Явы, Виргинии…
Престо поблагодарил и взял «Вегуэрос» — лучшее произведение Гаваны. Доуэль щелкнул электрической зажигалкой.
Сам он закурил папиросу и сказал:
— Это возможно. Это стало возможно, с тех пор, как ученые поняли: мозг не является универсальным центром, которому слепо подчиняются все клетки нашего организма, а служит лишь центральным передатчиком возбуждения с одной точки тела на другую. Такая передача носит название рефлекса. Но если в девятнадцатом веке полагали, что рефлексами исчерпывается проявление жизни, то современная наука не считает центральную нервную систему главной, единственной в своем роде. Нервных систем великое множество, и присуждать какой-то одной из них пальму первенства ненаучно — так же как и в случае с земными цивилизациями: не бывает цивилизаций великих и малых, значительных и второстепенных. Мозгоцентризм в медицине сродни европоцентризму в историософии или культурологии. Наш организм управляется более сложным порядком. Миллиарды клеток живут в точно установленном взаимодействии. Они стимулируют деятельность желез внутренней секреции, получая взамен особые вещества, называемые гормонами. Но гармоническое развитие организма может быть нарушено неполадками в работе отдельной железы — щитовидной, паращитовидной, зобной, поджелудочной, гипофиза, надпочечников. И тогда в организме возникают глубокие изменения, приводящие порой к физическому уродству.
— Если я вас правильно понял, — глаза у Престо загорелись, — пересадка тела позволила бы убить сразу двух мух. Благодаря воздействию чужих гормонов, мое лицо преобразилось бы само собой.
— Яволь, чужие гормоны выполняли бы роль пластического хирурга. Притом, что ваше сознание, особенности вашего интеллекта сохранились бы в прежнем виде. Как я уже отмечал, мозг есть орган менее универсальный и более замкнутый на самого себя, чем это представлялось ученым, находившимся в плену идеалистических представлений. Именно под влиянием кантовского универсализма мой прославленный коллега из Мюнхена писал — в своем, уже ставшем классическим, труде об обмененных головах — что последствия такого обмена повлекли бы за собой соответственно и перемены в телесном облике поменявшихся. Характерно, что с утратой твердой политической почвы под ногами уважаемый коллега перешел с консервативных рельсов на радикальные, сделавшись поборником крайних мер в отношении своей родины.
— Значит, это правда, — прошептал Тонио Престо. — В силах человеческих не только рубить головы, но и приживлять их…
— В силах человеческих сделать так, чтоб правдою стало все. Когда б не косность и страх, человек давно бы уже повелевал всеми стихиями: был бы как рыба — в воде, как саламандра — в огне, как птица — в небе. Не требовалось бы строительных лесов, чтоб возводить небоскребы, авария в воздухе не уносила бы человеческие жизни, перестали бы грозить людям гибелью пожары и кораблекрушения. Взять тот же «Левиафан», о котором сейчас так много пишут. Из трех с лишним тысяч пассажиров спаслось от силы сто. Боюсь, «Левиафан» не будет последним в списке затонувших кораблей.
Профессор Доуэль зажег погасшую папиросу и продолжал:
— Слепая в своей враждебности природа изобретательней нас, зрячих, которые бессильны предусмотреть все подстерегающие человека опасности. Мы устанавливаем радионавигационный прибор, чтобы избежать столкновения с подводным айсбергом. Но кто мог помыслить о прямом попадании метеорита в корабль! Тем не менее, факт налицо. Сила удара была такова, что одна небесная горошина потопила тихоокеанский лайнер водоизмещением в восемьдесят тысяч тонн. И хотя вероятность такого попадания ничтожно мала, она существует. От участи «Левиафана» не застрахованы целые острова, архипелаги и даже материки. Атлантида ушла на дно со всеми ее жителями. Если б эти люди могли дышать под водой, они бы попросту разлетелись стайкой рыбок. Достаточно пересадить ребенку жабры молодой акулы… С научной точки зрения это вполне возможно. С научной точки зрения возможно все. Все, вы понимаете!
Еще недавно ироничный и сдержанный, он взволнованно бегал по комнате, которая даже перестала казаться такой уж мрачной — зато с каждой минутой мрачнел будущий пациент.
«Конечно, Доуэль — это голова, — думал Престо, — но как раз такие голову-то и теряют. Энтузиазм подвигает на великие дела, но он же мешает доводить их до конца».
Престо легко вообразил себе знаменитые «полработы», которые не то что дураку — умному не покажешь. Сейчас Доуэль объяснял ему, что, по закону Геккеля, каждый зародыш в своем развитии повторяет формы, биологически пройденные его предками.
— На двадцатый день у человеческого зародыша обозначаются четыре жаберные складочки, лежащие одна за другой, — профессор захлебывался от восторга, его пепельно-русые волосы вдохновенно рассыпались, высокий ясный лоб словно сделался еще выше. — Позже первая жаберная дуга преобразуется в слуховой проход и евстахиеву трубу, а нижняя ее часть разовьётся в нижнюю челюсть. Вторая дуга превратится в отростки и тело подъязычной кости. Третья…
«А что если по ходу операции он так увлечется какой-нибудь неожиданной идеей, что вместо нового тела пришьет мне, ну, допустим, пропеллер, превратив в какого-нибудь Карлсона…»
— Профессор, мне бы хотелось вернуться к нашим баранам, — перебил Доуэля Престо, уморительно подрагивая кончиком носа, словно принюхиваясь, как это всегда бывало в моменты волнения. — Мое тело — это оскорбительная насмешка над моей душой. Я с радостью подвергну себя смертельному риску, альтернатива которому — неведомый берег. От вас я не жду никаких гарантий. С другой стороны, все мое состояние, а оно очень, очень велико, к вашим услугам. Но скажите, каков процесс?
— Что вы имеете в виду? Как я пришью вам тело? Или откуда я его возьму? Могу вас уверить, мне не придется прибегать к услугам наемного убийцы. Город, этот современный Молох, требует ежедневных человеческих жертв. Каждый день с непреложностью законов природы под колесами машин гибнет несколько человек, не считая несчастных случаев на заводах, фабриках и постройках. Сегодня это жизнерадостные, полные сил и здоровья люди, они спокойно уснут, не зная, что ожидает их завтра. Наутро они будут одеваться, весело напевая, полагая, что собираются на работу. На самом деле они направятся навстречу своей неизбежной смерти. В другом конце города, так же беззаботно напевая, будут одеваться их невольные палачи: шофер, вагоновожатый. Вот жертва выходит из своей квартиры, а палач выезжает из своего гаража или трамвайного парка. Преодолевая поток уличного движения, они упорно приближаются к фатальной точке пересечения. Одно короткое мгновение, кто-то из них зазевался — и готово. На статистических счетах, отмечающих число уличных аварий, отложится очередная косточка. Все совершится с точностью часового механизма, сдвигающего на мгновение в одну плоскость две стрелки, идущие с различной скоростью.
— Как удивительно устроена жизнь! — не удержался Престо. — Трагическую развязку подготавливают тысячи случайностей. А ключик, приводящий в действие этот механизм, прост: мы не знаем своего будущего, точнее, своего смертного часа.
— Безусловно, знай мы со всей определенностью будущее, пусть даже на минуту вперед, жизнь бы застопорилась — только совсем не по той причине, которую вы имеете в виду. Но это другая тема…
— Да! Не будем отвлекаться! — жадно воскликнул Престо, испугавшись, что мысль профессора отклонится от курса и примет направление, не имеющее отношение к их теме. — Смогу ли я участвовать в приготовительной стадии и из того, что предложит судьба, сам выбрать подходящее? — вопрос прозвучал так, будто речь шла о посещение магазина готового платья или даже бракопосреднической конторы. Разве что морги не рекламируют себя, суля богатый выбор.
— Исключено. Вы интересовались, какова процедура. Сейчас я все объясню. Подыскание тела — это уже вторая стадия. Главная трудность не в этом — как говорится, был бы подойник. Хотя поиски подходящей «коровы» — задача тоже непростая. Например, даже у людей с одинаковым объемом шеи ширина дыхательного горла и толщина артерий могут не совпадать. Но главное — как уничтожить в теле трупа продукты начавшегося гниения или места инфекционного заражения, как очистить кровеносные сосуды от свернувшейся крови, заполнить их свежей кровью и заставить заработать «мотор» организма — сердце? Тело, в лучшем случае, привезут спустя несколько часов, первой свежести оно уже никак не будет. После чего еще готовить вас к операции, терять и дальше драгоценное время? Это ведь не усекновение главы посредством секиры. Или как вы себе это представляете? Нет уж, мы начнем с вас… если вы к тому времени не передумаете.
