litbook

Проза


Время полуночи. Рассказы0

ПОЛНОЛУНИЕ

Михаил ПолюгаКогда-то, в иной жизни, я был, что называется, человеком искусства.

Насколько это понятие широкое, настолько и узкое в клановом смысле. Если, положим, футбольный фанат таскает на себе, как мопс на собачьей выставке, отличительные знаки своего клуба, орет на каждом углу что-нибудь наподобие «Динамо, ура!», то мне сам Бог велел не выпадать из облика своего клана: легкий шарм, эдакая развязная элегантность; плюс, как иногда шутят остолопы, «отсутствие присутствия» на озабоченном «высоким и прекрасным» лице карточного шулера из дворян, плюс всякая мелочевка для дураков, — и вот он я, в облике, весь у ваших ног!

В одежде — подчеркнутая раскованность, но и ненавязчивая знаковость клана, как-то: кожаный пиджак, длиннополое пальто с грубым вязаным шарфом вокруг шеи, трость с набалдашником в виде головы Мефистофеля, замысловатый перстень из скупки, пушкинский длинный ноготь…

Лицо привыкло валять дурака. Душа — как проститутка: между богатым и красивым…

Но главное — избранность: «Врете, он и такой, как вы, да не такой!»

Когда-то, в достопамятные времена, я преподавал в театральном училище большого областного города и был горд этим, как человек, который играл на сцене, положим, Ленина, и так привык к лысине и картавому говорку, что постепенно и сам преобразился: перестал выговаривать букву «р», принялся наставлять других и произносить речи, затем решил совершить революцию в отдельно взятом микрорайоне, а там и вовсе покрылся бронзой…

Каким напыщенным и маститым я себе казался, когда втирал недавним абитуриентам об искусстве высокого и прекрасного! А надо сказать, среди них попадались прехорошенькие особи женского пола — с раскрытыми клювами и восхищенными взглядами, все еще сладко пахнущие грудным молоком. Расточать и блудословить перед ними было мне в радость и удовольствие.

Вот я — в алом платке, повязанном вокруг шеи, на мне пятнистая, точно у помешанного латиноамериканца, сорочка, и глаза у меня — падшего ангела, готового раскаяться и заплакать. Я — мэтр, оракул и ясновидец, я — судьба этих птенцов на следующие пять лет! Что им пообещать? Птицу с неба? Постановку «Трех сестер», где сестрами будут самые хорошенькие и доверчивые?

— Бросьте! — витийствую я, становясь в позу интеллектуала и трагика, и простираю горе́ руки, и сверкаю глазами, точно вечность передо мною вдруг взяла и раскрылась. — Кто внушил вам, что он мягкий и задушевный? Он не мягкий, отнюдь! Ожидание счастья, близких перемен, эти заламывания рук: «В Москву! В Москву!» — все блеф, чудовищная ложь с одной только целью: заставить вас расчувствоваться, раскрыться, поверить в такое близкое, такое счастливое будущее. И тут — удар, еще удар! И — ничего, никакого «потом», никакого счастья! Тузенбах убит, полк уходит, и — нет в жизни просвета… Вот вам суть замечательного Антона Павловича Чехова: создать уютный человеческий мирок, соблазнить им и, лишь только вы уверовали, соблазнились и умилились, перевернуть его с ног на голову, развенчать. Он не мягкий, он жесткий, даже жестокий! Все это громоздкое сооружение стоит на тонких ножках: на тщете ожидания. Где-то, в одном из приватных писем, Антон Павлович обронил: ничего не бывает потом. Вот его философия! И тут же — «Три сестры»: вся порыв, вся предчувствие, предощущение того, что вот-вот, еще немного — и жизнь улыбнется, станет осмысленной и полной. Ан нет, пьеса-то — об ином! О том, что потом ничего не будет: жизнь пройдет, обыкновенная пустая жизнь, — и все кончится. Как говорят наши неоперившиеся еще юноши: ничего не светит. Так, кажется? А что пытаетесь сыграть вы? Какого черта сами-то обольщаетесь?! Они ведь не оконченные дуры, эти сестры, они чувствуют, осознают тщету всего окружающего, но сознательно закрывают глаза и уговаривают, уговаривают, уговаривают — сами себя и других. Что тут? Нечто необъяснимо женское? Или с ума боятся сойти? Они играют сами с собой в страшную игру на выживание, отдаляют, всеми силами оттягивают момент краха. Вот как я понимаю пьесу, вот так и попытаемся ее сделать.

