(продолжение. Начало в №2/2019 и сл.)
СВЕЧА НАД СУДЬБОЙ
В сентябре шестьдесят четвёртого года, Драконьего, щедрого на события разномастные, непрерывно, сплошной чередою, догоняющие, сменяющие, настигающие друг друга, чтобы, сжавшись в общий клубок, в некий узел, морской ли, мирской ли, неизвестно, в энергетический, раскалённый, сияющий шар, вновь разжаться, с пружинистой силою, завитком спирали незримой, вмиг раскрыться цветастым веером удивительных совпадений и негаданных происшествий, сплошь и рядом идущих об руку с постигаемой не по книгам, но вплотную, слишком уж близко, чтоб не видеть её воочию, чтоб надолго, нет, навсегда не запомнить её, таинственной и простой, как и всё хорошее и достойное в мире этом, без придумок ненужных, без баек непотребных, со слов чужих, лишь своей, а не чьей-нибудь, кровной, личной сызмала яви, ехал я на встречу с поэтом, широко известным в столичной многолюдной среде богемной, из отчаянных удальцов и героев, из общих любимцев, из птенцов, едва оперившихся, но уже подающих голос, из отъявленных сорванцов, из талантов, для всех очевидных, из певцов, молодых да ранних, так поющих, что их не заметить невозможно, и впрямь хороши, да и редкость это большая, уж тем более в наше время, не принять их нельзя, с приязнью, и, с восторгом, не полюбить, ведь богема на то и богема, чтоб уметь себя ублажать, чтоб уметь выделять своих, приглянувшихся ей не случайно и вписавшихся с ходу в неё, бравых, в доску своих парней, с перспективой необычайной на потом, — с Леонидом Губановым.
Восемнадцатилетний, всего-то, подчеркну это снова, сознательно, чтобы видеть давнишний свой возраст с башни многих прожитых лет, (восемнадцатилетий, уже, Боже мой, как летит моё время, вырывалось невольно встарь), — я давно ощущал себя взрослым.
Поколение послевоенное моё, всё разом, без лишней рефлексии, без промежуточного топтания, так, для порядка, на месте, чтобы подумать о чём-то сугубо практическом, полезном, трезвом и здравом, с точки зрения наших родителей или школьных учителей, как-то слишком уж быстро, без всяких колебаний, сомнений, прикидок, размышлений невразумительных, стремительно повзрослело, и уступать завоёванные, с бою, с ходу, с налёту, позиции, нам и в голову не приходило.
Мы старались избавиться всячески, любым из возможных способов, от опеки ненужной над нами, от назойливого надзора, от всего, что явно попахивало заурядностью и обыденщиной.
Наставления и советы воспринимались в полной готовности отразить их, в сраженье, в атаке, в штыки, посмелее, и лишь отчасти усваивались, осмысливались нами, как нечто не очень-то приятное, исходящее из той бытовой обязаловки, той приглаженной и прилизанной, ненавистной нам положительности, той советской, всем понемногу, и достаточно, уравниловки, под присмотром и под контролем наблюдающих за порядком повсеместным в державе нашей неусыпно и неустанно, днём и ночью, почти незримых, нелюбимых, необходимых и всесильных каких-то, вроде бы, говорили с опаской, органов, или, может, властей кремлёвских, потому что не знали толком, где там органы, где там власти, что за органы, что за власти, что за птицы и что за страсти, кто их, в общем-то, разберёт, если знают всё наперёд, в светлом будущем обещают оказаться в кратчайший срок, но читают все между строк, да ещё голоса вещают зарубежные обо всём, что в стране у нас происходит, и тоска не людей находит, и с надеждой сплошной облом, говорят, не верь, не проси, что за мрак такой на Руси, что за ужас во всё Союзе, поверять остаётся музе настроенья свои, уравниловки мы чурались, нивелировки, стрижки всех под одну гребёнку, строевой, командной послушности, шаг назад, шаг вперёд, на месте, вправо, влево, стой, запевай, поднимайся, в ружьё, на службу, в пятилетку, на стройку, к станкам, в шахты, в лифты, в тайгу, к облакам, глубже, выше, смелей, и так далее, от нелепой и неизбежной жизни в обществе долгой лжи, с малых лет до седых волос, и мещанской благопристойности, от которых мы, как умели, отбояривались, отмахивались, да и просто бежали — прочь из чуждой духу желанного, блаженного свободомыслия, ненавистной, обрыдлой нам канцелярской, казённой системы.
Конечно, был я тогда очень молод, слишком уж молод.
Но я, сколько помню себя, всегда, по чутью, тянулся к тем, кто были старше меня и могли открыть мне однажды что-то важное для души, что-то новое, прежде незнаемое.
Добрых три года я мыслил самостоятельно, сам принимал решения и совершал поступки, многие из которых и теперь, посреди междувременья, представляются мне достойными, а порою даже значительными.
Разумеется, было немало промахов и ошибок, огорчений, разуверений, нелепостей всяких досадных, но возраст мой был таков, что, при отсутствии полном учителей и наставников, я вынужден был искать и сам находить всегда то, к чему влекло меня сызмала романтически бурное, грозное, иногда не на шутку опасное, но зато упоительно вольное, без оков, течение жизни, как мне думается, действительно удивительной и прекрасной.
Было мне от роду братцы, не просто ещё восемнадцать, но уже восемнадцать лет и семь дополнительных месяцев.
Тогда и эти, наперечёт, месяцы, очень любили счёт и тоже имели значение.
По причине быстрого, слишком или в меру, кто как считал, на авось полагаясь, взросления.
Тогда я уже добился поставленной загодя цели и поступил учиться на престижное, элитарное, ну, слегка, по сравнению с прочими, уж во всяком случае стоящее и достойное отделение истории и теории искусств, это было главным, что меня привело туда, исторического факультета серьёзного заведения учебного, МГУ.
То есть стал, по-студенчески, вольно, по-богемному, безалаберно, по-хорошему, по-человечески, замечательно, жить в Москве.
Парижа, как я всегда в книгах своих подчёркиваю, у нас, к сожалению, не было, а вот Москва, распрекрасная столица странноприимная, по счастью, у нас была.
И она звала, отовсюду, из различных мест многовёрстной, многозвёздной нашей страны, и тянула к себе столь властно, что противиться ей, столице, было всем нам уже невозможно, и она собирала вместе нас, вчерашних провинциалов, постепенно и неуклонно становящихся москвичами, привыкающих здесь обитать и работать, по-своему каждый.
Отовсюду в Москву съезжались люди творческие, азартные, для которых не подходили никакие мерки стандартные, те, которым хотелось общения настоящего и внимания, те, которые были отважны и к невзгодам готовы заранее.
И Москва принимала — всех.
И спасала — всех, без разбора.
Был возможен в грядущем — успех.
Он придёт ли? Пожалуй, не скоро.
А пока что — пиши, поэт!
А пока что — рисуй, художник!
Вот он, ясный вечерний свет.
Вот он, тихий осенний дождик.
Всё — для вас. Для таких, как вы.
Всё — для творчества. Для открытий.