— Никогда, — сказал Престо тихо, с убежденностью «святого» мученика, которому в последний раз, уже на плахе, предлагают одуматься и отречься.
— В вас, то есть в вашей голове, будет искусственно поддерживаться жизнь с помощью сложной системы питания. Порох надо держать сухим: вы должны находиться в постоянной «боевой готовности». Так, чтобы в любой момент вы могли принять свое новое тело.
— Но я все время буду в состоянии наркоза, не так ли?
— О нет, — рассмеялся профессор. — Вы будете в состоянии все видеть, слышать и понимать. Спать, конечно, тоже будете в состоянии. Даже есть. На первых порах голова у вас несколько усохнет. Чтобы возвратить вашей шее прежний размер воротничка, вас придется «раскормить».
— Но я же не смогу есть, — и Престо непроизвольно поморщился, как больной ангиной, делающий глотательное движение.
— А мы раскормим вас по трубочке. Я приготовлю особый жидкий состав с включением туда жировых веществ. Если голова и не разжиреет, то «набухнет». Большего нам и не надо.
— Выходит, все это время я буду в сознании? — ужаснулся Престо.
— Ничего не поделаешь. В порядке автотренинга повторяйте две фразы: «Я мыслю, следовательно существую» и «Блаженство — это отсутствие боли». А боль вы испытывать не будете, это я вам обещаю. Юбригенс, у вас есть время передумать.
— Нейн, — угрюмо сказал Престо.
— Тогда незачем откладывать в долгий ящик. Если вы уже отдали своему адвокату необходимые распоряжения… — Престо кивнул, — …то можно завтра же приступать. Мадемуазель Лоран, моя ассистентка, покажет вам ваши аппартаменты. Мари!.. Так что придется потерпеть. Иначе свежего трупа нам не видать, как своих ушей.
Несколькими минутами позже Престо уже семенил в кильватере недорогих духов «Свежее утро». Пока они поднимались по вееру плоских ступеней из розового мрамора, Престо думал — глядя снизу вверх, на полы белого халатика: «Нет, это не жизнь, это пытка, которая, чем дольше длится, тем невыносимей становится».
— Ваша комната, мистер… — почему-то девушка запнулась, — мистер Престо.
Это была просторная светлая комната с огромным окном до самого пола, выходившим на зеркальный пруд и лужайку, забрызганную кровью маков. Легкая «воздушная» мебель обита голубым штофом, на стенах веселые пейзажи, по углам в дорогих японских вазах букеты цветов. Две статуи: Афродиты, выходящей из морской пены, и Аполлона. Образцы идеального человеческого тела… Из-за шторки в кокетливых оборочках выглядывала дверь в спальню и туалетную комнату.
Контраст с кабинетом профессора Доуэля был настолько поразителен, что Престо подумал: «Так же и жизнь моя будет отличаться от нынешней…»
— Лопоухий туфленосый карлик! — проговорил он, обращаясь к своему отражению. — Скоро тебе придет конец…
Но тут он заметил в глубине зеркала фигурку в белом халате и резко обернулся:
— Как, вы еще здесь?
Девушка покраснела и перевела взгляд на острый носок своей туфли.
— Мистер Престо, я делаю сейчас служебный проступок и, может быть, за это буду уволена…
— В таком случае вы поступаете неосмотрительно, — холодно сказал Престо.
Она прижала кончики пальцев к вискам с такой силой, что длинные красные лакированные ногти впились в кожу. И вдруг заговорила быстро, бурно, словно в бреду:
— Тонио! Престо! Не покидайте нас! Не изменяйте своей внешности! Не лишайте тех счастливых минут, которые вы дарите нам! Поймите: жизнь тяжела, и вы один поддерживаете нас. Для богачей, денежных мешков, вы только паяц, который развлекает их от скуки безделья. Но ведь вас смотрят миллионы скромных тружеников. Что ждет их, когда вы уйдете с экрана? Наша жизнь станет еще безотраднее.
Престо был смущен и даже взволнован. Конечно, она преувеличивает. Но она подняла вопрос, над которым сам он до сих пор как-то не задумывался.
— Мисс, — сказал он мягко, — я очень благодарен вам за такую высокую оценку моих скромных дарований. Если я вас правильно понял, жизнь давалась вам нелегко. Расскажите о себе…
Да, это правда, она хлебнула в жизни. Мари Лоран было семнадцать лет, когда умер отец. На плечи ее легла забота о больной матери. Небольших средств, оставшихся после отца, хватило ненадолго, приходилось учиться и поддерживать семью. Изучая медицину в Берлине, она несколько лет проработала ночным корректором в газете. Получив звание врача, тщетно пыталась найти место на родине. От выгодного места в Новой Гвинеи, где свирепствовала желтая лихорадка, отказалась: не хотела надолго расставаться с больной матерью. Предложение профессора Доуэля для нее явилось выходом из положения.
— И вы обосновались в Берлине… А теперь объясните, почему вы, вы все, считаете несчастными только себя? Вы не подумали о том, что, несмотря на свою славу и богатство, и я могу быть несчастным, как последний из бедняков? «Сохраните для нашего удовольствия ваше уродство, ваш нос-туфлю». Я тоже живой человек, и я имею неотъемлимое право предъявлять свои требования к жизни.
К такому повороту девушка не была готова.
— Вы?
— Да, я. У меня достаточно оснований, о которых я не могу распространяться, быть недовольным своей судьбой и желать изменить свою внешность.
Девушка опустила голову в глубоком раздумье — в точности как принцесса в фильме, покуда трубадур поет: «Ты внимаешь, наклонив головку».
— Не знаю… может быть, вы и правы, — наконец сказала она. — Не каждый способен принести себя в жертву искусству… Но вы сделаете это, потому что у вас великая душа!
Престо молчал.
Неожиданно девушка бросилась перед ним на колени и, ломая руки, почти рыдая, заговорила:
— Принесите эту жертву! Умоляю вас! Престо! Тонио! Обещайте, что вы откажетесь от своего намерения.
— Хорошо… При одном условии. Вы — честная девушка, мадемуазель. Вы — чистая душой, юная, красивая. Могли бы вы полюбить такого урода, как я? Ответить на мою любовь, прочесть в книге моей судьбы такое, что заставило бы вас не питать отвращения к переплету? Могли бы вы почувствовать себя на седьмом небе от счастья, когда священник возгласит перед аналоем: «Отныне будете, как единая плоть, и что Господь соединил, того человек да не разлучит».
Он протянул к ней руки — с мольбой, но казалось, что мерзкий карлик из волшебной сказки хочет ее схватить, похитить. Его лицо выражало муку, но казалось, что он глумится над тем, что для каждой женщины свято — любовью.
В ужасе она попятилась и бросилась вон из комнаты. А Престо долго еще так стоял, комически воздев свои короткие ручки. Потом медленно опустил их и вполголоса проговорил, глядя исподлобья ей вслед:
— О, ты не знаешь, как месть сладка, — в этот момент он думал о Гедде.
*
Петербург — окно в Европу. Лиссабон — балкон Европы. Верхоянск, исходя из его местоположения на карте — чердак. Неотапливаемый, обледенелый и совершенно непригодный для жизни. Растения, в отличие от людей, принуждены умирать там, где родились. Но, будь их воля, и они, несчастные, пришибленные, хилые, вытащили бы из земли свои корни и уползли туда, на юг…
С этим ни за что бы не согласился Никола, якут. Якторга, что стоит на Пути Пролетарской Бедноты, ему хватает за глаза и за уши — кроме крючьев, подушечек с повидлом и спирта, что якуту еще надо? Силки для птиц вяжет из собственных волос. Рыба, мех, собаки — это свое. На один хвост тебе полный карман подушечек насыплют и еще бутылкой вознаградят. Конечно, не всегда ловится рыбка велика, бывает, что и мала. Бывает, что и без хвоста возвращаешься. Но Никола не унывает: не поймал сегодня — поймал завтра, не поймал рыбку — поймал бутылку, даже и лучше, меняться не надо.