Так или приблизительно так говорил я им, и повторял после не раз, уже на репетициях, а они сидели, насупившись, точно голодом их морили, и изображали сопереживание этому бреду. Правда, два-три характерных чучела осклабились мимолетно: у них, видимо, пиво в авоське прокисало, — но остальные!..

Особенно эта, с косой до крестца, с глазами, заглядевшись в которые, начинаешь веровать в непорочное зачатие! Я давно положил на нее глаз, и, собственно, витийствовал для нее одной, — благо сопереживания, сострадания, сочувствия в этих глазах было с избытком.

Кому-то из студентов помогала испорченная после самодеятельности техника, кто-то брал жизненным опытом и наглой самоуверенностью, — она же была слабенькая, лицедействовать не умела, но природное начало, но естественность, но какая-то нетронутость чувств (точно солнечная, неисхоженная поляна в глухом лесу) помогали ей брать верное дыхание.

Я боялся этой нетронутости, и чем больше боялся, тем более хотел в нее окунуться. Так в детстве наденешь чистую рубаху, и она пахнет снегом, — так и я хотел окунуться в эту чистоту, очиститься ею, вновь ощутить себя на такой же девственной поляне с росистой травой, лесными запахами, пением птиц, порханием мотыльков — будто от сотворения мира.

И одновременно, осознавая всю тщетность, всю напрасность, всю невозможность моего поворота вспять, к чистой рубахе и запаху снега, я испытывал к моей прелестнице похоть испорченного жизненным опытом самца; я хотел ее так, чтобы она упала вслед за мною и никогда больше не поднялась.

Как я разрывался между теми двумя, которыми был сам!

В горячке борения я то окатывал ее холодностью (чтобы, не дай Бог, не преступить грань, и одновременно наслаждаясь ее ужасом, что могут отобрать роль), то бросался сам показывать какой-нибудь эпизод, и при этом случайными касаниями прикасался к ее телу, обнимал за плечи, встряхивал, говорил и дышал страстно ей в лицо, прижимал к груди, всем своим естеством ощущая неровности растревоженного женского тела, впитывая глазами ее глаза, веря и не веря необыкновенной нежности юной кожи…

Она, бывало, пугалась, и тогда напоминала ушибленного котенка; но больше верила и, поддаваясь ловушкам и обманам искусства, все более смахивающего на искушение, вся открывалась и тянулась мне навстречу.

О, это подлое актерское ремесло!

Она делала какие-то незначительные успехи. Я же все более сходил с ума от любви к ней, и даже не к ней — к ее молодости и чистоте. Точно так же, как пресыщенному поэту Бессонову из «Хождения по мукам», мне все отчаяннее хотелось «расплескать чашу девичьего вина…»

Все чаще стал я оставлять ее после репетиций и, о чем-то чеховском лепеча, весь дышал ею, кружил, точно после дождя у жасминового куста, и сходил с ума от одного осознания нашего затворничества в студии, нашего одиночества во Вселенной. Я изнывал от жажды: полюбить ее тело и одновременно надругаться над ним, испортить, как ломает и портит новую игрушку капризный, избалованный мальчишка.

Был поздний вечер. В студии было темно и гулко. Огромное арочное окно без шторы то наливалось текучим лунным светом, то уходило в кромешный мрак, едва только пряталась за тучи луна.

Словно сговорившись со мною, она надела легкое полупрозрачное платьице, вплела в косу такую же ленточку, встала на каблучки — вся светлая, вымытая, чистая, напоминающая серебристый хрустящий фантик, в который завернуто самое сокровенное, что только может быть на свете.

Ясное дело, я был в тот вечер Вершининым, она — Машей, принужденной по роли меня любить. Умышленно я выстроил мизансцену максимально интимно, при этом понес отсебятину, как стало модно в последние годы, дополняя Чехова изрядной долей эротики.

— Поймите, милая, — лепетал я с целомудренным видом потаенного развратника. — Как и в жизни, так и на сцене: губы произносят одно, глаза — другое. «Зачем вы едете?» — говорят губы, тогда как глаза молят: «Я люблю вас!» Губы говорят, например: как пусто и одиноко в этой комнате, тогда как руки уже обнимают… Вы вся зажатая, а ведь это не вы, вы — Маша, и перед вами — Вершинин! Это вы к нему тянетесь всею душою, а не он понуждает вас к поцелую!