Для незримых духовных нитей.
В этом — самая суть Москвы.
Я жил, как уже рассказывал выше, на Автозаводской улице, в старом, крепком, невысоком, с толстыми стенами и большими окнами, доме довоенной добротной постройки, отдалённо напоминающем упрощённый конструктивизм.
В обжитой коммунальной квартире у меня была, пусть и временная, ненадолго, да всё же своя, так хотелось мне думать, комната. Принадлежала она симпатичной московской тёще генерала с необозримыми перспективами и возможностями, наперёд, на потом, Ивана Александровича Герасимова, начальника криворожского гарнизона, фронтовика, человека закваски крепкой, волевого, честолюбивого и способного на решительные, непредвиденные поступки, что сказалось несколько позже, когда он помог мне в беде, и отца моего приветливого одноклассника Саши Герасимова.
Был в квартире и телефон, правда, общий, но всё-таки был, и его наличие радовало, а случалось, и выручало. Была, разумеется, ванная, просторная общая кухня.
Но главное в этом роскошестве — была у меня своя комната.
Почему-то приятно теперь мне о давнишнем пристанище этом, с добрым чувством, порой вспоминать.
Я учился в университете — и гордился этим. Студент!
Я уже ощущал себя москвичом — и это вот было, зачем такое скрывать, приятное ощущение.
И вот сегодня, сентябрьской порою, в час предвечерья, мне, москвичу новоявленному, надо было ехать на встречу с незнакомым, пока что, хорошим, наверное, человеком.
Я набросил свой синий плащ, байроновский, романтический, как хотелось мне искренне верить, или, проще, воображать, на плечо закинул ремень потёртой лёгонькой сумки, закрыл за собой поплотнее скрипучую дверь квартиры, быстро сбежал по ступенькам пропахшей всеми возможными, коммунальными, стойкими, запахами, щербатой лестнице вниз и вышел из темноватого подъезда в просторный двор, заросший большими, старыми, устойчивыми деревьями.
Прошёл мимо нашей булочной, мимо стеклянной витрины гастронома, вдоль узкого сквера, к перекрёстку, затем перешёл дорогу и, торопясь, зашёл наконец в метро.
Там, бросив пятак свой звякнувший в щёлку пропускника, я спустился на эскалаторе к платформе, вмиг заскочил в вагон как раз подошедшего, сверкнувшего стёклами поезда и поехал в сторону центра.
Встречи тогда назначались нашей богемной братией в четырёх привычных местах: у памятника, с фонарями и цепями чугунными, Пушкину, у памятника Маяковскому, на углу в столице известного всем и каждому “Националя” и в уютном университетском дворе, со скамейками вдоль старой высокой ограды, с деревьями, со студентами оживлёнными, на Моховой, именуемом «психодромом».
Недавно сказал мне поэт, знаток московской богемной жизни, Саша Юдахин:
— С тобой, представь себе, хочет познакомиться Лёня Губанов.
Я, хоть и слышал уже, конечно, о нём, нарочно, удивляясь, вроде, такой информации, поднял брови:
— Кто это? Не припомню.
Юдахин сознательно выдержал небольшую, но, по его мнению, по-актёрски, эффектную, видимо, паузу и только тогда уж сказал:
— Самый талантливый, так считают разные люди, поэт молодой в Москве.
— Ну, это мы ещё посмотрим, кто же в Москве талантливее! — мгновенно отреагировал я.
— Нет, я ведь не утверждаю, говоря о Лёне, что он талантливее тебя, — поправился тут же Юдахин. — Сам ты очень талантливый. Но ты-то в Москве недавно совсем. А Лёня москвич. Его уже знают здесь.
— И меня уже знают здесь, — сказал, сощурившись, я.
— Вы оба самые-самые талантливые в Москве, — обобщил, улыбаясь, Юдахин. — Я уже рассказывал Лёне о тебе. И другие ребята ему о тебе говорили. Он хочет с тобой повидаться. Давай я вас познакомлю.
— Хорошо, — сказал я, — знакомь.
— Я тебе скоро, Володя, позвоню, — подытожил Саша. — Как только договорюсь с Лёней о вашей встрече, так сразу и позвоню. Жди моего звонка.
И вот, через день, буквально, Юдахин мне позвонил:
— Договорился. Где встречаемся? Прямо сегодня.
— Лучше всего — у памятника Пушкину. Так привычнее, — без раздумий ответил я.
— Когда? Говори конкретно.
— Вечером, в семь.
— Идёт.
Пришлось, ничего не поделаешь, мне собираться и ехать.
Кто такой Саша Юдахин — объяснять никому не надо. Поэт. Человек общительный. Дружелюбный ко всем, улыбчивый. Рослый. Спортивный. Свой парень, во многих кругах и компаниях. Энергии в нём предостаточно. Все его знают — и он всех поголовно знает. Он в облаках не витает. Он трезв — и восторжен: публично. Всё складывается отлично. Публикации. Выступления. Путешествия. Впечатления. На коне он, это заметно. Потому и смотрит победно. Между тем, он раним, по-своему. Реагирует на обиды. Но — защитное что-то усвоено. И — привык не показывать виду. И когда-то, в года молодые, то же самое было. Всегда. Всё с него, словно с гуся вода? Вопрошенья, тире, запятые, восклицанья. Судьба — впереди? Биография — ежеминутно? Что потом? Предсказать это трудно. Что за боль возникает в груди? Стихи его помню, задорные, из давних шестидесятых: «Я буду, мы будем выигрывать секунды, секунды, секунды!» — в молодёжном гвардейском журнале, — в тему, блин, как теперь говорят. А вот это нигде в печати почему-то я не встречал: «У реки берега — будто два утюга». Наверное, самиздатовское.
В центре столицы я вышел из метро и пешком поднялся вверх по улице Горького к Пушкинской, к месту встречи грядущей, площади.
Пришёл я туда ровно в семь часов, ни минутой позже, как мы и договаривались.
Возле памятника, опекушинской вдохновенной работы, Пушкину — меня, пришедшего вовремя, уже, с нетерпением, ждали.
Словно из-под склонённой в задумчивости головы Александра Сергеевича, из осеннего воздуха вышли и двинулись прямо ко мне две фигуры, одна высокая, и это был Саша Юдахин, а другая значительно меньше ростом, так, небольшая совсем.
— Вот вы, ребята, и встретились! — торжественно произнёс Юдахин. Потом продолжил. — Познакомьтесь. Лёня Губанов! — представил он, с видом солидного, в политике поднаторевшего, со стажем большим, дипломата, этого невысокого, хмурого паренька. — Володя Алейников! — с пафосом, достойным ораторов греческих, представил меня он ему.
Поздоровались мы с Губановым.
Руки друг другу пожали.
Стоим себе — с Пушкиным рядом.
Смотрим один на другого.
И, почему-то, молчим.
— Ну, вот вы, ребята, друг с другом наконец-то и познакомились. Надеюсь, что скоро подружитесь. А мне пора уходить, — сказал, что-то вдруг, негаданно, сообразив, Юдахин. — Дела у меня. Увидимся!
