(окончание, начало в №103)
***
Но вот окончили училище Миша Лысенко, Игорь Левицкий и Ваня Макогон, и Ваня ушел в армию. С его уходом мы с Муськой просто осиротели! Если бы вы знали, какой он был хороший!
Вечерами мы часто сидели без света: дом был старый и проводка старая – а папа где-то в вечерние часы преподавал какую-то высшую математику – можно подумать, что математики бывают разного роста!
Без света было скучно и страшно, и мы стучали в стенку Старшим Мальчикам – стенка была общая. И приходил Ваня, и зажигал нам керосиновую лампу или свечку, и показывал двумя руками замечательный театр теней, играл на балалайке веселые песни, и учил нас рисовать: точка, точка, запятая – вышла рожица кривая; носик, ротик, оборотик (и дальше по тексту). А еще, нарисовав на бумажных квадратиках смешные картинки, Ваня играл с нами в снип-снап (знаете такую игру? никто, кроме нас с Ваней, не знал!) – словом, не было не свете человека лучше, чем он (не считая папы, конечно). И вот он ушел… Правда, папа нас утешал, что для Вани это хорошо: он поступил в знаменитую студию Грекова – студию батальной живописи. Папа объяснил нам, что это такое, но нам все равно было грустно.
Я не знаю, не помню – ведь я была еще совсем маленькой и не ощущала изменений, происходивших вокруг, – я не могу рассказать вам, как и когда коммуна перестала быть Организацией, но точно знаю: Семьей она оставалась все равно, и Дом на Юрьевской оставался ее гнездом.
У Игоря и Вацы родился сын, его назвали Сашей. Теперь уже он, а не я, был у нас самым маленьким – мне даже иногда разрешали его покачать!
Папа стал работать в школе, Муська пошла в первый класс – а я? Ведь все бывшие коммунары весь день на работе! Папа стал было, уходя на работу, оставлять мне на день кормежку и всяческие напутствия, но мне одной как-то не елось, и меня, одинокую, обижали мыши, так что папа стал брать меня с собой в школу и там пускать в свободное плавание по школьным коридорам. Нас все жалели: девочки на переменках играли со мной и, в случае крайней надобности, водили в уборную; некоторые учительницы пускали меня к себе на урок, давали мне листок бумаги и карандашик – я с удовольствием и уважением слушала красивые, умные слова – БИССЕКТРИСА и ГИПОТЕНУЗА (они мне представлялись важными дамами в длинных нарядных платьях) или ТАНГЕНС и КОТАНГЕНС – это были два изящных, гибких танцора (сегодня я бы представила пару латиноамериканцев). Или вот ПАРАЛЛЕЛИ и МЕРИДИАНЫ – ну, с этими я мысленно радостно здоровалась: мне же их пели – помните? А если никаких красивых, интересных слов не было, можно было, в конце концов, малевать что-то свое…
И вдруг – о счастье! В отпуск приехал Ваня! Он пришел к папе прямо в школу, он нёс меня домой на руках, от него пахло табаком, кожаными ремнями и до блеска начищенными сапогами – правда, он нечаянно обжег мне нос папиросой, но какое это может иметь значение! Я еще несколько лет с гордостью носила на переносице шрамик от ожога – это же была ВАНИНА папироса! Потом шрамик куда-то делся, и Ваня надолго исчез. Правда, через несколько лет на художественной выставке в Доме Красной Армии появилась его работа в мраморе: она называлась «Кохання» и изображала двоих, самых дорогих ему людей: Игоря и Зиночку, Ванину жену. Папа водил нас посмотреть – ведь резчиком по мрамору мы Ваню еще не знали.
Не помню, до того, или после, Дом на Юрьевской понес другую – на этот раз еще более страшную утрату. Закончив какую-то совместную работу, Игорь и Миша решили впервые поехать в Крым. Остановились в гостинице – Миша, Игорь и Ваца с маленьким Сашей.
В первый же день Игорь взобрался на Ай-Петри – и вернулся потрясенный. Впервые – ни с чем не сравнимое ощущение высоты, необъятный простор, открывающийся перед тобой, – И ПОЛЁТ ПТИЦ У ТЕБЯ ПОД НОГАМИ!
Было решено, что назавтра они поднимутся на Ай-Петри с Мишей, чего бы это ни стоило. Ваца, с еще грудным Сашей, осталась в гостинице. Миша с трудом – на костылях! – медленно, но упорно одолевал подъем – как вдруг сверху пронеслось что-то большое. Бревно? Нет – ТЕЛО!
Игорь, упавший – или прыгнувший? – с Ай-Петри, прожил в сознании еще два часа, но говорить не мог: он прощался глазами…
Ваца с Сашенькой и Миша вернулись в Харьков. Дом на Юрьевской надолго потрясенно затих – пусть это была уже не Коммуна, но Семья оставалась Семьей, и гибель Игоря была общим горем – даже для нас, маленьких.
