***
Как я мог не узнать, что за птица там пела, на ветке…
Но откуда я мог бы узнать, где здесь взять знатока?
Я три эти вечерние ноты запомнил навеки.
Что такое «навеки»? Ну, стало быть, помню пока.
Убеждённость, с которой она толковала о жизни,
так печальна была, что отвлечь от неё не могли
ни газета, ни кошка, крадущаяся, словно рысь, ни
самолётик, готовый развеяться, только моргни.
Я с друзьями опять разругался, орал, как обычно.
Мы сглотнули комки в наших горлах и – по мировой…
Как прекрасно, что птица печальна, но аполитична
и такая живая на этой осине живой.
А весеннее русское небо темнеет не сразу.
С этой птицей мы будем друг другу видны с полчаса.
Редкий случай на нашей земле оказаться вдруг с глазу
на глаз, чтоб наконец воедино слились голоса.
Впрочем, я помолчу. Пой же, тихая грустная птица.
Кто ты? Иволга, чиж, свиристель или пращур мой – щур?
Сколько помню стихов – ни один из них не пригодится.
Разве только сгодившийся вдруг дыр, бул, щил, обещур.
ПРОЩАНИЕ С ИМПЕРИЕЙ
Гуд бай, Америка, о!..
Из репертуара «Наутилуса»
Что – пергамент? На шкуре на собственной
письмена не бледнее, поди…
На рублёвой бумажке на сотенной
Кремль – как в жизни. А жизнь – позади.
Там уключина дачного ялика.
Всхлип шарманки. И вор-понятой…
И колено подруги – как яблоко,
тот же райский налив золотой.
И тепло ухмыляется Берия
за стеклом нелюдского литья.
И гремит алым шёлком Империя.
О, Империя, юность моя!..
Как ты смотришь светло и бессмысленно,
своего не предвидя конца.
«Браво, Фигаро, браво, брависсимо!» -
парикмахер сажает певца,
и сажает певец парикмахера,
и сидят они оба. Но – там!..
Здесь плывет москворецкое марево,
согревая подбрюшья мостам.
Здесь Тракай розовеет, Иверия
хоровое заводит питьё.
Там – авария, рок. Здесь – Империя!
О, Империя, счастье мое…
Есть великое благо отечества –
стариковская трусость вождя.
Ваше Волчество, Ваше Овечество,
право, чокнемся! С Богом!.. Хотя
жалко гения: умер непонятым;
жалко мастера: понят, сидит.
Но под месяцем этим не поротым,
тот, кто жертва, уже не бандит.
Ну, а кто же не жертва за столиком
и за общим имперским столом?
Этот – живчиком, тот – меланхоликом
оправдаемся: не перед злом!
А у Бога тепла и доверия
для гадюки найдётся самой.
Потому за тебя, о, Империя,
за тебя, вытрезвитель ты мой!
На распаде имперского города
призрак храма встает неспроста.
Воссоздатель обрящет ли Господа?
Если Господа, то – не Христа.
Фарисейская воля горластая
всё наглее являет свой пыл.
Но как искренно стонем мы, шастая
по камням мимо тёмных стропил,
по траве надочажной, надсудебной,
мимо призрачных бывших огней,
по своей по державе особенной,
по Империи бывшей, по ней…
Что была за формация? Молодость.
Положение? Раб своих чувств.
Где ты, старость, усталость, измотанность,
в час, как родом и градом кичусь?
Сохрани только эту скамеечку,
эту лавочку в мёртвом саду,
где на клене счастливую меточку
мы оставили в мёртвом году.
Не к суме, не к тюрьме – к высшей мере я,
к вечным снам присужден я. Зови,
о, Империя – о!.. О, Империя,
свальный грех накануне любви…
ДЕМОНСТРАЦИЯ
Мы по красным числам приходили.
Помнится, приветливый такой
он стоял на собственной могиле,
нам маша здоровою рукой.