И он, кивнув на прощанье нам обоим, исчез в толпе.
В те времена москвичи и приезжие вечерами любили гулять по столице. В центре всегда было людно.
И раствориться надолго меж людей было вовсе не трудно.
Мы с Губановым, возле Пушкина, под склонённой к нам головою поэта, в шелесте листьев и отсветах загоравшихся всё гуще окрестных огней, стояли друг против друга и продолжали молчать.
Это напоминало, наверное, первую встречу доселе ещё не видавших друг друга, воочию, рядом, двух молодых, да ранних, конкурирующих меж собою, на войне и в мирное время, всё едино для них, полководцев.
Этакий бука-подросток, с чёлочкой, коренастенький, сероглазый, в распахнутой курточке, в мятых брюках, в нечищенных туфлях, придирчиво, исподлобья, с прищуром, смотрел на меня.
На него я смотрел спокойно, без нервов. Подумаешь, фрукт! Ничего, погодим, подождём, что последует за молчанием.
Что он там башкой своей, с чёлочкой кривоватой, небось, надумал?
Явно ведь собирается что-нибудь взять да и выкинуть.
Видно по физиономии — вся уже напряглась.
Ладно, переживём. И не таких видали.
Вдруг Лёня, скривив по-детски влажные, пухлые губы в язвительной, скользкой улыбочке, вновь, будто мы с ним до этого вовсе и не здоровались, протянул мне руку и тоном официальным, холодным, с осознанием собственной значимости, отчётливо, жёстко изрёк:
— Леонид Георгиевич Губанов.
— Владимир Дмитриевич Алейников, — мгновенно парировал я и крепко пожал его руку.
Лёня с вызовом откровенным посмотрел в упор на меня — и опять протянул мне руку. И сказал, меняя подход, нараспев:
— Леонид Губанов.
— Владимир Алейников, — твёрдо, без эмоций, ответил я.
Лёня этак хитро сощурился на меня — и ещё разок протянул мне зачем-то руку. И сказал с хрипотцой:
— Леонид.
— Владимир, — сказал я спокойно, понимая, что это игра.
Губанов уже с любопытством посмотрел на меня — и вновь протянул мне руку свою, с длинными, гибкими пальцами, с грязными, как у школьника хулиганистого, запущенными, нестриженными ногтями, сказав дружелюбно:
— Лёня.
— Володя, — сказал я приветливо и взглянул ему прямо в глаза.
Губанов так широко, что шире некуда просто, улыбнулся, преображаясь, хорошея, меняясь к лучшему, и уже панибратским тоном, все приколы отбросив, сказал:
— Старик! Давай будем на «ты»!
— Давай! — согласился я.
— Слушай, а я давно про тебя, между прочим, знаю! — тут же сказал мне Губанов.
— И я про тебя, представь себе, знаю! — сказал ему я.
— Ты ведь в Москву с Украины приехал? — спросил Губанов.
— Из Кривого Рога.
— Откуда?
— Из Кривого Рога. Такой город есть в наших южных степях. Там я вырос.
— Теперь понятно.
— Что понятно?
— Там твоя родина.
— Посмотрите, какой догадливый! Ну, а ты-то москвич?
— Москвич.
— Сразу видно.
— Что тебе видно?
— То, что ты коренной москвич.
— Ты где-нибудь учишься?
— Да. Учусь.
— А где?
— В МГУ.
— А я чихал на учёбу. Я и среднюю школу, всего-то, не закончил! Бросил, и всё.
— Почему?
— Так. Долго рассказывать.
— Ну, как хочешь.
— Потом скажу.
— Сам решай, как тебе поступать.
— Володя! — сказал Губанов. Говор был у него московский, акающий, певучий. Он произносил: Ва-а-лодя. — А я про тебя ещё прошлой осенью слышал.
— Неужели правда? — невольно удивился словам его я.
— Ну да! Ты же здесь, в Москве, жил прошлой осенью, долго?
— Конечно, — сказал я, — жил.
— Ну вот. Мне ребята из разных наших литобъединений говорили, что появился новый талант. Это ты.
— Надо же, как бывает! — сказал я. — А о тебе я только сейчас, в сентябре, от знакомых, впервые услышал.
— Почитаешь стихи? — спросил меня, в лоб, напрямую, Губанов.
— Можно, — сказал я. — Но где?
— Пойдём, хоть куда-нибудь. Куда — всё равно.
— Пойдём.
И мы с Губановым двинулись вместе по улице Горького, в сторону Маяковки.
Оказался Лёня Губанов — парнем, времени зря не теряющим.
После того, когда мы, разговаривая, миновали пустоватую, без поэтов, там читавших стихи свои толпам слушателей, отовсюду, на чей-нибудь голос громкий, собиравшихся неизменно, чтобы в действе участвовать, площадь Маяковского, Лёня вдруг предложил мне, с места в карьер:
— Слушай, давай дружить!
— Давай! — согласился я.
Приближались мы к Белорусской.
Лёня вновь ко мне с предложением:
— Слушай, давай-ка выпьем!
— Давай! — согласился я.
Мы зашли в гастроном какой-то.
Наскребли, еле-еле, денег на одну бутылку портвейна. Бутылку я положил, для спокойствия, в сумку свою.
Двинулись — вместе — дальше.
Шли по вечерней улице куда-то — и разговаривали.
И оба уже понимали, что друг с другом нам — очень даже интересно, так вот, свободно, слово за слово, непринуждённо, как старинным знакомым, с приязнью не случайной, с доверием полным к собеседнику, к новому другу, на пути, неизвестно, куда, непонятно, зачем, протянувшемся перед нами, куда-то за грань постижения, говорить.
Мы прошли грохочущий мост за Белорусским вокзалом и находились уже где-то возле улицы Правды.
Не мешало бы нам и выпить, раз вино у нас есть с собой.
Мы свернули вдвоём с тротуара в непомерно просторные, как-то буржуазно, не по-советски, расположенные, без всякой экономии места, на скудной, но и ценной столичной земле, за большими, просто громадными, вроде каменных сундуков, заселёнными впрок, под завязку, москвичами, глухими домами.
Там зашли почему-то в подъезд.
Открыли бутылку портвейна.
Выпили оба, по очереди, вдумчиво, прямо из горлышка.
— Хорошо пошло! — дал оценку действу, с видом бывалым, Губанов.
— Нормально! — сказал я, без всяких славословий. — Вино как вино.
В подъезде было темно и подозрительно тихо.
Мы закурили. Присели рядышком на ступеньки.
— Тяпнем ещё! Давай! — предложил, поразмыслив, Лёня.
— Пожалуй, можно! — прислушиваясь к тишине, согласился я с ним.
Снова глотнули по очереди из горлышка. Закурили.
В бутылке нашей вина, мерзкого, надо заметить, и на вкус, и на цвет, и на запах, содержащего нужные градусы для советских людей, напитка, оставалось уже маловато, в аккурат по третьему разу приложиться, и дело с концом.