Вот почему, минуя якторг, он с выловленной в проруби бутылкой, направился в клуб имени Первой Коммуны. Мело. Пнув ногой дверь и предварив свое появление клубами пара, Никола потеснил сидевших на лавке.
Кто что принес, тем стол и был богат: ворванью, сухарями, спиртом. Никола высыпал пригоршню подушечек. Большинство собравшихся уже спало. Настоящим якутам и двух глотков достаточно, чтобы эта первокоммунистическая вечеря им уже дальше снилась.
Раскупорить бутылку Николе никак не удавалось. Оловянный пыж сковал горлышко бутылки крепче льда, из-под которого она была извлечена. Это тебе не «кепочка Ильича»: ногтем сковырнул и — два ворошиловских глотка. Норовистую бутылку можно было только обезглавить. Ну да нам невпервой. Даже если малость расплещется, не беда, собаки вылижут.
Однако не пролилось ни капли. Порадовавшийся было Никола тут же испытал горькое разочарование. Как раз то, ради чего на свете существуют бутылки, в этой начисто отсутствовало. А взамен была вложена расписка, удостоверявшая реквизицию ее содержимого. По расписке другую бутылку все равно не получишь — цену таким распискам Никола знал.
Он негодующе сжал ее в кулаке, но голос за спиной заставил пальцы медленно разжаться, словно брал на болевой прием.
— Эй, товарищ, что это у вас?
Никола испугался. Рядом с ним стоял скромный на вид молодой человек с зачесанным назад волосами, одетый в темно-коричневую вельветовую блузу и брюки покроя галифе, заправленные в сапоги с узкими голенищами.
— Я… ничего… рыбу удил, это поймал. А там все выпито, под расписку… а я ничего…
Человек в галифе разгладил листок бумаги. Никола имел все основания испугаться, на листке размашисто было написано по-английски:
«На случай гибели парохода «Левиафан». Прошу доставить это письмо в СССР, Константину Эдуардовичу Циолковскому в собственные руки.
Бласко Хургес».
Далее шел шифрованный текст — сплошные ряды отпечатанных на машинке букв. В самом конце, после шифра, — приписка:
«В письме чрезвычайно важные сведения. Прошу доставить с нарочным. Затраты на проезд будут оплачены на месте. Если отослать с нарочным невозможно, прошу передать по бильд-аппарату».
«Какое совпадение! — подумал читавший. — А еще говорят, чудес на свете не бывает».
Не далее как третьего дня с ним уже случилось чудо, возможно, изменившее все течение его жизни. На углу Двадцать Пятого Октября и Третьего Июля подле него притормозил автомобиль.
— Качинский Александр Романович?
— Да.
— Вашим изобретением заинтересовались. Чрезвычайно. Комиссия по увековечению памяти Константина Эдуардовича Циолковского. Сокращенно КЭЦ. Поехали.
— Прыгать в машину незнакомого человека? Слуга покорный. Я не герой американских приключенческих фильмов… Этим горжусь.
— Уничижение паче гордости.
И вот уже Качинский вторые сутки как в Верхоянске — по совету одного из товарищей знакомится с местными достопримечательностями.
Свое путешествие из Ленинграда в край вечной мерзлоты он помнил смутно — слишком взволнован был неожиданной поездкой, смущен собственной нерешительностью, подавлен энергией окружающих. Вроде бы до Москвы они летели на аэроплане: когда взлетали, верхние этажи домов пылали палевыми лучами заката, нижние погружались в синие сумерки, вдали виднелось зеркало Невы и шпиль Адмиралтейства. Было удивительно хорошо, не хватало только музыки.
Но уже над Валдайской возвышенностью их здорово потрепало, и Качинскому, который не выносил ни морской, ни воздушной качки, стало плохо. В Москве они пересели на полуреактивный стратоплан Циолковского, совершающий прямые рейсы Москва — Норильск. Они с трудом втиснулись в герметически закрывающееся купе, освещенное электрической лампой. Самолет побежал по рельсам, набрал скорость сто метров в секунду и поднялся в воздух. Они летели на огромной высоте, может быть, за пределами тропосферы…
В сознание Качинский пришел уже в автомобиле, когда тот мчался к вокзалу скоростного реактивного поезда — того же Циолковского.
— Да Боже мой, сколько же он понастроил! — с невольным восхищением вырвалось у Качинского.
— Это еще что. А вообще вагон развивает такую скорость, что с разгону без мостов перепрыгивает через небольшие реки…
Вторично очнулся он на дощатом полу. Здесь каждая щель дышала вечной мерзлотой. Подернутые золой камни в углу успели остыть, сквозь крохотное оконце, затянутое по-рыбачьи пузырем, просачивался мировой холод.
— Очухался? На, попей. А то совсем посинел.
— Где я? — спросил подверженный морской болезни изобретатель.
Другой голос проговорил:
— Мотор закапризничал, и пришлось сделать вынужденную посадку в Верхоянске.
Ленинград… Какой невероятно далекой казалась теперь Качинскому его прошлая жизнь. Да и не снится ли ему это?
— А вы погуляйте, ознакомьтесь с местными достопримечательностями.
А дальше, как следствие тысячи случайностей, Качинский попадает в клуб имени Первой Коммуны прямо к табльдоту, аккурат когда якут Никола приступал к разделке своего улова. Преодолевая поток встречного ветра, ослеплявшего хлопьями снега, оба, и русский, и якут, упорно приближались к точке своего пересечения, каковую представляла из себя бутылка аргентинца Хургеса. Все совершилось с точностью часового механизма, сдвигающего на мгновение в одну плоскость две стрелки, идущую и застывшую в напряженном ожидании, — в результате чего раздается оглушительный звонок.
«Нет, до чего удивительно устроена жизнь, — у Качинского тревожно и радостно забилось сердце. — Сколько совпадений, сколько навязчивых и ненавязчивых повторений, ясно указывающих на одну единственную и общую для всех нас цель».
— Вы, товарищ, сейчас отправитесь со мной, — решительно сказал Качинский.
— За что! — взмолился Никола.
— Ваши показания, возможно, будут иметь большую научную ценность.
После того, как неполадки в моторе устранили, сверхскоростное путешествие продолжилось. Вконец перепуганный, вздрагивавший от любого звука, Никола забился в угол и так просидел всю дорогу. Качинский, чтобы подать пример отсталому якуту, взял себя в руки: превозмог и качку, и врожденную боязнь высоты, и общую склонность к обморокам — наследие проклятого ленинградского климата.
Конечным пунктом полуреактивного поезда, не нуждавшегося в мостах и перепрыгивавшего через небольшие реки, был КЭЦ-5 — где и заседала комиссия по творческому наследию Константина Эдуардовича Циолковского.
— Ну, как вам понравился наш конек-горбунок? — спросил председатель комиссии у Качинского.
— Отличный горбунок. Как в сказке долетели.
— Вот видите. А вы по началу отпирались. Ну, давайте знакомиться, академик Штернфельд.
Качинский, слыхавший это имя, почтительно пожал академику руку — почему-то он думал, что прославленного ученого уже давно нет в живых.
— Не хочу горбунка… горбунка не хочу… — вдруг, совсем как маленький, расхныкался Никола.
— А, товарищ, который сделал необычайную находку, — беззубый рот академика сжался в насмешливой улыбке, отчего борода под нижнею губой и усы приподнялись, как иглы у ежа. — Нас очень заинтересовали, товарищ Качинский, — продолжал он, обращаясь к Качинскому, — ваши опыты по созданию прибора, позволяющего принимать и передавать мысленные приказы в безвоздушном пространстве. Вы знаете, что в условиях мирового холода, где царит абсолютный нуль <сноска Абсолютный нуль — температура, при которой давление газов равно нулю, что соответствует — 273°; существование более низкой температуры невозможно. Прим. А.Беляева.>, звуки распространяться не могут. Там — полное безмолвие. Ваше открытие позволило бы решить важнейшую задачу космонавтики, задачу бессловесного общения. Быстрота мысли превосходит любую известную нам скорость, включая скорость света. Оборудованные мыслепередатчиками, наши межзвездные ракеты смогут принимать команды с Земли или с надземной станциии-лаборатории, где бы, в какой точке вселенной, они при этом сами не находились.