Но жизнь продолжалась. Сёстры Старченко, Марифанасьевна и Настасифанасьевна, работали где-то в школе, папа тоже; самая старшая воспитательница, высокая, темноволосая, таинственная Татьяна Юрьевна тоже работала – не знаю где. Анна Евгеньевна обучала слепых. Нам казалось, что это должно быть страшно, но она с гордостью рассказывала нам, как много среди них талантливых. Это казалось неправдоподобным – но разве можно не верить Бабе Нюне?
Ваца работала на фабрике, не то швейной, не то ткацкой – то ли Тиняковка, то ли Красная Нить; Яночка (я только сейчас осознала, что Яной ее никто, от мала до велика, никогда не называл) – в типографии где-то возле Благовещенского собора. Выросший Никодим, оставшись один в Комнате Старших Мальчиков, женился на подросшей Лёле Костиковой. По-моему, они работали на одном заводе, а много позже, когда началась война, вместе ушли на фронт. Лариса, младшая сестра Игоря, вышла замуж за какого-то чужого, плохого Ваню – он ее бросил, а она осталась в Семье и работала, по-моему, на Тракторном: я помню, как она рыдала, когда застрелился Орджоникидзе – рабочие боготворили Серго, создавшего этот первый сельскохозяйственный гигант.
Население Дома на Юрьевской менялось – теперь оно делилось на своих и чужих. Свои перестали быть Коммуной, но оставались Семьей. Чужие, вселяясь в Дом, оставались чужими – просто соседями, хорошими, плохими, или никакими. Родными они не становились – по крайней мере, в моем представлении.
И вдруг произошло событие, просто выбившее меня из колеи: Яночка вышла замуж!
Ну, ладно: другие тоже выходили, но одни, как Ваца и Лёля Костикова, выходили за СВОИХ, другие ВЫходили куда-то Взамуж - а Яночка, такая НАША Яночка, вышла за совсем ЧУЖОГО, за которым числились некоторые особые, осложняющие, обстоятельства. Во-первых, у него, единственного из наших коммуновских мужей, БЫЛО ОТЧЕСТВО: он был ИВАНОВИЧ (прямо как мой папа!). Во-вторых, он был НАЧАЛЬНИК (не знаю какой – но это все равно). В-третьих, он был ХОРВАТ (такого слова мы тогда еще не знали), военнопленный с Первой мировой войны, и у него были очень черные, очень густые и очень сердитые брови. И главное – вместо левой кисти у него был КРЮК! Как я его боялась! Не знаю, что было страшней: когда он надевал крюк – или когда он его отвинчивал!..
У них родилась очень красивая девочка. Яночка иногда разрешала мне покачать ее и поиграть с ней – она так хорошо смеялась! Но как только в коридоре слышались шаги Мартина Ивановича, я на цыпочках улепетывала, и ничто не могло меня остановить!
И вдруг эта девочка, такая красивая, всегда румяная, как райское яблочко, умерла – от неожиданной страшной болезни с длинным названием туберкулёзный менингит.
Весь Дом затих, замер, тоскливо и тревожно, и Яночка, всегда такая светлая, ясная и звонкая, посерела, съежилась и как-то уменьшилась. Мартин Иванович, и так неразговорчивый, почернел и просто окаменел – но в горе он стал для Дома просто Мартином: он стал СВОИМ!
Кто-то из древних зачем-то придумал недобрую поговорку: «Беда не приходит одна». Заболел Миша Лысенко – и так нездоровый, хромой и горбатый; его положили в больницу. Кто-то из посещавших его НАШИХ удрученно сказал: «Он и так был невелик – а сейчас от него только и осталось что голос и глаза». Голос и глаза – такие удивительные!
Болел Миша долго, перенес операцию; его переводили из одной больницы в другую. Дом лихорадило; каждый вечер, приходя с работы, спрашивали друг друга: ну как там? Как? Все это время больного преданно выхаживали Ваца и Яночка. Мне казалось, что обе они, – каждая из них, – пережив свою страшную боль, старались уберечь нас всех от еще одной горькой утраты. Я тоже старалась: все время, когда руки были свободны, я держала скрещенными средний и указательный – говорят, это помогает! И знаете – помогло! Однажды в выходной, в хорошую погоду, когда мы с папой пришли с базара, нас перехватила Яночка: «Владимир Иванович, зайдите к нам!» Мы зашли – и навстречу нам поднялся Миша – БЕЗ КОСТЫЛЕЙ!