(Я заметил сразу, что выпитое в смехотворных дозах вино Лёню явно взвинтило. Нет, изменило. Стал он каким-то непривычно, страдальчески нервным. Беспокойным. Словно вдали, впереди, ждало его нечто, с чем бороться не в силах он был. Покориться же этому — всё же не желал. Примириться с ним — тоже. Притворяться, кривляться — негоже. Этот страх и манил, и губил. Движения — резкие, дёрганые.
Паяц? Юродивый? Мим?
В голосе хрипловатом — новые, незнакомые, вибрирующие, зудящие, сверлящие изнутри горло, солоноватые, с привкусом горьким, нотки.
Зрачки разрослись, расширились до пугающей черноты.
Это было заметно вблизи даже здесь, в полутёмном подъезде.
Тогда я ещё не знал, что, сколько бы там вина, пускай хоть совсем немного, не говоря уж о водке, ни выпил бы он, алкоголь действовал на него, как наркотик, и это сказывалось, мгновенно, закономерно, с убийственным постоянством, всякий раз, на его поведении, нередко, почти всегда, приводя к печальным последствиям. Но вскоре уже, к сожалению, пришлось мне об этом узнать).
Лёня, меж тем, не забыв об основном своём желании, попросил меня:
— Почитай, Володя, стихи!
— А ты? — спросил я его.
— Я потом. Сразу после тебя.
— Хорошо! — согласился я.
Не больно-то подходящим для чтения наших стихов местом был этот тёмный, пустой, незнакомый подъезд, но выбирать было не из чего.
Я начал читать свои стихи тогдашние — новые для меня в ту сентябрьскую пору, недавно совсем написанные, начал читать их Лёне — и незаметно увлёкся.
Губанов слушал меня с таким напряжением страшным во всём его крепком теле и с таким вниманием острым на бледном его лице, с таким нутряным, наружу рвущимся, жгучим огнём в чернеющих непоправимо расширенными зрачками, как-то чутко и слишком пристально распахнутых на меня, из-под скомканной чёлки, глазах, что почему-то стало мне за него тревожно.
Я прочитал всего-то несколько свежих вещей.
И читал-то негромко, да только случилось, конечно, то, что я предвидел заранее.
На звук моего, негромкого, но кем-то всё же услышанного сквозь массивные стены, голоса — с треском открылась дверь одной из ближайших квартир — и оттуда с негодованием вывалились в подъезд разъярённые жители дома:
— А ну прекратите шум!
Тотчас же, вслед за первой, открылась, под крики граждан чумных, и соседняя дверь:
— Безобразие! Хулиганство! Милицию надо вызвать!
Губанов сорвался с места и, подёргиваясь, заорал на возмущённых граждан:
— Суки! Слушать стихи гениальные не мешайте! А ну, заткнитесь!
— Лёня, тише. Кричать перестань. Пойдём! — я силком еле вытащил его из подъезда во двор.
Вслед нам бурной лавиной неслись оголтелые вопли жильцов.
Кое-как увёл я Губанова в темноту, в глубину двора.
Его буквально трясло.
Никак он не мог успокоиться.
Всё твердил:
— Помешали, гады!
— Тише, Лёня, — сказал я. — Молчи. А то жильцы, чего доброго милицию запросто вызовут. Нам это ни к чему. Всё, успокойся. Быстрее уходим отсюда. Вперёд!
Мы двинулись наугад куда-то, лишь бы уйти подальше да поскорее из опасного места, свернули в ближайшую арку, и выбрались в соседний безлюдный двор.
— Есть вино? — спросил у меня, шевеля бровями, Губанов.
— Есть ещё, — показал я бутылку.
— Выпьем?
— Выпьем!
— Давай?
— Давай.
Мы приложились к бутылке уже по третьему разу.
Больше, при всём желании возможном, пить было нечего.
Губанов, чиркая спичками, ломая их то и дело, жадно, словно дорвавшись наконец-то до сигареты, по-блатному как-то, ухватисто, заковыристо, закурил.
Потом посмотрел мне в глаза и убеждённо сказал:
— Ты гениальный поэт!
— Ладно уж, Лёня, — сказал я. — Ты прямо как император всероссийский, титулы всякие играючи раздаёшь.
— Ты гений! — с пафосом явным сказал Губанов. — Я знаю.
Ну что за категоричность?
Откуда? Зачем? Почему?
Простецкая непривычность?
Нервичность? В толк не возьму.
Вот уж, право, замашки богемные.
(Похожие на дворовые).
Столичные? Или туземные?
Во всяком случае — новые.
Звук, превращённый в знак.
Я сказал:
— Хорошо, если так.
Губанов, поёжившись, выпустил сигаретный белёсый дым из обеих ноздрей, затем, исподлобья, с прищуром стрелецким, с молодецким, зубастым вызовом, с вопросительным знаком, вместе с восклицательным, в серых глазах, взглянул на меня и спросил:
— Можно, я теперь почитаю?
— Читай! — согласился я.
Здесь же, в бездне столичного вечера, во дворе на улице Правды, стал он, заметно волнуясь, читать мне свои стихи.
И, честно, как и когда-то в прошлом, вновь сознаюсь: поначалу эти стихи не очень-то мне понравились.
Длинные. Даже слишком. Неровные. Грубоватые.
То несколько строчек искорками вспыхнут среди сумбура, то снова гул хаотичный, досадный, а то и провал.
Человек-то явно талантливый, даже очень, это уж точно.
И тон у стихов особый.
И лицо есть своё. И голос.
Да, собственно, всё в них — его, не чьё-нибудь там, а губановское.
Но что же меня останавливает?
Что мешает их сразу принять?
Непохожесть их, очевидная, на то, что сам я писал?
Так она и должна ведь быть, эта самая непохожесть. Грубоватость их? Ну и что!
Нет, не знаю. Пока — не знаю.
Но что-то мешает мне принять их безоговорочно.
И ничего, пока что, видать, не поделаешь с этим.
Губанов это заметил.
Чутьё у него, врождённое, импульсивное, обострённое, на всё вообще вокруг, сразу, оптом, было отменным.
Да и реакция тоже, на любое движенье извне.
И тем более, разумеется, — на то, как люди, которым доверился, вроде бы, он, раскрылся, пускай и на время, перед ними, воспринимают, в основном, по традиции, с голоса, не с листа ведь, это не к месту и не к спеху, его стихи.
Обо всём этом я узнал не тогда, но уже очень скоро.
Он, покашляв незнамо зачем и смутившись, прервал своё чтение.
— Потом почитаю. Успеется. Ладно? В другой раз.
— Как знаешь! — сказал ему я.
Да, задело, конечно, Губанова то, что я, новый друг его и соратник вполне реальный, точно так же, как сам он, признанный половиной Москвы, недавно, да буквально только что, ну, полчаса каких-то назад, почему-то сразу не выразил ни эмоций своих, ни восторгов, не назвал его с ходу гением, как в богеме всегда называли, не признал его безоговорочно.
Это чувствовалось, я видел, в том, как вёл он себя тогда.
Нахохлился весь. Насупился.
Шёл, руки в карманы, вразвалочку.
Головой, кручинясь, покачивал молчаливо. А то и вздыхал.
Потом он сумел собраться.