— Как, разве человечество уже вступило в космос?
— Конечно. Вы лично в этом убедитесь не позднее, чем завтра.
— Завтра… — выдохнул Качинский.
А Никола снова запричитал:
— Не хочу горбунка… не люблю горбунков…
Академик Штернфельд внимательно посмотрел на него, потом на Качинского:
— Подводные работы, которые будут вестись на основании находки товарища, возможно, тоже потребует мысленного контактирования с водолазами. Уже на глубине двадцать-тридцать сажен давление на барабанную перепонку возрастает настолько, что шум воды в радионаушниках заглушает голос диспетчера, — и прочтя недоумение в глазах Качинского, Штернфельд вспомнил: — Ах да, вы же еще не в курсе! В послании Хургеса сообщается, где искать металлическую пластинку с чертежами и формулами кислородной бомбы, ведь он плыл, чтобы передать их нашему правительству. Агенты буржуазных стран преследовали Хургеса по пятам, но ему удалось сесть на «Левиафан». Дальнейшее вам известно: судно затонуло от попадания в него метеорита. К счастью, это случилось на Атлантическом «мелководье», а не в Тихом океане.
— Редчайший случай, — покачал головой Качинский, — оказаться в точке пересечения с небесным телом…. Не то, что попасть под трамвай.
— А ведь Хургес всерьез учитывал и такую возможность. Он был пламенным поборником идей Константина Эдуардовича Циолковского, комиссию по наследию которого мне поручено возглавить. Несчастный Бласко, значит, ты погиб… Ты всегда предостерегал мир от метеоритов, ты словно «предчувствовал» свой конец.
— Так вы были закомы с Бласко Хургесом! — воскликнул Качинский.
— Мы из одного города. Вместе учились, вместе мечтали совершить переворот в науке. Любая творческая фантазия современного строителя связана с энергетическим «лимитом». Сегодня во всем мире ведется упорная атака, точнее — правильная осада, атомного ядра. Если удастся «оседлать» внутриатомную энергию, то последствия будут чрезвычайные. Мы будем буквально двигать горами. Мы сможем покрыть каналами всю страну. Но!.. — Штернфельд предостерегающе поднял палец. — Надо помнить: ни одно открытие — ни пар, ни электричество, ни радио — не были окончательными и бесповоротными. В науке рано или поздно обжалованию подлежит все. Поэтому в своих мечтах мы с Хургесом уносились… даже страшно выговорить куда. Придет день, говорил Хургес, и атом себя исчерпает. Это случится, когда побочные действия от его эксплоатации станут смертельными для человечества. И тогда наступит эра воздушного сырья, то есть энергии, получаемой из кислорода. В основе ее принцип молекулярного сжатия. Плотность жидкого воздуха недостаточно высока. Частицы воды отстоят друг от друга на громадных, сравнительно с их размерами, расстояниях. Их можно уплотнить еще — за счет «излишков жилплощади», занимаемой газом. Хургес любил вспоминать трактат Фламмариона «О кометах». Комету в сотни тысяч кубических километров, состоящую из разреженных газов, можно уплотнить настолько, что она поместится в наперстке. Не всякая лошадь свезет воз, нагруженный одним таким наперстком. Земная же атмосфера насчитывает сотни биллионов кубических километров воздуха. Он безвреден в обращении и вот он-то практически неисчерпаем. Конечно, со временем капиталисты могут попытаться прибрать к рукам и воздух. Например, создав искусственное кислородное голодание, начнут его рационировать. А кислородные карточки будут использовать как оружие для подавления рабочих выступлений. Это означало бы душить революцию в прямом смысле слова.
Качинский задумался. А Штернфельд продолжал:
— Родители Хургеса, не выдержав гонений Пилсудского, эмигрировали в Аргентину и настояли на том, чтобы он отправился вместе с ними. Напрасно я уговаривал его не делать этого и вместе со мной бежать в Советский Союз — он был любящим сыном и братом и не мог бросить на произвол судьбы стариков родителей и малолетнюю сестру. Из Буэнос-Айреса он прислал мне, уже в Москву, несколько писем. В одном из них писал о своем новом друге, враче, практиковавшем пересадку органов и за это по навету мракобесов и церковников представшем перед судом. Потом письма прекратились. Наши пути окончательно разошлись: два мира, две судьбы…
Штернфельд вздохнул.
— Известно, что в последние годы Хургес трудился над созданием кислородной бомбы, против которой были бы бессильны все армии мира. Свой труд он завещал Советской стране. В душе Хургес стоял на тех же позициях, что и мы. И сегодня, посмертно, он с нами, в наших рядах.
— Чего же мы ждем, надо спешить! Надо как можно скорей снарядить экспедицию к месту гибели «Левиафана», — Качинский вскочил. — А если наработки Хургеса попадут в руки наших врагов, что тогда?
— За это можете быть абсолютно спокойны. Еще утром траулеру «Серго» было по радио приказано взять курс на Атлантику. А пятью часами позже быстроходный «Персей» развел пары и тоже вышел в открытое море. Он нагнал «Серго» и пошел вперед. Позади уже шхеры Финляндии, мыс Нордкап, Лофотенские острова, берега Норвегии, Швеции. Главное, мы знаем, где искать: цепочку с прикрепленной к ней пластинкой, на которой выгравированы все формулы, схемы, пояснения, Хургес продел в звено якорной цепи… Что же касается вас, товарищ Качинский, то вы, как только пройдете дезинфекцию, немедленно отправляйтесь на КЭЦ-7. Эксперимент по передаче мыслей на расстояние должен быть проведен безотлагательно. К вам это тоже относится, дорогой товарищ.
— А меня-то за что на горбунок? Я-то что сделал!
Николу успокаивали как умели. Наконец он затих.
— Вот это другой коленкор, — сказал Качинский. — Сейчас нам баньку затопят.
Искусственный спутник Земли КЭЦ-7 представлял из себя ракетодром для ракет дальнего межпланетного сообщения и одновременно подопытный участок, на котором ставились всевозможные научные эксперименты. Перед отправкой необходимо было пройти санобработку. Врач-бактериолог доходчиво объяснила Качинскому, что он — разносчик тифа, паратифа, коклюша, дизентерии, холеры. Что на руках у него синегнойные палочки и туберкулез. На ботинках сибирская язва. У него полные карманы анаэробов, столбняка. В складках пальто возвратная лихорадка, ящур. На шляпе — бешенство, оспа, рожа.
Им выдали комплект стерильного белья. Качинский расстелил газету и аккуратно завернул его, получился аккуратный сверток. Потом помог Николе сделать то же самое.
— Какой ты несознательный, Никола, газет не читаешь, в бане не моешься.
Тот молчал. Оказалось, он замыслил побег. Когда они проходили канализационную трубу, Никола внезапно откинул крышку люка.
— Ты куда? — крикнул Качинский.
Никола широко улыбнулся.
— Я хитрый.
— Ты же разобъешься.
— А мне земля будет пухом. Прощай, товарищ.
Качинский не успел удержать Николу. Его тело, подобно перекати-поле, вертелось, прыгало и неслось к устью трубы.
После промывания желудка, кишок и еще каких-то неизвестных ему доселе процедур Качинский ощутил необычайную легкость в теле. Он вышел на улицу, автомобиль уже стоял у тротуара.
— С легким паром.
Качинский обернулся.
— Тоня, ты?
Вот уж кого он не ожидал встретить здесь. Тоня посвежела, загорела, видно, как и он, вышла из женского отделения дезинфекционной камеры. Они сели рядом.
— Хорошо помылся?
— Да, баня была прекрасная. Смыл триста квадриллионов двести триллионов сто биллионов микробов. Но ты-то как сюда попала? — он посмотрел на жену, та была совершенно спокойна, словно они собрались в парк культуры.
— Что ты здесь делаешь?
— То же, что и ты. Биологи тоже нужны на КЭЦ. Законтрактовала себя на несколько лет. Поступил, к примеру, заказ на струны для музыкальных инструментов и лаун-теннисных ракеток — изволь вывести породу баранов с длиннейшими кишками. А у них на КЭЦ какие-то новые факторы действуют, и у барана, вместо удлинения кишок, вдруг разрастается желудок. Знаешь, — Тоня понизила голос, — так и с ума сойти недолго, когда на твоих глазах кошмарные чудовища рождаются. Силы тяжести нет — тела не стоят, не имеют твердой опоры. Животные витают в воздухе. Козлы летучие… — она рассмеялась.