Шли мы за колонною колонна,
свой восторг не в силах превозмочь,
каждый пятый или сын шпиона,
или же вредителева дочь.
Та зима была жестка, лохмата.
Лёд на спусках – ног не повреди.
Пятое просроченное марта
телепалось где-то впереди.
СЕНТЯБРЬ
Не стало кукушки. Не стало лучей. И ничего не стало.
Репутация сказочного сентября рушится с пьедестала.
Вода в бочаге не холодна, но это – ненадолго.
Бабье лето – не по любви, а так… исполнение долга.
Но тропа через лес ещё суха. И за гнилым вязом
по очереди начнутся щелчки. А за ручьём – разом…
Не помню, кто – может быть, Юнг, – открыл полтергейст. По мне, так
Было бы странно, если бы к нам не прорывался предок
сквозь тёмные чащи небытия иль бытия иного,
хрипя, как в испорченный автомат, измученное. Но – слово.
Господи, как я, когда помру, буду скучать о живущих.
Это ведь – грех? Или не грех?.. тихо в сентябрьских кущах.
А июньские бунты тугой листвы? Это было прекрасно!
Пахнущий мёдом и мелком лес – земного образ соблазна!
Цепляется опустошённый куст, не жалевший для нас малины…
О, Дыхание Божьих уст внутри сатанинской глины!
ПАМЯТИ СЕСТРЫ ТАНИ
Когда-нибудь потом, когда – и сам не знаю,
я прилечу в тот день над Охтинским мостом,
чтоб видеть, как июнь, смеясь, подходит к маю.
Но это не сейчас – когда-нибудь потом.
Тогда я, появясь из старых стен вокзала
на схлёст забытых стогн, подумаю с тоской,
что тот – за рубежом, ну, а того – не стало,
а этот, хоть здоров, какой-то не такой…
Пока же у перил над серой невской бездной,
как через восемь лет в уральском ковыле,
порхает махаон, и это интересней
всего, что в этот миг творится на земле.
А на земле, меж тем, увидеть можно много:
и ночь светлее дня, и Летний сад в цвету,
и как моя сестра, красавица от Бога,
лениво ни во что не ставит красоту,
а говорит стихи про чёрный снег и ветер,
про революцьонный шаг разбуженных братков.
И Зимний там, вдали, красив, но безответен,
молчит, как он молчал в теченье двух веков.
А дальнего моста чугунная громада
связала берега. Мост дивен и чумаз.
Но махаон летит, и ветер Ленинграда
не хочет унести его от детских глаз.
***
На Садовом эти домики
в сотне метров друг от друга.
На крылах силлабо-тоники
по Москве гуляет вьюга.
Жизнь – тайга, саванна, прерии,
чёрный рэп Оксимирона.
Чехов был соседом Берии.
Слава Богу, не синхронно.
Узкий дом окошком косится
на широкого соседа.
Третий день чересполосица
снегопада-снегоеда.
Ежегодная эмпирика
там даёт ходьбе сноровку,
где февраль и март сцепились, как
два шофёра за парковку.
Что за дни: сырые, гиблые…
Как у вас дела, Европа?
А у нас дела, как в Библии
от Созданья до Потопа.
***
Опустевший террариум рая.
Безопасные фрукты цветут.
Предыюньская ясность сырая…
Как с тобой оказались мы тут?
Одержимые хворью познанья,
преступившие умный наказ,
беспощадные, словно пиранья –
кто пустил нас сюда в этот раз?
Непонятно радушье Господне,
странен вохровский сон ключаря.
Мы не завтра – сегодня, сегодня
согрешим, никого не коря:
ни змеи, не прощённой доныне,
ни крылатой охраны слепой.
Там, внизу, в безысходной долине,
в нас грехом нашим тычет любой.
Там любой на запретах зациклен
и прищурен, как храбрый Вьетнам,
и один лишь Господь беспринципен
и опять улыбается нам.