У нас опять завязался простейший, так, между прочим, по пустякам, на ходу, но всё-таки разговор.
Мы с Губановым, разговаривая, шли сквозь осень, сквозь шелест лиственный, сквозь огни столичные, вместе, шаг за шагом, слово за словом, напрямик, в разверстую даль.
Добрались до метро «Динамо».
— Так мы и до меня дотопаем! — Лёня сощурился, закуривая. Сквозь дымок сигаретный продолжил фразу: — Я-то на Аэропорте живу. Родители дома. Думаю, не помешают. Может, зайдём ко мне? Потолкуем. Чайку попьём. Ты не переживай. К себе добраться успеешь. Дом наш — неподалёку от метро. Каких-нибудь пять, ну, может быть, десять минут неторопливой ходьбы — и ты на метро успеешь до закрытия. Ну, зайдём?
Я взглянул на свои часы — и сразу же спохватился:
— Нет. Мне домой пора. Завтра с утра — занятия.
— Понимаю! — сказал Губанов.
Мы стояли с ним возле метро. Стояли, два парня, один — повыше ростом, другой — пониже. Поэты. Надо же! Молодые совсем. Познакомились. Подружиться в дальнейшем — удастся ли? Поживём — увидим. Посмотрим. Всё возможно. Ведь невозможное, как сказал не случайно Блок в озаренье, тоже возможно. Невозможного в мире нет. Есть — сквозь тьму приходящий свет.
Поздний сентябрьский вечер, с его лиловато-чёрным, плотным куполом неба и жёлтыми, золотистыми, звёздчатыми, узорными, широкими всплесками листьев на всех окрестных деревьях, обволакивал нас прохладой.
Пора было нам расставаться.
Мы с Губановым обменялись телефонами и адресами, тут же, на месте, вписав их в свои записные книжки.
Губанов, похоже, маялся.
Моя — совсем ведь недавно, и, главное, так нежданно, — реакция на его стихи, которые всем в Москве, кого ни возьми, ни припомни, решительно всем, нравились, нет, какое там, вызывали восторг, восхищение, не давала ему покоя.
— Володя! — сказал он мне. — Давай-ка снова увидимся. Прямо завтра. Пойдём куда-нибудь. Пообщаемся. Что, лады?
— Завтра никак не могу, — сказал я. — Завтра я занят. А вот послезавтра — пожалуйста.
— Так можно приехать к тебе? — спросил, оживая, Губанов.
— Позвони мне вначале, заранее, обязательно. И приезжай. Днём, лучше всего. Послезавтра.
— Договорились! — сказал, пожимая мне руку, Губанов.
Мы зашли в метро. Попрощались.
И разъехались в разные стороны.
Такова наша первая встреча.
Вроде рядом она — и далече.
Камертонная. Чистый звук.
(Время — птицей из наших рук).
В недрах осени — добрый знак.
(Весь, как есть, вокруг — Зодиак).
Изначальная, беспечальная.
(Вряд ли будет потом — прощальная).
Встреча — присказка. Встреча — быль.
(Над столицей — звёздная пыль).
Встреча — с речью. Запев. Пролог.
(Драмой будущей станет — СМОГ).
Вскоре было у встречи нашей продолжение закономерное.
Судьба, видать, постаралась, распорядилась так, чтобы всенепременно, без лишней тягомотины, без отговорок непотребных, без промедления несуразного и ненужного, только так и никак иначе, потому что нельзя по-другому поступить никому из нас, хоть и время есть прозапас, чтоб к вискам не хлынула кровь, мы с Губановым встретились вновь.
…Через день позвонил Губанов.
— Старик! Володя! Привет! Как дела? Это я, Лёня. Ну что, скажи, приезжать?
Я сказал ему:
— Приезжай!
Через час, не позже, Губанов появился в моей комнате.
Был он тих, отрешённо-задумчив.
Некий свет, непривычный, таинственный, проступал на его мальчишеском, чуть припухшем, бледном лице.
И глаза его — были грустными.
Напрямик, откровенно, сразу же, без ненужных ему предисловий, каким-то вмиг изменившимся, отчасти звонким, торжественным, отчасти не слишком уверенным, акающим по-московски, с хрипотцою дворовой, голосом, но так доверительно, искренне, так просто, и в то же время почти с надрывом, с душой, моляще, Губанов сказал:
— Я стихи написал. Почитаю. Послушай. Тебе посвящается.
Я смотрел на него — и видел в нём, пришедшем сюда, какую-то неизвестную мне, разительную внутреннюю перемену.
Что-то с ним, безусловно, произошло, непонятное, а может и небывалое, за то короткое время, покуда мы с ним не виделись.
Я сказал ему:
— Почитай!
И приготовился слушать.
Губанов одним рывком не встал, а взлетел с места.
Он стоял посреди моей коммунальной просторной комнаты.
Свет, прозрачный и золотистый, плавно льющийся из окошка, освещал его побелевшее, без единой кровинки, лицо.
Зрачки его снова расширились и стали угольно-чёрными.
Но не было в нём обычной, обострённой, нервической взвинченности.
Было — спокойствие. Странное.
Обречённое. Роковое.
Но — невиданно светлое. Тихое.
Величавое. Доброе. Чистое.
Не спокойствие даже, но — глубь, за которой встаёт благодать.
— Осень, — сказал он грустным, нежданно дрогнувшим голосом. И посмотрел мне в глаза. — Посвящается это Владимиру Алейникову. Моему — навсегда — закадычному другу.
Потом взглянул за окно, за которым стоял, как в сказке, с теремами своими воздушными, с облаками поодаль, сентябрь.
Сощурился вкось на свет.
И стал, волнуясь, читать.
— Здравствуй, осень, — нотный грот, жёлтый дом моей печали! Умер я — иди свечами. Здравствуй, осень, новый гроб. Если гвозди есть у баб, пусть забьют, авось осилят. Перестать ронять губам то, что в вербах износили. Этот вечер мне не брат, если даже в дом не принял. Этот вечер мне не брать за узду седого ливня. Переставшие пленять перестраивают горе… Дайте синего коня на оранжевое поле! Дайте небо головы в изразцовые коленца. Дайте капельку повыть молодой осине сердца! Умер я. Сентябрь мой, ты возьми меня в обложку. Под восторженной землёй пусть горит моё окошко.
Губанов закончил читать — и опять посмотрел на меня.
Был услышанным я потрясён.
И тут же предчувствие страшное чего-то непоправимого, что непременно должно произойти с Губановым, резко сжало мне сердце.
Что это? Боже Ты мой!…
— Лёня! — сказал я ему. — Поразительные стихи.
— Тебе понравилось? Правда? — просиял, расцветая, Губанов.
— Очень понравилось. Правда. Настоящие это стихи. Долговечные. Чувствую это. Понимаю. И очень твои, — сказал ему я уверенно, поскольку так и считал.
— Всё я давным-давно, поверь, про себя знаю! — с горечью, с откровенностью, предельной и запредельной, вдруг вымолвил, словно выплеснул наболевшее что-то, Губанов. — Проживу я ровно, запомни, тридцать семь отпущенных мне лет. Умру в сентябре. Вот в этом стихотворении всё про это и сказано.