«Вот бы сюда того аргентинского врача — друга Хургеса», — подумал Качинский.
С ракетодрома доносились взрывы и сирены. И под это волчье завыванье Качинскому представилось, что когда-нибудь, возможно, спустя годы, они так же будут с Тоней тихим летним вечером сидеть высоко у раскрытого окна. А внизу вдали их родной город. Вечерний ветер приносит запахи молодых берез. Словно зацепившись за шпиль Адмиралтейства на небе стоит полная луна. Это уже не далекий недоступный спутник Земли, ее поверхность исхожена множеством ног — в том числе и их. Внизу на улицах ощутимо расположилось будущее, они сами вступили в это будущее и отныне в нем находятся. Счастливое умиленное спокойствие за всю землю, за этот город, за сына проникало их и охватывало неслышной музыкой счастья, разлившегося далеко кругом… Их сын поет «Марш Звезды КЭЦ». Он мечтает о том, как вырастет и тоже полетит в космос. И он, наверное, будет жителем звезд.
— Ну, вам пора.
— Вон наша ракета! — радостно крикнула Тоня. — Вон, лежит на железнодорожном пути, похожа на огромный рыбий пузырь. Сейчас люди отбегут в сторону, у нее из хвоста вырвется пламя. Мы унесемся в черную бездну
Они наскоро облачились в скафандры. Совсем близко завыли «волки».
— Скорее, скорее, — торопили их.
Качинский взял Тоню под руку, и они направились к ракете. Несмотря на жгучее солнце, ветер приносит ледяное дыхание гор.
*
Наступила душная январская ночь аргентинского лета. Черное небо покрылось звездами. «Медуза» спокойно стояла на якоре. Тишина ночи не нарушалась ни всплеском волны, ни скрипом снастей. Казалось, океан спал глубоким сном.
На палубе шхуны лежали полуголые ловцы жемчуга. Утомленные работой и горячим солнцем, они ворочались, вздыхали, вскрикивали в тяжелой дремоте. В эти жаркие, безветренные дни люди так уставали, что, окончив лов, не могли даже поднять на палубу лодки. Привязанные к якорной цепи, те веером покачивались на воде.
Между баком и ютом все было завалено грудами раковин-жемчужниц, обломками кораллового известняка, веревками, на которых ловцы опускаются на дно, холщовыми мешками, куда они кладут свои трофеи, пустыми бочонками. Возле бизань-мачты стояла большая бочка с пресной водой и железным ковшом на цепочке. Вокруг бочки на палубе виднелось темное пятно от пролитой воды. От времени до времени то один, то другой ловец поднимался, шатаясь в полусне, и, наступая на ноги и на руки спящих, брел к бочке. Не разлепляя глаз, выпивал ковш теплой воды и валился куда попало, словно то была не вода, а чистый спирт.
Ловцов томила жажда, их мучили кошмары. Им и во сне мерещились акулы. А то и Морской Дьявол: глаза со стакан, вместо рук и ног плавники, покрыт чешуей… Педро Зурита посмеивался над индейскими суевериями. Хозяин «Медузы» набирал ныряльщиков из индейцев-гурона. Известно, что индейцы — лучшие в мире верхолазы, прирожденные водолазы — это японцы, но где взять денег на японцев?
Педро Зурита был без рубашки, босой, в одних холщовых штанах. На широком кожаном поясе висела кобура револьвера. Сквозь зубы насвистывая арию Надира, прохаживался он по палубе. От времени до времени в свете фонаря из мрака возникало его отталкивающе-красивое лицо — смуглое, с широко поставленными глазами навыкате. Бородка и усы, подстриженные «в кружок», выдавали в нем коварного сластолюбца.
У самых его ног застонал во сне ловец, что-то прошептав. «И этому дьявол покоя не дает», — подумал Зурита. Нет, он ни чьим рассказам верить не собирается, пока своими глазами не увидит эту штуковину. Басни… Морской Дьявол, выдумают еще! Его никто толком и не видал-то.
И правда, толком — никто. Кроме одной единственной души. На кого Зурита никогда бы не подумал: его Гуттиэре. «Его»… Он бы многое дал за то, чтобы она стала его. Девушка славилась красотою далеко за пределами Нового порта. Но она была своенравна и чаще всего говорила певучим, но твердым голосом:
— Нет.
И так на все предложения Зуриты:
— Нет.
Уже неоднократно Гуттиэре замечала, когда купалась, что из-за прибрежных скал за ней кто-то подглядывает. Довольно странного вида существо. Хотя оно пряталось в прибое, Гуттиэре удалось его разглядеть: ластоногое, лупоглазое, покрытое серебристо-зеленоватой чешуей.
Гуттиэре притворялась, что ничего не видит. Иначе хороша бы она была: чего ждет, почему не убегает? Что бы о ней подумало зеленое чудовище? А так можно было без ущерба для своей репутации принимать грациозные позы. Она была озабочена только этим — остальным меньше всего. Напротив того, даже сердилась на чудовище: ишь застенчивое какое.
Однажды она притворилась, что тонет, в расчете, что чудовище кинется ее спасать. Расчет оправдался. Все вышло, как в «Кинг-Конге»: чудовище склоняется над красавицей, та лишается чувств…
Но очнувшись от мнимого обморока, она увидала смуглое лицо Зуриты: он делал ей искусственное дыхание. А где же чудовище? Позволило Зурите выступить в благородной роли спасителя, а само малодушно скрылось?
Это было гадко и подло с его стороны. Затиснуть ее в комедию Бастера Китона, когда ей страсть как хотелось быть красавицей, уносимой чудовищем. Красавица вскрикивает, теряет сознание, он же, такой мерзкий, грубый, смотрит на нее глазами, полными нежности.
На худой конец, она согласна, чтобы по ней, по принцессе, сох уродливый трубадур. Франкенштейна мог заменить Престо, который ей по коленку.
— Чистое безумие… если б не я, вы бы утонули… слава Иисусу-Марии… — шептал Зурита в порыве негасимой страсти.
Каков!
— То, что вы меня спасли, еще не повод лезть ко мне со своими грязными поцелуями. Небось и оказались-то здесь, чтобы подглядывать, как я купаюсь.
Зурита был слишком плохой актер, чтобы «оскорбиться в самых лучших чувствах».
— Ну, знаешь…
Он опешил и, по счастью, лишился дара речи, а то бы наговорил…
Гуттиэре сняла с шеи жемчуг и стала помахивать им.
— Можете взять назад свой подарок, если, по-вашему, он дает вам какие-то права на меня.
Говоря так, она мечтательно глядела куда-то вдаль — в действительности украдкой наблюдала за чудовищем: Морской Дьявол, оказывается, не сбежал, а притаился в расщелине скалы. И убежден, что, никто его не видит. Наивный человек! Да женщина замечает гораздо больше, чем думают мужчины, особенно, когда это касается мужчин.
— Осторожно, оно упадет в воду.
— Мои руки не дрожат.
— Как оно горит на солнце! Не подбрасывайте его так высоко к небу.
— Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! Ах…
На ее глазах чудовище с лягушечьими лапами превратилось в прекрасного юношу. Сперва юноша снял очки, наподобие мотоциклетных, затем стянул перепончатые резиновые перчатки, удлиненные суставчатыми тростинками. Последней сброшена лягушечья кожа.
— Мое ожерелье… упало в воду…
— Где?
— Там, там! Я его, кажется, вижу… Может, его можно поднять?
— Нет, здесь очень глубоко, пойдемте. Я предупреждал.
Хочет ее увести, но в это время раздается звонкий молодой голос:
— Эй, Смуглый, так не годится. Если девушка что-то роняет, надо поднять.
И прямо оттуда, где стоял, прямо со скалы, таинственный юноша кидается в волны. Проходит… раз… два… три… четыре секунды. Когда он вынырнул, в руках у него было ожерелье.
— Держите, она сказала, что хочет вам это вернуть. Держите же… это слишком мелкое, чтобы такое дарить.