То, что плакать от боли или от обиды стыдно – это я усвоила давно, наверное, даже не с ранних лет, а с ранних часов – спасибо маме! А вот вопрос, стыдно ли плакать от радости, до тех пор передо мной не возникал – поэтому готового ответа на него у меня не было, – и, по-моему, не у меня одной…
Но послушайте – нет, вы только послушайте: у нас же Ванечка родился! Такой хороший – ему даже Мартин улыбается! Прямо хочется думать, что это именно ему, нашему крохе, салютуют – «No passaran!» – бледно-смуглые детдомовцы в синих пилотках – дети павшей Республики, спасенные советскими моряками. Слышите? «Passaremos!» – и Ванечка потихоньку растет! И всеми любимая Яночка постепенно светлеет лицом. И мы почти привыкаем к Мартину, и он привыкает к нам…
И кажется, жизнь уже должна наконец устаканиться и течь спокойно – так нет: все время случается какое-то ВДРУГ, неожиданное и тревожное. Вот, например, финская война или что-то там на востоке. А иногда – что-то ослепительно красивое – но это, к сожалению, реже. Но почему-то каждый ВДРУГ, даже самый случайный, как-то, чем-то задевает тебя!
И вот однажды что-то совершенно непонятное происходит в нашем Доме, на Нашем этаже! Во-первых, папа, собираясь в школу, надевает ботинки не на ту ногу, а сердится почему-то на меня. Я порываюсь подарить Ванечке книжку-раскраску – но заплаканная Яночка просит меня с пару недель к ним не заходить! И деловито фырчащая кухня-ванная тускнеет и затихает, как будто все энергичные примусы внезапно сменились тихо сопящими унылыми керосинками. В чем дело?
К вечеру в Дом заползает все объясняющая новость: Мартина сняли с работы и исключили из партии как чуждый элемент. Ну как он может быть ЧУЖДЫМ – он же Яночкин! А-а – а вы забыли, что он хорват, в прошлом военнопленный? А Хорватия снюхалась с фашистами!
Конечно, наш Дом – он давно уже стал Семьей, но ведь, наверное, недаром говорят, что в семье не без урода – неужели и в нашей семье урод завелся? Бедная Яночка!
По Дому вроде бы зазмеилась холодноватая полоска отчуждения: папа ходит хмурый, Яночка заплаканная. Мне, честно говоря, не до них: весна, в школе контрольные, старшие девчонки пристают ко мне с сочинениями, притом я, кажется, влюбилась, – или нет?
Мы все еще поем:
Если завтра война, если завтра в поход,
Если тёмная сила нагрянет…
Поем не очень мелодично – но бодро, и ВДРУГ все с грохотом рушится: она наваливается на нас, на страну – огромная, страшная, кровавая ВОЙНА!
О войне написано много – я не хочу повторять то, что до меня рассказали вам другие.
А тогда мы еще не были так начитаны: мы еще не знали о Кузнецове и Рихарде Зорге, мы еще не представляли, что боевая разведка – еще не самое тяжелое испытание, которое порой приходится переносить герою-разведчику. Никому в нашем Доме, даже моему мудрому папе, не приходило в голову, что неприятности по службе, которые посыпались на Мартина и – рикошетом – на его семью, могут быть просто подготовкой «легенды» к предстоящей работе, которая может оказаться страшнее, чем пуля врага. Бедная Яночка! Знала она правду или не знала – каково ей было?!
Вскоре после того, как Харьков захлестнула петля оккупации, на рукаве у Мартина появилась повязка: «Am Dienst der Deutsche Wehrmacht» – он поступил военным переводчиком на станцию Первомайская. По свободным дням приезжал в Харьков, привозил какой-то паек и оккупационные марки: город вымирал от голода, Мартин спасал семью. Кроме того, почти в каждый приезд, он наведывался куда-то на Рашкину Дачу; злые языки говорили – к любовнице, Яночка говорила – к родне.
Отношение к нему на Юрьевской резко расслоилось. Одни презирали его как предателя, другие завидовали – все-таки паёк и какие-то деньги! Третьи мучительно колебались в оценке: столько боли позади – и маленький Ванечка!
К концу зимы на железной дороге появились итальянцы – понадобился переводчик с итальянского, и Мартин разыскал нас: то, что папа владеет почти всеми европейскими языками, за исключением финно-угорской группы, было широко известно.
В то время мы жили у стариков Уваровых на Юрьевском переулке, чтобы не отапливать две квартиры: морозы достигали сорока градусов, а топить приходилось мебелью и книгами. Кроме того, тут было не так далеко таскать воду. Но вода, как известно, – продукт не очень калорийный – так что давно не видавший нас Мартин, увидев папу, заметно изменился в лице: мы оба очень опухли, а папа вообще едва держался на ногах!
– Владимир Иванович, я пришел предложить Вам работу, – осторожно сказал нежданный гость. – Переводчиком с итальянского, на железной дороге. Там, где я работаю. Не отказывайтесь, прошу вас! Вы же иначе не дотянете до конца войны – посмотрите на себя! На Инку посмотрите!
Не знаю, как у папы хватило сил, но он ответил – негромко, но твердо, глядя Мартину прямо в лицо:
– Нет уж, увольте! Если мы, вопреки ожиданиям, всё-таки переживём эту войну – как я буду смотреть в глаза ученикам, помня, что на моем рукаве, как на вашем, когда-то значилось «Am Dienst der Deutsche Wehrmacht»?