— Господь с тобой, Лёня! Ты что? — воскликнул я. — Что за страсти такие ты говоришь? Да живи ты ещё сто лет! Зачем на себя самого ты каркаешь? Так нельзя. С такими вещами не шутят!
— Эх! — махнул Губанов рукой, как стрелец, идущий на плаху. — Со мной всё давно уже ясно!.. Меня ты, не сомневайся, точно переживёшь. Вспомни когда-нибудь, в будущем, когда не будет меня, этот день в сентябре. Всё я знаю про себя наперёд, всё знаю…
Нелегко было мне, после всех этих Лёниных откровений, сохранять, пусть и внешне, вынужденно, с беспокойством в душе — спокойствие.
Долго мы с ним тогда говорили.
За окошко смотрели. Курили.
Вечерело. Кружилась листва.
И росло — продолженье родства.
С тем, что есть. С тем, что будет потом.
С тем, что дремлет во сне золотом.
С тем, что явью издревле зовётся.
С тем, что песней потом остаётся.
Песней — сказкой. Чья речь хороша.
Песней — былью. И песней — преданьем.
Песней — правью. И песней — страданьем.
Всем, с чем с детства сроднилась душа.
Он открылся мне искренне, весь.
Он пришёл ко мне — сам. Выходит, надо было ему прийти не куда-нибудь, а сюда.
Он сказал мне тогда важнейшие для него, сокровенные вещи. И рад был, что я его лучше других понимаю.
Он читал мне свои стихи — и они открылись мне тоже, сами, причём по-иному, нежели день назад.
Я понял, насколько, при всех оговорках, они органичны.
Понял я, что принимать их следует мне такими, какими они явились в мир, который, при всей неразберихе своей, смешанной с красотою, как и поэзия, в нём живущая, был и есть.
Всё, что необходимо, стихи эти сами скажут за себя, скажут, раньше ли, позже ли, но обязательно скажут.
И это его, пронзительное, сквозь время ко всем обращённое:
— Государь! Не вели казнить! Вели слово молвить!..
И голос его, взволнованный.
И взгляд его, грустный, горестный.
И ясный свет в сентябре…
И, хотя в шестьдесят четвёртом даже до роковых тридцати семи лет жизни, на которые он сознательно закодировал сам себя, времени, для всего, что нужно человеку в молодости, казалось ещё так много, его мне уже сейчас, не медля, хотелось спасти.
Обречённость свою, в сознание намертво, прочно вошедшую, врезавшуюся в сердце, проникшую в душу, в кровь медленным ядом впитавшуюся, точно груз, непомерно тяжёлый, от которого не отделаться просто так, ничего не выйдет, потому и тащи, терпи, надрывайся, брат, не пытайся даже в мыслях освободиться от навязанной, кем — неведомо, и когда — неизвестно, жертвенной и мучительной этой ноши, от вериги этой чудовищной, он с собою всегда носил.
В свои восемнадцать — знал о себе он самое страшное.
И всё-таки он — жил.
И — живущий — писал стихи.
Может, всё ещё обойдётся?
Может, к лучшему всё изменится?
Может, Бог его всё-таки милует?
Что сказать? Не нужны здесь слова.
В этот день сентябрьский, с пронзающим ткань романтики прежней, с кружевом из наивности, как игла, диковатым, пока что, но явным, даже больше того, неизбежным ощущеньем грядущей драмы и трагедии, вслед за ней, началась моя дружба с Губановым.
Впереди была — осень. И всё, что ждало меня в ней.
Впереди была — молодость. Кто мне вернёт её ныне?
Впереди было — всё. Только лучшее. Как у России.
Впереди были — годы, где речи пришлось выживать.
***
Вот что значит молодость! Мы так стремительно, искренне так и крепко сдружились с Губановым, что нам обоим казалось, будто мы знакомы сто лет.
Вовсе не сто, конечно. Это преувеличение. Но все так тогда говорили.
Во всяком случае, нам представлялось, что дружба эта золотая была всегда.
Лёня сразу же зачастил, всё смелей и охотней, ко мне.
Я и сам, иногда, при случае, стал бывать у него дома.
Вместе с Лёней мы совершали регулярные вылазки в город, к разномастным, разнообразным знакомым — его и моим.
И везде, где бы ни были мы, прежде всего — звучали тогдашние наши стихи.
Я познакомил Губанова со своими друзьями — Димой Борисовым, человеком особенным для меня, историком и мыслителем, лидером нашей компании дружеской, образовавшейся осенью прошлогодней, Володей Брагинским, прозаиком, будущим востоковедом, Сашей Морозовым, в молодости поэтом, но и филологом своеобразным, как выяснилось с годами, несколько позже, Михаликом Соколовым, сокурсником по МГУ моим, а потом, со временем, отличным искусствоведом.
Для него, паренька дворового, хулиганистого, задиристого, непокладистого, упрямого, заводного, с характером трудным, нравом буйным, это была элитарная, интеллигентная, из хороших семей, разумеется, просвещённая, высоколобая, семи пядей во лбу, как в присказке не случайной, серьёзная публика.
Он тут же, встряхнувшись, подтягивался, становился как-то подчёркнуто, нарочито, сознательно вежливым, но неизменно, при всяком подходящем, удобном случае, утверждал, что все эти люди — образованные, и ладно, а вот он — это, братцы, совсем другое, таких, как он, днём с огнём ни за что не сыщешь, а если и обходилось без таких заявлений, резких, с перебором, то всё равно всем видом своим, хорохорясь, этак с вызовом, гордо, со всякими имевшимися у него в обиходе, в запасе, в загашнике, будто бы специально для таких ситуаций, словечками, со взглядами вскользь, которые так умел он бросать на людей, заставая их часто врасплох и смущая их не на шутку, со своим поведением гения, всеобщего, звёздного баловня и даже, вот-вот, несмотря на возраст, мэтра, пускай и молодого, поскольку и такое бывает порою, хоть и редко, но всё же случается с кем-то в жизни, да с ним, например, давал всем понять, что цену себе он знает прекрасно, а потому и требует, от всех без разбора, к себе внимания и уважения.
С Колей Мишиным и Аркашей Пахомовым было ему общаться намного проще. Здесь быстро установились отношения лёгкие, свойские, панибратские, игровые, со всяческими приятельскими шуточками, подковырками, весёлыми прибаутками, с обращением вечным к нему: «Губаныч», «Губан», «Лёнька», порою и «Лёнечка», ласково, с некоторым любованием им, потому что, знали все, при его-то умении сразу же расположить к себе людей, при его-то редкостном обаянии, при его-то, прямо брызжущей из него, разлетающейся от него, во все стороны, веерами ослепительных, жарких искр, и всех вокруг, без малейшего исключения, поражающей, даже больше, сплошь изумляющей, озадачивающей талантливости, никаких особых трудов ему никогда не стоило завоевать сердца новых своих знакомых и превратить их с ходу в добрых своих друзей.