Она изо всех сил представляла, пыталась почувствовать; женское воображение разгоралось, жажда любви томила и мучила. И вот ее глаза размягчились, стали горькими и глубокими, легкий румянец пробился на щеках и перетек на ключицы, дыхание сбилось и стало прерывистым. Склоняясь к ней, я различал сквозь прозрачную ткань крохотные чашечки лифчика и выпуклое начало грудей — над ними. И еще, зачем-то она пахла мятой — так нежно и трогательно, что от этого запаха, и от ее близости закружилась и поплыла моя голова.

Что-то произошло; обезумев, я бросился и обнял, стиснул ее изо всех сил. Расползлась на лунном плече, точно из паутины сотканная, слабая ткань. Она вскрикнула и тут же замолчала, стукнула по моей груди ладонями — и руки ее обмякли…

Она не сопротивлялась, но и ничем не помогала мне, — просто я не мог совладать с собою, и метался по студии, тащил ее покорное и безучастное тело то к полутораметровому подоконнику, то укладывал на столе, за которым еще недавно был ее мэтром и наставником.

И еще раз она вскрикнула и прикусила губу, когда я коснулся ее и задвигался в ней. И тут-то, в самый сокровенный миг, ради которого все и случается между мужчиной и женщиной, луна снова выползла из-за туч и всей своей дурацкой проплешиной заполонила окно студии. Вот тогда, сквозь сладостные содрогания тела, я вдруг увидел в лунном сиянии ее зрачки и ощутил на себе взгляд, полный омерзения и безысходности…

Впоследствии она все так же у меня училась, стала успешно где-то играть; говорят, ей особенно удавались характерные роли эмансипированных женщин, — хотя, по большому счету, мне всегда казалось, что эмансипированные женщины становятся таковыми исключительно по той причине, что всем сердцем ненавидят мужчин.

ЗАМУТНЕННОЕ СОЗНАНИЕ

Я встретил Гурфинкеля в трудную пору жизни. Женщины для меня не так чтобы наскучили, но как-то поблекли, ореол их привлекательности потускнел, точно старый кинофильм в сельском клубе. Мне вдруг стало казаться, что все они — на одно лицо: у всех одинаковая внешность, все одинаково смотрят и улыбаются, все одинаково кривоноги и плоскогруды. То новое, что прельщало в каждой из них, внезапно показалось не слишком хорошо забытым старым. Каждая потеряла вдруг индивидуальность. У меня даже появились признаки физического отвращения: еще до того, как оказаться с очередной женщиной в постели, я начинал ощущать внезапные симптомы тошноты в районе солнечного сплетения, зачем-то принюхивался, придирчиво присматривался и осознавал, наконец, полное онемение того, что должно, как бы поделикатнее выразиться, возликовать в каждом настоящем мужчине…

«Неужели всему конец? — думал я в холодном поту. — Пора бы, наверное, удавиться, да похороны нынче в цене…»

В полной прострации я бродил по городу, но, без привычной потребности обольщать и любить женщин, все вокруг представлялось мне тусклым, бессмысленным, ненужным.

«Это как замутненное сознание, — уныло мерил я шагами бульвар. — Никого не узнаёшь: ни себя, ни других, тех, что из прежней жизни…»

И тут на тебе: в это самое замутненное сознание собственной персоной просочился Гурфинкель. Был он носат, печален и, как всегда, погружен в повседневные размышления о сущем.

— Теща с тестем уехали на базар в Хмельницкий, — сказал Гурфинкель, по давней, неистребимой привычке перемежая речь летучими нецензурными междометиями, и со всхлипом вздохнул. — Взяли три большие клетчатые сумки и Людку (нецензурное слово) — сумки таскать. Кота оставили соседям: говорят, зятю (то есть мне) нежное животное доверить нельзя — сдохнет. Одним словом, укатили к (грязное словцо о чьей-то матери). А прибудут их величества завтра, вечерним поездом.

— Почему поездом?