Зурита был вне себя: ожерелье стоило не меньше полутора тысяч песо.
— Хотите сделать более щедрый подарок? — проговорил он в ярости. — Этого полно в океане. Ну, что же вы стоите?
Юноша вопросительно посмотрел на Гуттиэре. Под взглядом его огромных светло-серых глаз девушка опустила ресницы. Тогда он повторил свой прыжок, уже с разбега, вытянув перед собою руки.
Проходят, нет, не секунды — минута… другая… третья…
Уж кто-кто, а Зурита отлично знал, сколько человек может пробыть под водой. «Пусть меня съест акула, если в его груди осталась хоть капелька воздуха», — пробормотал он.
Он отвернулся и с наигранным безразличием стал рассматривать нитку превосходного, отборного жемчуга.
Гуттиэре бросилась к Зурите.
— Скорее… Спасите его!
Уж кто-кто, а она отлично знала, что Морской Дьявол не может утонуть.
— Я не имею обыкновения мешать другим топиться, если они этого хотят, — Зурита сплюнул. — Сегодня я уже раз нарушил это правило, и признательностью одной особы сыт по горло.
— О, какой вы гнусный, какой вы жестокий… прошу вас…
— Даже если вы меня поцелуете, — он усмехнулся. — За большее, может, я бы и согласился. Но… оплата производится вперед, а спасение утопающих, как известно, не терпит промедлений.
Она не заламывает руки, не бросается перед ним на колени — с каменным лицом опускается на песчаную отмель у подножья крутой скалы, прижав к губам кулачок.
И тут случилось то, к чему Педро Зурита никак не был готов. Голова юноши показалась на поверхности, уже через несколько мгновений он стоял рядом с Гуттиэре, улыбающийся, сжимающий что-то в руке.
Зурита зажмурился: дыхание… Страшней всего было это дыхание — ровное, без всяких признаков утомления.
— А вы уже думали, что я погиб? — спросил он у девушки.
Она молчала.
— Вы любите… — замялся, — жемчуг. Вот, возьмите… это от меня.
Жемчужина, лежавшая на ладони юноши, превосходила все, что девушка видела и знала о жемчуге по рассказам отца. Безукоризненной формы, огромная, чистейшего белого цвета, весившая не менее двухсот карат… Гуттиэре перевела взгляд на юношу: гибкий, скромный, что дети «тузов» Буэнос-Айреса в сравнении с ним…
— Возьмите же, — повторил он уже настойчиво.
Гуттиэре покачала головой.
— Я не могу принять от вас такого ценного подарка.
— Это вовсе не ценный подарок. Смуглый прав: на дне океана тысячи таких.
Гуттиэре улыбнулась. Юноша смешался, покраснел:
— Ну, прошу вас.
— Нет, — сказала Гуттиэре певучим, но твердым голосом.
— Тогда… — он бросил жемчужину далеко в море, молча кивнул, повернулся и пошел к дороге.
Этот поступок ошеломил Гуттиэре. Бросить в море миллионное состояние, как простой камешек. Ей сделалось совестно. Зачем она оскорбила человека.
— Постойте, куда же вы?
Но странный юноша продолжал идти, низко опустив голову. Гуттиэре догнала его, взяла за руку, заглянула в лицо: всё в слезах!
— Простите, я огорчила вас, — сказала девушка, беря его за обе руки.
Зурита, до сих пор пребывавший в каком-то оцепенении, вдруг вскочил на коня. Немилосердно пришпоренный, конь заржал, вздыбился и, лупя копытами по влажной песчаной кромке, стрелой понесся вдоль сверкающих вод — так что всадник скрылся из виду раньше, чем стих топот.
«Бросить в море миллионное состояние… Бросить в море миллионное состояние…», — стучало копытом в его мозгу.
«И потом, пробыть под водой около пяти минут! А после этого дышать, как младенец во сне… Да это будет похлеще всякого дьявола. Кто бы он ни был, заставь такого на себя работать — и ты в считанные недели властелин мира».
«Властелин мира… властелин мира… властелин мира…», — твердил про себя Зурита.
«Сколько кораблей лежит на морском дне, сколько сокровищ хранят их трюмы. На «Левиафане» были несметные богатства. Как это сделать — как обратить в рабство Морского Дьявола? Как заставить его себе служить?»
«Как… как… как…» — стучало копытами в его мозгу.
Целый день и всю ночь продолжалась бешеная скачка. Под утро, боясь вконец загнать своего любимца, седок спешился возле придорожной пулькерии — приземистого старинного белого здании с толстыми каменными стенами, где пульке отпускалось распивочно и на вынос. Приказал слуге расседлать Люцифера, задать ему корма, сам же не притронулся ни к чему и только выпил кувшин холодной воды.
Его осенило: Гуттиэре! Наживка, на которую клюнет всякий. А уж удочка будет в надежных руках: отец девушки задолжал владельцу «Медузы» больше, чем в состоянии заработать за всю оставшуюся жизнь.
И постепенно, мысль за мыслью, у Зуриты созрел план, как подчинить своей воле необыкновенного ныряльщика — так автор прозревает сюжет будущего романа в сполохах откровений, за которыми стоит напряженное творческое постоянство.
Зурита не ошибся: за первым знакомством молодых людей последовала череда свиданий. Однако ревность, вскипавшая при мысли о них, лишь услаждала сознание выгоды, которую они сулили, не говоря уже о чувстве мести. «О, ты не знаешь, как месть сладка…», — сквозь зубы насвистывал Зурита арию Тонио из оперы «Паяцы», и крылья его прямого длинного тонкого носа раздувались, как паруса, в которые дул попутный ветер всех мыслимых страстей.
Гуттиэре каждый день приходила к скале неподалеку от города, где ее ждал новый друг. Они гуляли вдоль берега, оживленно беседуя. Кто он, что он — этого она не могла бы сказать. Звали его как-то на «ндра», вроде Александра. Был Александр неглуп, остер на язык, знал многое, о чем не знала Гуттиэре, и в то же время не понимал простых истин, которые известны и семилетнему ребенку. Как объяснить это? Гуттиэре терялась в догадках.
Сам он ничего о себе не рассказывал. Чувствовалось: лгать ему не хочется, а сказать правду он не отваживается. Девушка только узнала, что он — сын доктора, человека, очень состоятельного, который воспитывал сына вдали от города и людей. По-видимому, доктор умер, и сейчас ее друг живет один.
А еще она подсмотрела однажды, как Александр переодевается в белый костюм, спрятанный в расщелине скалы.
Иногда они долго засиживались на берегу. У ног шумел прибой. Мерцали звезды. Разговор умолкал.
— Пора идти, — говорила девушка. Он неохотно поднимался, провожал ее до предместья.
Как-то раз Гуттиэре не пришла на условленное место, и юноша несколько часов ее прождал. На другой день ожидание, хоть и продлилось долго, было ненапрасным. Юношу кто-то окликнул. Бедно одетый пожилой мужчина махал рукой. Свежий ветер играл его волосами, седыми, как волны.
— Моя дочь заболела, — сказал он. — Она просила меня сообщить вам это.
— Ваша дочь? — в голосе юноши прозвучало сомнение.
— Не смотрите на то, что я аракуанец, а Гуттиэре —чистокровная испанка. Она моя приемная дочь.
Индеец повернулся, чтобы уйти, но юноша удержал его.
— Что с ней? Могу ли я ее проведать?.
— Можете, конечно, она незаразная. Но согласится ли она вам показаться, вот в чем вопрос, — старик вздохнул.
— Ах, если б мой отец был жив! Это был великий врач.
Они шли, индеец — опустив голову так низко, что сзади казалось: он втянул ее в плечи до самой макушки; юноша — глотая слезы. «Этой тропинкой она сбегала к морю, — говорил себе юноша. — Здесь каждый камешек помнит ее шаги».
Все шло по плану — плану Зуриты. Накануне он постучал в лавку к приемному отцу Гуттиэре:
— Где она?
— Кто?
— Мадам Росас! Не юли, Бальтазар, ты прекрасно знаешь, о ком я спрашиваю.
— Ах, дочка… Пошла к соседке за утюгом. Кружевца да бантики на уме. Сейчас вернется.