Несколько минут спустя по ступенькам парадной лестницы оскорбленно сухо простучали вниз подковки армейских сапог.
Если бы мы тогда знали правду – если б мы только ее знали! Если бы папа знал – разве бы он выгнал Мартина!
Из трех участников этого разговора ту великую Войну пережила я одна. Папа умер от голода первого мая сорок второго года, так и не узнав, что Мартин до конца своей нелегкой жизни был разведчиком, регулярно сообщавшим партизанам сведения о передвижении по его железнодорожной ветке вражеских частей и военной техники. Связной служила та самая женщина с Рашкиной Дачи – якобы его любовница.
О его заслугах Дом узнал со слов бывшей связной незадолго до его смерти – и кажется, незадолго до конца войны. Отчего он умер? Нет, не от ран. Он был настоящим героем – но умер от туберкулеза.
А Яночка? Скажите – разве вся ее жизнь – не подвиг?
А Ваца?
Скажите, вы когда-нибудь были в Киеве? Если да, вы, конечно, побывали в Бабьем Яру. Каждый, кому довелось там постоять перед Памятником Погибшим, покидает Мемориал уже другим человеком. Но кто из вас знает, что создал эту трагическую громаду бывший харьковский детдомовец, бывший коммунар из Дома на Юрьевской – маленький горбатый ёжик с нестерпимо большим сердцем? Это он запечатлел в камне этот вихрь гнева и боли и сохранил для вас эту жгучую память – а помогала ему в мастерской и выхаживала его после операций беззаветно преданная, сильная и гордая красавица Ваца.
Кто знает сегодня, сколько Мишиных работ украшают наши города, и сколько учеников заслуженного деятеля искусств, профессора Михаила Григорьевича Лысенко разбрелись по свету, чтобы нести миру красоту? И – слышите? – в их числе прямые потомки Дома на Юрьевской – Богдан Лысенко (сын), скульптор и архитектор, и скульптор Наталья Дерегус-Лоренс – да-да, дочка той самой юной Ольги Сергеевны, учившей рисованию детдомовскую пацанву! Одно оскорбительно потрясает: в невообразимо, непростительно возникший на Украине период «войны с памятниками» какие-то – наверное, тупо завистливые бездарности – отбили ногу у прекрасной конной статуи его работы в самом центре Киева[1]. Видимо, к сожалению, не перевелись на нашей Земле Геростраты (очень не хочется писать это имя с большой буквы!)
После Войны, для нас по-прежнему Великой и по-прежнему Отечественной, Ваца с Мишей жили на Большой Житомирской, в одной квартире (осколок Коммуны?) с Ольгой Сергеевной – сейчас на углу этого дома живет Мишина мемориальная доска. Потом они перебрались на горбатый Редутный переулок – построили там домик, мастерскую, насадили на горбатом склоне прекрасный сад, в котором поселились белые скульптуры, эскизы Мишиных работ. Там я в последний раз виделась с Вацей – Миши уже не было. Он переселился на ПМЖ – на Байково кладбище. Но все стены в большом, нарядном зале первого этажа были украшены его творчеством – он оставался в этом доме, он был с нами.
Я не раз говорила, но еще раз повторюсь (не знаю, как у других, – а у меня это именно так): стихи – они приходят не спрашиваясь, сами, о чем хотят, и когда хотят – в полусне, в пути, на огороде; их записываешь на клочках бумаги, на краю газеты – что попадется под руку. Бывает, и ох как часто, что записать не на чем, и ты их теряешь, забываешь – но мне почему-то кажется, что чаще всего именно эти, выдохнутые на ходу, разгильдяи, и есть озарение, настоящая поэзия, в отличие от стихов, добротно, мастеровито сделанных за письменным столом.
А проза для меня – как воинский долг. Я не настоящий писатель, я не выдумываю сюжетов – сюжеты сами грозно наступают на меня и требуют словами присяги: правду, правду – ничего, кроме правды! В привычной, удобной обстановке обтекаемого вранья надо сохранить для тех, кто придет после нас, честную память. И я приняла эту присягу, когда впервые услышала в адрес погибавших в оккупации людей оскорбительное слово «оставанец». Вот тогда я и начала писать первую книгу прозы – «Когда не было лета»! И потому сейчас спешу рассказать о первой ЧК – Чрезвычайной Комиссии, той, созданной (как ни странно!) Железным Феликсом в неоглядно далеком 1919 году, о первой Коммуне, возникшей сама по себе, и об удивительной душевной красоте, на которую может оказаться способен вчерашний беспризорник.
Где-то после войны, – уже не Коммуна, но по-прежнему Семья – собрались, кто мог, в Москве, на девяностолетие Коммунистической Мамы (вы еще не забыли, кто это?)