С Юрой же Кублановским обстояло дело иначе. Здесь, при взаимном их интересе давнем друг к другу, а у Куба и откровенном, нескрываемом любопытстве, сразу возникло некое, заметное всем, напряжение, словно черта незримая между ними существовала, разделительная, очевидная, межевая, для них обоих, почему-то не позволяющая сблизиться им потеснее. Но всё равно, и натянутые, непростые их отношения, даже такие вот, с явной или спрятанной недосказанностью, с обоюдной насторожённостью, с приглядыванием, с прищуром, сквозь дни, одного к другому, с поглядыванием, с усмешкой, сквозь года, на поступки другого, с интересом, ревнивым и пристальным, к творчеству, прежде всего, другого, сквозь время смурное, считались тогда дружбой.
Дружбы тогда образовывались по принципу «свой» ты или «не свой», вариация простенькая: «наш» ты или «не наш». Многое значило то, что все мы, при всех наших явных различиях, всё равно были единой средой.
Лёня мог очаровать, запросто, без усилий, между делом, кого угодно. И особенно всяких московских окололитературных пареньков и девиц восторженных, то ли пишущих что-то своё, то ли просто скромных любителей заполнявших эпоху стихов, губановских страстных поклонников, так и липнущих всюду к нему.
Но Лёня был в состоянии очаровать и людей посолиднее, посерьёзнее, причём и здесь, разумеется, никаких особых усилий ему никогда не требовалось. Был он просто самим собою, вот и всё. Как обычно, срабатывала — магия дара его.
Мои друзья с интересом присматривались к нему.
Помню, как-то на Маяковской увиделись мы с Губановым, чтобы дальше потом куда-то идти по своим делам, — и вдруг, это надо же, встретились неожиданно с Димой Борисовым.
Лёня, с первой же встречи с ним и знакомства короткого, понял, что Дима для многих в столице и, в частности, для меня человек особенный, избранный, по всей совокупности редкостных, несомненных достоинств своих, а потому и несколько напрягался всегда, робея и тушуясь вмиг перед ним.
И вот мы стояли втроём на площади многолюдной, посреди осеннего дня, и о чём-то простом говорили.
Губанов, нахохленный, с чёлкой взъерошенной, сжавший губы плотно, с капризной ямочкой на подбородке детском, коренастый, скуластый, стоял рядом, но как-то поодаль, очень уж отъединённо, — здесь он вроде и вроде бы нет его, нет его почему-то, но здесь он, хоть совсем и не здесь, — от нас.
Я почувствовал вдруг, что он, словно в некоем, с мистикой всякой, чёрно-белом фильме немом, безмолвно и неотвратимо, с неизбежностью страшноватой, отодвигается в сторону.
Я посмотрел на него пристальнее, внимательнее, сощурившись, — и удивился произошедшим в нём, за секунды, всего-то, какие-то, негаданным переменам.
Смотрел он вроде бы в сторону кольца Садового, где шумели машины, толпы людские шагали к метро, кружились в прохладном воздухе жёлтые и багряные листья, внезапно сорванные налетевшим ветром с ветвей деревьев, смиренно ждущих на обочинах, вдоль дороги, то ли проблеска солнышка робкого, то ли признаков новой зимы, там, на севере ледяном, вдалеке, отсюда не видно, хоть почуять дыханье холода можно всё же, уже сейчас, — он смотрел туда, но, как будто бы, сквозь реальность, ещё куда-то, за какую-то грань алмазную, с острой фаской, пока что незримую, для других, для него же воочию различимую впереди, в прозреваемое им сейчас будущее, быть может.
Лицо его похорошело, белизна застылая гипсовая схлынула разом со лба, щёки слегка, но всё-таки заметно порозовели, глаза, широко раскрытые неведомому вдали, разгорелись таинственным пламенем.
Он весь был — сплошные глаза.
Они, глаза его, жили отдельно совсем от него.
Они светились, глаза его.
Да, они были двумя источниками странного света.
Сам Губанов, носитель глаз, излучающих свет, находился, вроде бы, здесь, и, вроде бы, одно лишь воспоминание о нём, нежданно возникшее, некую зримую плоть, не духовную ли, обретшее, оставалось устойчиво рядом.
Такое вот ощущение возникло тогда у меня.
Дима Борисов задумчиво посмотрел на него и негромко сказал мне:
— Какие прекрасные у него, у Лёни, глаза!..
И Губанов, со слухом своим, отменно хорошим, больше, пронзительно-цепким, на слово, — это, конечно, услышал.
Он словно вышел к нам из своего негаданного, пугающего, тревожного, странного отрешения.
Он посмотрел на Диму, так, как один он умел это делать, — и благодарно, грустно вдруг улыбнулся ему.
Дима был ошарашен, смущён, потрясён. И запомнил это.
И потом, значительно позже, когда всех нас поистрепала, не согнув почти никого, не сломав никого из самых выносливых и упрямых, не убив, до поры до времени, хоть кого-то, из нашего круга, небывало жестокая жизнь, о глазах губановских осенью шестьдесят четвёртого, серых, с поволокою бирюзовой, излучающих свет несказанный, и ещё — об улыбке его, сразу грустной и благодарной, с чувством, с нежностью, с изумлением, не единожды вспоминал.
***
Но в том же, всё в том же, щедром на события, сентябре произошла, запомни, читатель, ещё одна встреча, причём знаменательная, которая незамедлительно сыграла в судьбе Губанова едва ли не главную роль.
Поэту Саше Юдахину понравилось, видимо, быть этаким добрым волшебником.
Он был чрезвычайно доволен, что с Лёней мы подружились.
Он всем в Москве говорил:
— Это именно я познакомил Алейникова с Губановым!
И сейчас он так говорит.
Однажды Юдахин, придав лицу своему спортивному серьёзное выражение, степенно сказал нам с Лёней:
— Вот что, ребята. Слушайте. Я хочу познакомить вас обоих с Алёной Басиловой. Алёнка — своя в доску. Молодая, очень красивая. Пишет, конечно, стихи. У неё свой салон. Там люди собираются интересные. Алёнкина бабка — сводная сестра Лили Брик и Эльзы Триоле. У неё когда-то все российские футуристы дневали и ночевали. Маяковский бывал постоянно. Пастернак любил заходить. Алёнкин покойный отец был, представьте, сорежиссёром самого Мейерхольда. Звучит? Пробирает? Интересует? Алёнкина мать, Алла Александровна, женщина чудная, Рустайкис её фамилия, тоже пишет стихи, а также либретто для оперетт. Семья, одним словом, с традициями. И даже больше, с историей. Я уже рассказал Алёнке о вас. И она ждёт нас в гости. Прямо сегодня. Поехали!
Почему же, скажите, было нам, приглашённым туда, не поехать?
И, тем более, не куда-нибудь, лишь бы время там скоротать, вечерок провести, но в семью с традициями и с историей?
И вот мы втроём уже были в старомосковском доме на шумной Садово-Каретной.
На двери, типичной вполне, материализовавшейся перед нами, существенной грани меж подъездом всем и квартирой, возле звонка отдельного, прикреплена была вырезка из журнала, броские имя с фамилией, крупным, чётким шрифтом отпечатанные в типографии, так, что сразу в глаза бросалось и мгновенно запоминалось навсегда: «Алёна Басилова».