Зурита толкнул ногой низкую дверь, ведущую в лабораторию — здесь Бальтазар химическим путем восстанавливал жемчужинам их первоначальный цвет, утраченный от сырости. Наклонившись, Зурита вошел внутрь. Слабый свет падал через небольшое окно у потолка, освещая пузырьки и стеклянные ванночки на старом почерневшем столе.
— Разговор есть.
«Неужто проклятый испанец снова потребует вернуть ему долг?» — перепуганный Бальтазар плотно прикрыл дверь.
— Ты знаешь, что Гуттиэре мне «ндра»?
— Она половине города «ндра», не вам одному.
— Может, оно и так, да деньги ты должен не половине города, а мне. Все жемчужины, которые ты купаешь в этом вонючем растворе, они — мои. Хочешь, я прощу тебе весь твой долг…
— Так она меня и послушалась. Капризна, упряма. Вбила себе в голову, что она честная девушка.
— Дурак! Конечно, честная. Женой Педро Зуриты может стать только честная девушка.
— Женой? — Бальтазар не поверил своим ушам. «Старый фокус — пообещать жениться. Обещай, мне-то что».
— Не веришь? Хорошо. Я обещаю до свадьбы не искать с ней встреч. Ну как? Или, по-твоему, породниться с твоим индейским отродьем много чести для меня?
— Ах, что вы, сеньор Зурита… что вы такое говорите… — сбиваясь на скороговорку, аракуанец принялся униженно кланяться, а про себя думал: «Очаровала! Всю жизнь просидишь под каблуком».
— Ну вот, полдела сделано, осталось уговорить дочь Монтесумы — она же твоя дочь, а? — Зурита хрипло, как пьяный, расхохотался. — Только разговаривать с ней будешь сам. Скажешь, приходил, сватался, все честно-благородно. Мол, не дело жениху до свадьбы на невесту пялиться. Греховная страсть — это одно. А браки совершаются на небесах.
Бальтазар в волнении ожидал прихода дочери. И куда она повадилась ходить? Про утюг это он хорошо придумал.
Гуттиэре вернулась нескоро. Вбежала счастливая, сияющая.
— Ах, отец…
— Садись, мне надо кое-что обсудить с тобой.
Бальтазар, расхаживая по лавке, начал о чем-то горячо и взволнованно говорить. Девушка слушала его и не слышала — в мыслях она все еще была на берегу моря. С равным успехом Бальтазар мог обращаться к засушенным крабам и морским ершам, лежавшим на полках.
— Да ты не слушаешь меня! Ты не понимаешь, Гуттиэре, ведь это полное разорение. Все, что ты здесь видишь, принадлежит Зурите. Моего собственного товара не наберется и десятой доли. Весь жемчуг мы получаем на комиссию от Зуриты. Но если ты откажешь ему, он отберет товар и больше со мной не будет иметь дела. Ты этого хочешь? Ну, будь умница, пожалей своего старого отца.
— Нет, — скзала она певучим, но твердым голосом. — И не мечтай.
«Александр…» — она закрыла лицо руками. Простой, застенчивый, куда до него Зурите или «золотой молодежи» Буэнос-Айреса, этим пустым заносчивым хлыщам!
— Много о себе думаешь. Всякая индейская девушка, будь она даже первая красавица…
— Я не индейская девушка!
Бальтазар усмехнулся:
— Не будем, дочка. Индейская или какая еще, это Господь Бог разберет. Уж больно ты заносишься. Другая в твоем положении за счастье посчитала бы выйти замуж за такого человека. Собственную шхуну имеет, артель ловцов…
— Нет, нет и нет!
С мгновение Бальтазар молчит, затем, взбешенный, топает ногами:
— Проклятие! Такая же дура, как и твоя мать. Если так, то… то… увидишь, Зурита сам справится с тобой!
И старый индеец ушел в лабораторию, громко хлопнув дверью.
— Ну, слышали? — спросил он вполголоса.
Зурита не пропустил ни единого слова, более того — услышать до боли знакомое «нет» входило в его планы.
— За утюгом, говоришь, ходила? Хочешь знать, где этот утюг был — он там и завтра будет, сходи к Синим камням, полюбуйся. Всем утюжок хорош, только мешает рассчитаться с долгами.
— Я убью его! — прошептал Бальтазар, отлично понимая, что для этого он слишком слаб и ничтожен. Может, втайне надеялся, что за него это сделает кто-то другой?
— Ты? Убьешь? Скальп еще снять не забудь. Достаточно будет, если ты пойдешь и скажешь: дочка заболела.
— А она что же?
— Посидит денек-другой дома.
— А как ее заставишь?
— Очень просто. Или я должен тебя учить? — Зурита покачал головой. — Ладно, как ты ей обещал, так и будет. Я сам справлюсь с ней, беру это на себя. И убивать никого не придется. Вообще, хуже убийства только неуплата долгов, заруби это на своем краснокожем носу. Значит, завтра еще рано, пусть его потужит. Послезавтра принесешь весточку от дочери: слегла, плоха. Захочет навестить — главное, не подавать виду, что только этого-то нам и надо. Покружи с ним по городу, не сразу заявляйтесь. Подожди, пока стемнеет.
— Убьете.
— Я же сказал, нет. А теперь выпусти меня через заднюю дверь
Помня наставления Зуриты, Бальтазар повел юношу в Новый порт такой дорóгой, словно, по меньшей мере, сорок лет готовился пространствовать с ним по Буэйнос-Айресу: Авенида да Алвеар, через площадь Фуэрто, мимо Розового Дворца.
— А это наш Кафедральный собор.
Пыль, духота, сутолока большого города — все это ошеломило экскурсанта поневоле. Он, как рыба, ловил ртом воздух. Бальтазар, казалось, ничего не замечал — так краевед-любитель потчует вас непрошеной экскурсией. Они стояли на площади Одиннадцатого Сентября.
— В этот день более ста лет назад революционная «Хунта» арестовала людей короля и провозгласило Временное правительство.
Гиду нравится рассказывать. Ему плевать, что вы помираете от жары и жажды, а может быть, и от иных желаний, борьба с которыми порой занимает экскурсанта куда больше, чем Президентский дворец или Ратуша в мавританском стиле.
Не дослушав объяснений Бальтазара, с криком «она!» юноша кидается в гущу толпы. Но вместо померещившейся Гуттиэре в его объятиях оказался толстяк в белом кителе с блестящими пуговицами, в белой фуражке, с кобурой на поясе, который важно прохаживался перед обелиском Свободы, заложив руки за спину.
Нападение на полицейского карается законом.
— Эй! Стой!
Остановился он не сразу, сперва чуть не сбил еще кого-то с ног.
— Нет, не она, другая… Легче найти знакомую рыбку в океане, чем человека в этом людском водовороте. Ваши города отвратительны, у них дурно пахнет изо рта.
— Документы! — рявкнул запыхавшийся полицейский.
— Что? — не понял он.
— Покажи руки.
Юноша машинально протянул руки ладонями кверху. Полицейский быстро защелкнул на них «браслеты» (ручные кандалы).
— Попался! Иди-иди, — он толкнул юношу в бок.
— Зачем вы сковали мои руки? Ничего не понимаю…
— Не разговаривать, — прикрикнул толстый полицейский. — Давай, иди-иди.
Одно юноша все же понял: чтобы скорей попасть к Гуттиэре, необходимо при первой возможности вернуть себе свободу.
Довольный удачей, толстяк-полицейский закурил длинную сигару и теперь, идя сзади, обдавал арестованного клубами дыма.
— Нельзя ли не пускать дым? Мне тяжело дышать, — сказал тот, оборачиваясь к своему конвоиру.
— Что-о? Просят не курить? Какие мы нежные… — полицейский выпустил в лицо юноше струю дыма.
Кругом засмеялись. Их сопровождала толпа зевак, в которую затесался Бальтазар. Не зная, как быть, аракуанец решил посмотреть, чем все закончится. Закончилось плачевно. Когда они шли по мосту, то на самой его середине юноша перегнулся через перила и рухнул в воду с большой высоты. Никто не ожидал этого от человека со скованными руками.
«Ах!» — вырвалось в один голос у всех.
Арестованный, утонувший в ручных кандалах, мог наделать много хлопот.
— Утонешь, подлец! — закричал полицейский.