Как-то разыскали и пригласили меня, все еще для коммунаров «всехнюю». Честно говоря, к виновнице торжества я особой нежности не питала: я ее попросту почти не знала – ведь я родилась на Юрьевской, на Юрьевской жили коммунары, а она заведовала детдомом и жила при детдоме на Дальней Журавлевке. У нас она появлялась редко, и я, маленькая, ее боялась: она была строгая, непривычно нарядная и тщательно причесанная, и дочка ее, Галка, была совсем не похожа на нас. Одним словом, в понятие ВСЕХНИЙ она в моем понимании не входила. Но мои коммунары вырастали из её детдома – как я могла не прийти?
Разумеется, она меня не узнала – столько лет прошло! Но когда меня ей представили, она брезгливо сказала, что маму мою очень не любила. Не надо было ей этого говорить: мама – это не подлежало обсуждению, это была МОЯ ЛИЧНАЯ боль! Я промолчала. Спасибо, кроме нее, это, кажется, все понимали. Посидели, повспоминали – и разошлись. Пригласившая меня москвичка Галина Воскресенская (из тех, что поступили в коммуну «на содержание и на воспитание» – помните?) позвала меня к себе. Жила она в центре города.
– Пешком пойдём?
– Пешком!
Мы шли по вечерней Москве. Галина рассказывала мне о себе и обо мне, маленькой, – она меня помнила, я ее – нет; но – удивительное дело! – я как будто вспоминала ее тогдашнюю: она возникала передо мной – ОЩУЩАЛАСЬ – СВОЯ! И когда она на ходу замурлыкала «Я не знаю, где встретиться нам придётся с тобой…», это прозвучало привычно, как будто мы не раз в походах пели вместе у костра.
Удивительное продолжалось: оказалось, она живет в булгаковской «нехорошей квартире» – можете себе представить? Тот самый многоэтажный, многоквартирный дом и та самая квартира – наяву? Но все стены были увешаны картинами – родные кавказские горы, писанные маслом! Оказывается, Галина, во взрослом качестве – геолог и, соответственно, бродяга – вдруг, на склоне лет, открыла в себе живописца. Ее картины пользуются большой популярностью – особенно среди альпинистов!
И это тоже было так естественно НАШЕ ОБЩЕЕ: горы, белые шапки ледников и гордый простор. И песни…А Булгаков?
Она говорила – и издалека, из давнего-давнего звучали, проступали вроде бы забытые имена, голоса, походки, лица… Вот Аня Гусаревич – сочный, грудной голос, толстая коса; вот похожий на Чапаева Никодим Серафинович… (Чапаева я, конечно, не видела, но почему-то все говорили, что они похожи) – их было много, поляков; а вот Поля Таракан и капризная Галка Цофнас…
А эти картины – эти горы, гордая красота пройденного пути, торжество ПРЕОДОЛЕНИЯ – они живут на этих полотнах, они будут жить у кого-то в душе и после нас как материализованная память! Наверное, из-за этих неожиданных картин на стенах «нехорошей квартиры» в висках застучало: а как бы сложилась судьба ее хозяйки, если бы не настойчивое чувство долга, шевельнувшееся в юных коммунарах, и не азартное решение Наркомоса? Если бы Галю не передали новорожденной Коммуне «на содержание и воспитание»?
Может быть, именно с того вечера в сознании поселилось ощущение необходимости сохранить, передать другим эту неправдоподобную, трудную историю первой харьковской коммуны – возникшей задолго до коммуны Макаренко.
Совсем неожиданно, вдруг, наверное, движимая тем же чувством, меня как-то разыскала Полина Петрова – та самая Поля Таракан – уже не рыжая, а совсем седая, слепнущая, уже прокурор на пенсии. Трогательно нежная, она подарила мне выцветшую фотографию: худенькая, голоногая ребятня, сурово, торжественно вытянувшаяся у самодельного знамени! Мои коммунары…
Не знаю, не помню, кто кого разыскал – Ваня меня, или я обожаемого Ваню, – только мне стали приходить из Киева открытки с Ваниными скульптурами и барельефами, и неуклюже ласковыми словами.
Однажды кто-то – кажется, Лёля – Ольга Сергеевна Дерегус-Лоренс, в то время художник киевской киностудии Довженко, или - нет, я путаю: это была ее дочь, Наташа, – тоже уже скульптор… Так вот, Наташа сообщила мне, что Ваня лежит в Феофании, вроде бы с инфарктом. Я добралась в правительственную Феофанию как раз после обеда – из палаты еще были не убраны тарелки, но у Ваниной постели уже сидел гость – Ванин студент-китаец, и на прикроватном столике лежали листы ватмана.
– Видишь, – весело похвалился Ваня, – пока я тут бездельничаю, меня обучают мои студенты.
– Иван Васильевич делает успехи, – в тон ему заметил узкоглазый гость.
Оказывается, чтобы на больничной койке не терять времени даром, профессор Киевского художественного института постигал под руководством своего студента особенности китайской живописи тушью.