Юдахин, с лицом серьёзным, решительно позвонил.
Дверь открылась — и встретила нас молодая, цветущая женщина.
Поздоровалась хрипловатым, хорошо поставленным голосом — и затем пригласила войти.
Квартира была коммунальной.
По длинному, захламлённому, замызганному коридору, насквозь пропахшему запахами кофе, супов, духов, специй, грудами сохнущей на вешалках шатких одежды, стоящей по закуткам, по углам полутёмным, обуви, чего-то ещё, московского, коммунального, общежитейского, бытового, на что никто не обращал, здесь, видимо, никакого, годами, внимания, мы прошли, друг за другом, в большую, по меркам столичным, комнату.
Она, как-то очень удачно, поначалу, с первого раза, незаметно, соединялась ещё с одной, поскромнее, поменьше, невзрачной комнатой.
Высокие потолки, высокие тусклые окна, выходящие на Садовое, с вечным транспортным гулом, кольцо.
Старая, прочная, тёмная, хорошего дерева, мебель.
Широкая, чем-то пёстреньким прикрытая наспех, тахта. Стулья, массивные, очень тяжёлые, с места не сдвинуть. Низкий столик, на нём прелестные, фарфоровые, кузнецовские, лепестками воздушными брошенные на поверхность ровную, чашки, пепельницы, сигареты, на огне закопчённые джезвы.
Много книг. На буфете, на полках. На полу, под ногами, валялись издания раритетные сборников футуристов, пожелтевшие томики фетовских чудесных «Вечерних огней» — прижизненное издание, и много чего ещё.
Стены были щедро увешаны картинами, преимущественно в розовых, палевых, охристых тонах, оказалось — работами художника и приятеля хозяев, Алёши Смирнова.
В этой комнате собирались, ежедневно, ежевечерне, по утрам, по ночам, и даже непонятно, в какие часы, потому что какая разница, что за время, какое, милые, здесь, у нас, в тепле и покое, в добром доме, тысячелетье на дворе, незваные, званые и какие-то вовсе уж странные, вроде ряженых или юродивых горемычных, залётные гости.
В соседней комнате, где, в тесноте, да в уюте, жили Алёнины мать и бабушка, стоял непомерно большой, занимающий много места, концертный чёрный рояль.
Алёна была — красивой.
По Хлебникову: как мавка.
По-врубелевски: таинственной.
По-восточному: смоль с молоком.
Бледное, чистое, нежное, тревожное, непреложное, — пророчица? вестница? львица? — пронзительное лицо.
Длинные чёрные волосы. Густые. Горечь и ночь.
Светлые, цвета блёклой незабудки, с искоркой шалой, с поволокой хрустальной, глаза.
Белые, гибкие руки. Музыкальные, длинные пальцы.
Тонкие губы, с улыбкой, леонардовской, тихой, магической. Точёные, стройные, ножки в стоптанных маленьких туфельках.
Обаяние редкое. Шарм!
А голос её, хрипловатый, словно слегка надтреснутый, то, нежданно для всех, понижающийся до волшебного полушёпота, то, внезапно, вдруг, возрастающий, обретающий смело высокие, выше птичьих трелей, тона!
И так она просто держится!
И так мила и приветлива!
Настоящее чудо. Столичное.
В стольном граде — весьма необычное.
(Для меня-то — доныне — личное.
Потому-то — сквозь век — единичное).
Молодая хозяйка, прекрасная, в красоте своей огнеопасная, знаменитейшего в Москве, лучше всех остальных, салона.
Собеседница — навсегда.
Чаровница. Денница. Звезда.
Немудрено, что всё это глубоко поразило Губанова.
Удивительно и другое.
Алёна — с первого взгляда, сразу, влюбилась в Лёню.
И тут же, в день первой же встречи, начался их роман, о котором вскоре заговорили все.
Губанов тоже, конечно, впечатлившись, влюбился в Алёну.
Однако, не сразу. Или, скорее всего, из упрямства, просто сделал вид, что не сразу.
Поначалу он — дал ей возможность не на шутку влюбиться в себя.
Позволил влюбиться в гения.
И разгорелась у них такая любовь, что впору об этом когда-нибудь отдельную книгу писать.
Мне Алёна тоже понравилась.
Даже очень. Зачем скрывать?
Мы с ней сразу же стали друзьями.
Без всяческих там амуров, что могло бы в дальнейшем быть, с вероятностью, впрочем, туманной, да нам не нужно было вовсе.
Стали мы с ней — друзьями.
Хорошими. Настоящими.
И — надолго. Редкость, конечно.
Потому-то и говорю я обо всё этом бережно так и взволнованно, что понимаю, как судьба к нам была добра.
В нашей дружбе — свет был немалый.
Благородство. Нежность, пожалуй.
Огонёк, рискованный, шалый.
С песней — искорка от костра.
До чего же она была хороша, Алёна Басилова!
Как умела вести беседу!
Сколько знала всяких историй!
И люди какие, действительно интересные для меня, были запросто вхожи к ней, в старый дом на Садово-Каретной, куда так-то просто попасть нельзя было — избирательность, здесь привычная, много значила, — и отбор был серьёзным, и гости вечерами сюда сходились, — хорошо здесь бывало всегда.
Была она другом надёжным и настолько своим человеком для меня, что я доверял ей порой даже то сокровенное, чего другим, не таким, сроду бы не сказал.
И она, точно так же, делилась, доверяя мне абсолютно, со мной тем особенно важным для неё, даже тайным, заветным, чего никому другому не сказала бы никогда.
Редкие, в общем-то, дружбы молодого мужчины с женщиной, молодой, к тому же красивой, даже в молодости, — бывают.
У меня с Алёной — была.
Приведя к Алёне Басиловой, звезде богемной, хозяйке столичного, в трёх поколениях творческих, поголовно, колоритных, ярких людей прославленного салона, двух поэтов — меня и Губанова — молодых и уже известных, закруглил на этом Юдахин свои волшебные подвиги.
Ушёл незаметно в сторону, в собственную, по-своему интересную, бурную жизнь.
Отодвинулся в глубину то ли вечера, то ли ночи, то ли утренних, с холодком, с ветерком сквозящим, часов, то ли дней, которые всё-таки надо было чем-то заполнить, с чувством, с толком и с расстановкой, как положено, как всегда получалось у человека поэтичного и практичного, со спортивной крепкою жилкой, с негасимым внутри огоньком.
Дело-то было сделано.
С очевидной пользой для всех.
И он этим очень гордился.
Ну а мы с Губановым стали часто бывать у Алёны.
Всё чаще. И всё охотнее.
Зачастили. Во вкус вошли.
Нет, шучу. Просто — к дому пришлись.
Были рады там — нам обоим.
Поначалу бывали — вместе.
А потом — уже врозь, по отдельности.
Так сложилось. Так получилось.
Так разумней. И лучше — для нас.
(продолжение следует)
Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/y2019/nomer10/alejnikov1/