Беглец, видно, и впрямь одумался:
— Спасите! Тону…
И скрылся под водой.
Люди не расходились, ждали, что вот-вот начнут вылавливать утопленника. Через полчаса к пруду спустилось трое полицейских. Двое из них несли на голове легкую лодку, а третий — багор и весло. Лодку спустили на воду и занялись поисками тела. Все дно под мостом тщательно обыскали багром, но ничего не обнаружили. Толстяк только разводил руками.
С наступлением темноты поиски прекратились. Последним ушел Бальтазар. Он уже представлял себе, как Зурита обрадуется известию о смерти соперника, когда услыхал сзади шаги.
— Эй, индеец!
Не оглядываясь, он прибавил шагу. Ему показалось, что он узнает голос. Этого не могло быть, но ноги его держались, очевидно, другого мнения. И шея тоже — он не мог заставить себя обернуться.
— Эй, отец девушки!.. Отец Гуттиэре!.. Я здесь!..
Больше не оставалось сомнений в том, кто преследует его.
— А-а-а-а-а! — не своим голосом закричал Бальтазар и пустился бежать во все свои индейские лопатки. Он был стар, но он был аракуанец и, значит, бежал быстрее лани. Вот и Литтл-стрит 344, где находилась его лавка.
Только у спасительной двери он обернулся. От того, чтó он увидел, могло разорваться в клочья любое сердце, мог помутиться любой рассудок. Из темноты к нему приближался утопленник: облепленное тиной зеленое лицо, в волосах ил…
— О, Иисус-Мария! Сгинь, сгинь нечистая сила! Ведь я знаю, что ты мертв!
— Нет, я не мертв, — проговорил утопленник поспешно. — Я не утонул, я живой, вот моя рука… — он протянул скованные руки.
— Тогда ты… Я знаю, ты — Морской Дьявол!
— Да нет же. Просто я не такой, как все: я могу жить и под водой. В детстве отец, жалея меня и желая дать убежище от человеческой злобы, пересадил мне жабры молодой акулы. По существу, я… — юноша улыбнулся, — я очень большая рыба. Посмотрите, — он обнажил торс, — видите, это жаберные щели?
В ту же секунду распахнулась дверь. На пороге стоял Зурита — он все слышал.
«Что-то подобное я и подозревал…» — прошептал он.
— Бальтазар, где тебя дьявол носит? Твоей дочери совсем худо. Доктор говорит… Да не трясись ты так!
Индеец не мог придти в себя и дрожал всем телом, как в ознобе. Юноша подлетел к Зурите:
— Скажите, что с Гуттиэре, что с ней?
— Какая приятная встреча. Вы не обидитесь, если я скажу, что сегодня вы похожи на… — Зурита прищурился, — пожалуй, что даже на Морского Дьявола. Э!.. Да «копы» наградили вас «браслетами»!
— Я ни в чем не виновен.
— Ни минуты в этом не сомневаюсь. К сожалению, кто виновен, а кто нет, в нашем обществе решает полиция. У нее свои мерки, которые простым людям, вроде нас с вами, неведомы. Иначе почему столько честных людей попадает за решетку и, наоборот, столько преступников разгуливает на свободе? Отсюда происходит масса недоразумений. У меня недоразумений с полицией за мою жизнь было больше, чем можно насчитать девушек на пляже. Давайте, я помогу вам распилить эти украшения… вот так… И, как говорится у нас в Буэнос-Айресе, чтоб вы других огорчений в жизни не имели.
«Может, он вовсе и не плохой человек»,— подумал юноша о Зурите.
— Я прошу вас, ответьте скорей, что с Гуттиэре?
— Ну да, вы же знакомы… — Зурита только развел руками. — Боюсь, несчастная обречена. Врач утверждает, что медицина здесь бессильна…
— Мой отец никогда бы так не сказал, он бы ее вылечил, клянусь вам!
— За чем же дело стало?
— Если б я знал, где он.
— С отцами это случается.
— Он должен был скрыться…
— И он тоже? Вот видите, вы хорошего роду. Я не могу вам сказать, что с нашей дорогой Гуттиэре. Болезнь настолько редкая, что даже не имеет названия. — Зурита кивнул Бальтазару, который в изнеможении опустился на старый плетеный стул.
— Не падай духом, старина. Все мы там будем.
Только тут юноша обратил внимание, куда он попал. И сразу почувствовал себя как рыба в воде — так, словно бывал здесь уже тысячи раз. Лавка напоминала уголок морского дна. Полка и даже часть пола были завалены раковинами — мелкими, крупными, витыми, створчатыми. С потолка спускались нити кораллов, морские звезды, чучела морских рыб, засушенные крабы, диковинные морские обитатели. На прилавке, под стеклом, лежали жемчужины в ящиках. В одном ящике находились розовые жемчужины — «кожа ангела», как называли их ловцы.
Он как-то успокоился среди близких сердцу вещей.
— Нет, не бывает неизлечимых болезней, есть лишь неумелые врачи — говорил отец.
— Или плохие лекарства. Если б можно было достать…
— Скажите что, и я достану это со дна морского!
— То-то и оно, что со дна. Поэтому оставим этот разговор.
— Нет, продолжайте.
— Ни лекарства, которое поставило бы ее на ноги, ни разработок по его изготовлению больше не существует. Оно творило чудеса, его должны были демонстрировать на Парижской всемирной выставке, но по пути в Европу корабль затонул. Говорят, он был потоплен метеоритом. Вы слышали о гибели «Левиафана»?
— Но вы же помните, как я умею нырять! И это еще не все. Я могу сутками ходить по морскому дну. Не верите? Вот жабры!
— Дорогой мой юноша… простите, не знаю вашего имени.
— Ихтиандр.
— Ихтио… завр? Красивое имя для мужчины.
Ихтиандр не стал поправлять. Гуттиэре и вовсе называла его Александром. Отец прав: истина всегда где-то посередине.
— Дорогой Ихтиозавр, к вашим услугам моя «Медуза», отличная трехмачтовая бригантина. Меня самого зовут дон Педро Зурита, к вашим услугам.
— Могу ли я хотя бы проститься с Гуттиэре?
— Лучше вы поздороваетесь с нею, когда вернетесь.
— Да, да и еще раз да! Дон Педро, я к вашим услугам.
А в соседней комнате Гуттиэре делала невероятные попытки освободиться от туго связывавших ее ремней. Она извивалась всем телом, как червяк. Выгибалась, скручивалась, каталась от стены к стене. Как только ей удалось вытолкнуть изо рта кляп, она закричала:
— Зурита лжет! Спасайся, Александр!
Но Зурита с Ихтиандром были уже далеко. Бальтазар дрожащими руками с трудом развязал узлы.
— Где они? Они уже на шхуне? Я вплавь доберусь туда.
Тип красавицы, спасающей любимого из рук злодеев… Наконец-то она себя нашла!
— Оставь меня, отец. Затиснись в щель и, как уж, храни свое добро… Море, любовь моя! Я понесусь по твоим волнам, несравненная мятежная Гуттиэре. Я ищу бурь! Я спасу тебя, Александр! Ты научишь меня плавать, а я научу тебя летать… И мы полетим к солнцу, к звездам!
*
…Все мальчишки в городе знают нищего полоумного индейца.
— Вот идет тесть Морского Дьявола!
Старик плюет им вслед и ворчит какое-то проклятие. Но полиция не трогает его — его помешательство тихое, он никому не причиняет вреда. Только с приближением полнолунья старый Бальтазар становится беспокоен, нервничает. Он спешит к морю, к Синим камням. Там, рискуя быть смытым неистовыми потоками лунного света, он кричит всю ночь напролет, пока не утихает лунная буря:
— Гуттиэре! Гуттиэре! Дочь моя!.. Где моя дочь?
Но луна хранит свои тайны. Цельная и белая висит она над ним в небе, словно огромная жемчужина весом в миллиарды карат — грозя упасть на землю, и тогда конец всему.
Правда, жильцы дома триста сорок четыре по Литтл-стрит, для которых в жизни нет ничего высокого, а все сводится к рыбодобыче, уверяли: Гуттиэре вышла замуж и уехала в Нью-Йорк, теперь работает с мужем на консервном заводе, прекрасно устроена.
(продолжение следует)
Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/y2019/nomer9/girshovich/