У меня на стене под стеклом красуется тогдашний Ванин подарок: на белом ватмане – озаренное солнцем юное деревце! Можете себе представить написанный ЧЕРНОЙ ТУШЬЮ яркий солнечный свет? Оказывается, это возможно: Ваня смог! Пожалуйста – смотрите сами! (фото №9)
В другой раз я приезжаю в Феофанию – и застаю у Вани гостя из Генуи. Генуэзский художник на немыслимом русском языке рассказывает нам о последних солдатах Альпини:[2] старики обратились к городской администрации с требованием не хоронить их на общем воинском кладбище – они не хотят лежать рядом с фашистами!
Довольный собой, Ваня демонстрирует нам целую серию портретов медперсонала – прямо портретная галерея Феофании в карандаше! Нет, он не лежит здесь без дела – любимая наша нянечка из Комнаты Старших Мальчиков!
А в горькой Изюм-Барвенковской операции он командовал сапёрным батальоном...
Я возвращаюсь в Харьков.
Возвращаюсь в Харьков – и, как всегда бывает в таких случаях, на меня наваливается куча неотложных дел, неожиданных проблем – и я совсем не сразу выбираюсь на родную Юрьевскую.
Как тут все изменилось – в Доме Номер Восемь!
Нет больше нарядных ворот – проем между домами заложен унылым красным кирпичом; нет уютного палисадничка с персидской сиренью и белыми каменными скамеечками, и вместо бело-розовых «классиков» – скучный серый тротуар!
На парадном подъезде – административная вывеска: какие-то там организации. Но я хитрая, я помню, что от двора соседнего, шестого номера нас отделяли только кусты жасмина – никакой ограды! Я ныряю в соседний двор: жасмина нет, но проход по-прежнему есть, и вот он — наш бывший черный ход (интересно – а кочегарка еще живет?) – и вон, на углу второго этажа – окна Комнаты Старших Девочек...
Вот тут был засыпанный колодец – от него ничего не осталось... Зато терраса по-прежнему выложена белой и розовой плиткой, и вон два наших окна и балкон Комнаты Старших Мальчиков – оттуда приходил выручать нас с Муськой наш спаситель Ваня Макогон, оттуда уходили на фронт Никодим с Лёлей Костиковой...
А мастерская? Что сегодня в мастерской? Никто не знает сегодня, какие скульптуры, какие скульпторы тут вызревали. Как они пели! Как зрела Коммуна и коммунары!
Гулко и больно начинает стучать в груди – сердце? Ничего подобного – это память! Это Совесть!
Спотыкаясь, задыхаясь, я выбираюсь со двора – но они упрямо следуют за мной, они толкают меня в спину, обе – Память и Совесть. На что они меня толкают, чего от меня хотят?
…Совесть? А кто еще, кроме меня, видит здесь сегодня, за скучными стеклами административных окон, нашу счастливую, полуголодную коммуну, слышит ее песни, ее гордое Чувство Долга?
Так разве я не в ней родилась?!
И вот я уже топчусь в телестудии Константина Кеворкяна. Честно говоря, я его в общем-то не знаю; выбор мой определяется тремя факторами: во-первых, свою студию он назвал «Первая столица»! Во-вторых, звукопись, ритмика: Кон-стан-тин Ке-вор-кян! А? И ещё – эти буйные вихры над смуглым лбом. Разве может человек с такими вихрами оказаться человеком равнодушным?
Исходя из всего вышесказанного, я торопливо, в общих чертах, рассказываю ему о Первой коммуне. Кажется, я не ошиблась в выборе: сонное лицо под шалыми вихрами оживляется, Костя бдительно переспрашивает: а как же Макаренко? И я ревниво возражаю: он – за нами, после нас!
И все приходит в движение.
Мне придается тележурналист по имени Виктор Утенин[3]. Странная фамилия – вроде бы где-то слыхала. Ну да – на телевидении. Смуглый, небольшой, мелковатый: руки нервные, подвижные – и большие, слушающие глаза.
Скорый на решения Кеворкян деловито распоряжается: поедете в Киев, с вами поедут еще двое – оператор и еще одна журналистка. Оператор в вашем распоряжении; я дам вам ключ от моей киевской квартиры – только ключ один, там уж сами разбирайтесь. Поезд, как всегда, шестьдесят третий; я позвоню, когда будут билеты. Встретимся на вокзале.
Встречаемся на вокзале – вихрастый Кеворкян, мы с Витей Утениным, приданный нам оператор, донельзя навьюченный аппаратурой, и сытая, красивенькая, добротно одетая журналистка. Вообще-то я не люблю сытости, но, слава Богу, Кеворкян поясняет, что она – молодая поэтесса, и едет в Киев по другой теме. Оператор уточняет, что она «работает по знаменитостям».
– По Сеньке и шапка, – скромно добавляет поэтесса.
Думаете, с юмором? Нет, с достоинством. Ну, ладно – слава Богу, мы работаем порознь… Представляю, какие у нее должны быть сытые, самодовольные стихи!
Деловито сопя, подходит поезд, мы седлаем свой вагон – и вперед, на Киев, где ждут нас мои родные коммунары!
Киевская квартира Кеворкяна поражает необычностью планировки: она двухэтажна, наверху две комнаты, внизу службы – кухня, туалет и ванная.
Созваниваемся с Вацынькой и Ваней: как, когда и где. Первой – Ваца. Предупреждаю: не хлопочи, ничего не надо – мы во всеоружии! Покупаем какие-то киевские сласти, отправляемся на Редутный.
Непривычная для харьковчан, гордая красота: крутой подъем, буйная зелень. Дом на холме, в глубине сада. Ваца встречает нас на пороге.
Кто поверит, что ей за девяносто! Статная, по-прежнему красивая; корона косы серебрится сединой – но это только подчеркивает благородство. Я оглядываюсь на Витю: распахнутые глаза сияют восторгом!
Оператор торопливо расчехляет аппаратуру. Он весь – азарт! Стены огромной комнаты покрыты фотографиями Мишиных работ, по углам – гипсовые эскизы скульптур, посредине – живописно накрытый стол с букетом цветов. А сама хозяйка!..
– Вацынька, я же просила …
– Не говори! Движение – это жизнь.
Дом – целое государство. Правит им Ваца. Здесь живет семья сына – Богдана, здесь, на втором этаже, живет дочь и сама Ваца – нет только Миши, но его присутствие ощутимо во всем.
– Я должна дожить до Мишенькиного столетия, – твердо говорит Ваца. – Я хочу поставить ему памятник в Шпилевке, где он родился. Это Сумская область, мы там бываем.
Голос у нее прежний – сочный, уверенный, речь четкая, память завидно ясная – вот она, летопись Коммуны!
Я не успеваю записывать! Ничего, потом, у Вити скопирую; сейчас глаз не оторвать от этого лица, этих рук – таких говорящих! Жалко тратить время на обед, но отказаться нельзя – ведь Ваца старалась! Один яблочный пирог – прямо произведение искусства!
Оператор панорамирует стены: бюсты, барельефы, фрагменты монументальных скульптур – чего и кого тут только нет, и все это создано за недолгую жизнь маленьким, горбатым творцом с голосом Карузо!
– Почему не приезжаешь? – строго спрашивает меня Ваца.
Родная моя!
Но надо уходить – ведь еще к Ване…
Разыскиваем переулок Марьяненко. По дороге звоню Ване – отвечает непривычно растерянный голос: к сыну – после смерти Зиночки они живут вместе – к сыну неожиданно нагрянули гости… Ничего, если мы встретимся в парке – рядом?
– Прекрасно, – утешаю я Ваню, – погода отличная, и телеоператору хорошо – освещение натуральное…
Оператор великодушно поддерживает меня кивками.
Ваня встречает нас у входа в парк. Мне кажется, он странно уменьшился – я не сразу сообразила, что это в малом детстве моем он был великим и могучим, а теперь это просто бесконечно любимый, бесконечно дорогой Человек среднего роста. А в Феофании он лежал или сидел в постели – какой уж тут рост!
Мы нашли пару уютных скамеек, Виктор и оператор хлопочут, записывая, тщательно фиксируя каждое Ванино слово, каждый жест его – а я блаженно растворяюсь в отеческом тепле его взгляда. Я знаю – о чем бы он ни говорил – о дворовой собаке Туське или об узеньком отпечатке Яночкиных пяточек на желтом прибрежном песке, в который он еще мальчишкой влюбился, – все, что он говорит, щедро адресовано мне.
У оператора кончается пленка, он о чем-то конфиденциально сообщает Ване (по-моему, просится в туалет), мы провожаем их до Ваниного подъезда.
Идея столичных архитекторов непостижима среднестатистическому интеллекту: фасад большого, довольно многоэтажного дома упирается мордою в опорную (или подпорную?) стену, удерживающую от оползания один из многочисленных киевских холмов, – таким образом, на улицу дом смотрит тыльной стороной. Стена, прямо как египетская пирамида, выложена из огромных прямоугольных каменных плит. Ванин подъезд как раз посредине.
Ваня выходит из подъезда один: то ли у телеоператора случился запор, то ли его пригласили к столу перекусить, – но Ваня выходит один, с табуреткой и деревянным лотком, полным каких-то незнакомых мне инструментов, прислоняет табуретку к стене, молча оглядывается на меня – и тут я замечаю по центру гранитной плиты, точно напротив дверей подъезда, едва различимый круг. Ваня больше не оборачивается: закусив губу, забыв о нас, он колдует над камнем – и в каменном круге намечается нежный женский профиль. Господи, неужели Зиночка?
Тут, слава Богу, выходит наш оператор, мы наскоро прощаемся – и оставляем Ваню наедине с его любимой. Теперь они не расстанутся до самой Ваниной смерти: по утрам она будет встречать его улыбкой и провожать его взглядом – какой памятник может сравниться с этим?
С третьей коммунаркой, живущей в Киеве, Анной Гусаревич, мы уже не успеваем встретиться, да и, по правде говоря, мы и так взахлеб полны увиденным и услышанным.
Больше мы не увидимся – только пунктир открыток и звонков, только светлая, неостывающая память.
По возвращении в Харьков – хотите верьте, хотите нет! – открывается еще одно чудо: оказывается, мой попутчик и соавтор Виктор Утенин тоже не чужд нашей Коммуны! Его, в восемь лет оставшегося сиротой и жившего с бабушкой, воспитывала с детства пианистка Донна Померанц – одна из тех, что в свое время были отданы нашей Коммуне Наркомосом «на содержание и воспитание». Поэтому к нашей будущей передаче (не знаю, как определить ее жанр) он относился очень трепетно, очень требовательно к себе, бесконечно советовался со мной – и работа двигалась очень медленно. Я его понимала. Я чувствовала, что у этого небольшого, неброского человечка большое сердце. Но я не знала, что оно больное – и в один нелепый, несчастный день мне позвонили и сказали, что он умер. Совсем еще молодой, талантливый, ставший мне родным по Коммуне, вот так – шел по площади Тевелева, зачем-то присел на парапет перед историческим музеем – и умер.
Куда девались наши пленки с записями киевских интервью – неизвестно: он жил один, и кто распорядился его небогатым скарбом – мы не знали. Делать передачу по отснятому материалу Кеворкян доверил той самой сытой девице, которая ездила с нами в Киев – она была дружна с нашим телеоператором. Я просидела с ней полдня, рассказывая о Коммуне, и мы договорились, что, как только будут готовы снимки, в любое время дня и ночи я помогу ей организовать текст.
Ох, недаром я не люблю сытых! Через несколько дней, безо всякого предупреждения, я увидела на экране «Первой столицы» готовую передачу – аккуратно сложенное, красивенькое, душещипательное вранье. Достаточно сказать, что, например, фотография Вацы и Яночки сопровождалась текстом: «А это воспитательницы детдома – смотрите, какие лица!» Я в ужасе и в негодовании звоню девице: это же неправда! Это не воспитательницы, а воспитанницы! И полпередачи вообще вранье!
Знаете, что она мне ответила? «Не понимаю – чего вы волнуетесь? Ведь никто, кроме вас, не знает, что это неправда!»
Много лет спустя я попросила своих киевских друзей навестить переулок Ивана Марьяненко – живет ли там барельеф, рождавшийся у меня на глазах? Живет! И Ваня, и Зиночка давно уже покоятся на Байковом кладбище, а их нестареющая, неувядающая любовь по-прежнему смотрит загадкой на прохожих. И любопытная молодежь безуспешно пытается выяснить в Интернете, что бы это могло быть – автопортрет женщины-скульптора, портрет чьей-то любимой или дипломная работа студента художественного института. Ну есть на этом доме еще два портрета, два барельефа – так те на мемориальных досках, там все понятно – а этот?
И я окончательно решаю: пора! Пора написать о моих коммунарах, о нашей Первой, удивительной Коммуне, о терпкой ее Красоте! Даром, что ли, ее назвали «Искрой»? Читайте! Помните! Должно же что-то из нее возгореться!
Мельницкая Инна Владимировна – поэт, прозаик, переводчик, пишущая на русском и украинском языках. Коренная харьковчанка. В течение многих лет преподавала на факультете иностранных языков ХГУ, руководила литературной студией, воспитавшей целый ряд переводчиков иноязычной прозы и поэзии. Произведения переводились на белорусский, мордовский, молдавский и итальянский языки, входили в русскоязычные издания США и Израиля. После выхода в свет книг «Когда не было лета» и «Надпись на парапете» в 1989 году И. Мельницкая была награждена итальянской медалью ASS.NAZ. ALPINI, а в 1999 году была приглашена британской киностудией Би-Би-Си для участия в многосерийном фильме «Война века». Лауреат премии имени Бориса Слуцкого и конкурса «Русское слово Украины 2002, международной премии имени Юрия Долгорукого и звания «Харьковчанин года 2005», юбилейной премии журнала «Радуга».
[1] Имеется в виду памятник герою гражданской войны Николаю Щорсу на бульваре Тараса Шевченко, обезображенный вандалами в 2017 г.
[2] Альпини (итал. Alpini, «альпийцы», или «альпийские стрелки») — элитное горнострелковое формирование Армии Италии, Во время Второй мировой войны части Альпини, стоявшие на Среднему Дону (Миллерово, Россошь, Кантемировка) отказались воевать с Советской Армией. В наказание немецкое командование конфисковало у альпини транспортные средства, вооружение и продовольствие. Населению под страхом смерти было запрещено пускать итальянцев на ночлег и давать им какую-либо пищу. Альпини были обречены на смерть от голода и холода.
[3] Утенин Виктор Сергеевич (1946–2001) – режиссер, тележурналист.