— А я почем знаю? Да хоть самолетом! Представляешь (нецензурное слово): в квартире тишина, кругом — ни души. Даже этого, блохастого, нет! Но радости мало. Как гляну на тещины тапочки в прихожей — и все: «Кошмар на улице Вязов». Даже когда ее нет дома, все время помню, что никуда эта (нецензурно о теще) не делась, явится как миленькая, выставит зубы и начнет принюхиваться, а потом скривит хорьковую мордочку: «Ну вот, опять этот, твой!..» Она будет всегда. Вечная, понимаешь. Нетленная. Она и с того света будет мне сниться: подожмет куриной жопой губы, зашипит: кушать подано, дармоед! Веришь, чуть не подавился однажды…

Гурфинкель скорчил гнусную рожицу, изображая, как теща поджимает губы, — я представил и невольно расхохотался. А еще подумал, пряча глаза, чтобы приятель не разгадал моих мыслей, что хорошо это или плохо, но от осознания чужого несчастья у меня сразу отлегло от сердца.

— Есть идея: у нас в подъезде обитает мопс, который писает в тапочки соседям. Пригласи его на часок в гости, налей молочка побольше…

Гурфинкель вообразил и улыбнулся, — но тут же губы его посинели, а финиковые иудейские глаза закатились под веки, как если бы он готовился упасть в обморок.

«Вот ведь замордовали!» — подумал я, от души сочувствуя приятелю и одновременно испытывая какую-то подленькую веселость.

— Ну, знаешь, с чего-то надобно начинать, — произнес вслух, и вдруг нашелся: — Действуй опосредованно: сними какую-нибудь непотребную, скорую на передок девку и оскверни супружеское ложе.

— Как это? — спросил Гурфинкель заинтересованно. — Вообще-то, они (нецензурное слово), эти самые девки, не бывают непотребными, они все очень даже потребные. Одно неясно: теща-то здесь с какого бока?

— Если изменишь Людке, считай, что по полной программе кинул тещу. Железная логика, брат Гурфинкель, по себе знаю.

— Ну, это сложно, — опасливо протянул Гурфинкель, оглядываясь по сторонам и втянув голову с оттопыренными ушами в воротник куртки. — Где-то надобно их найти, этих самых (смачно назвал он легкодоступных девиц), и кроме того…

— Так и быть, выручу: девок беру на себя. Твое дело — магазин: колбаса, сыр, что-нибудь выпить… Что? Смотри, не описайся от испуга! Ладно, шучу. Шучу ведь! Ну, ты весь на нервах: обидчивый, как барышня перед первым поцелуем. В общем, так: жди в гости, часа через полтора буду.

Гурфинкель что-то резонное, по его разумению, пропищал, но я уже показал приятелю спину: таких надобно ставить перед фактом, не позволять опомниться, — иначе спрыгнут при первой же возможности, забьются в норку и будут с ужасом взирать на окружающий мир, точно мышь на мышеловку.

В любой другой день я плюнул бы на Гурфинкеля: в конце концов, у каждого своя история болезни (у Гурфинкеля, например, непреходящий страх энуреза, тогда как у меня — вялотекущий депрессивный синдром). Но именно сегодня тот оказался необходим мне: устраивая приятелю продых от мерзостей семейной жизни, я на время отключался от собственных проблем и невзгод.

Старая сказка, мудрая сказка: на дороге у разбойника всегда попадается какой-нибудь мальчишка с деревянными мозгами и пятью сольдо на куртку для папы Карло!..

«Хорошие настали времена, — думал я, шаркая сухими листьями, точно шлепанцами по полу, — только, к сожалению, не для меня. Замечаю, что становлюсь инертен, ничто мне не интересно, ни во что не верю. Весь мой опыт — рюкзак, брошенный на дороге. Не понимаю жизни, где все, кроме денег, не имеет цены, совсем ничего не стоит. Девственность, оказывается, — порок. Порядочность — пережиток. И напротив, воровство — добродетель. Все веруют в Бога, ходят к всенощной, а после пьют и сквернословят, предают и прелюбодействуют. И я такой же, не лучше и не хуже других. Живу одним днем. По возможности беру от жизни все и сразу, а если не получается — впадаю в депрессию. Вот и выходит: не понимаю такой жизни, а живу ею, и буду жить. Увы, мир построен на парадоксах…»

Размышляя так, я двигался к намеченной цели, как идет напролом через колючие заросли терновника толстокожий гиппопотам.

Шуршали листья, налипали на рифленые подошвы, волочились следом. Ветер совсем стих, и в этом полуденном оцепенении осень казалась дебелой рыжеволосой девкой, глядящей зазывно из-за каждого куста или бесстыдно машущей перед лицом оголенной ветвью с гроздью рябиновых ягод…

Гурфинкель открыл мгновенно, точно простоял все время ожидания за дверью. Он напоминал проколотую булавкой моль: глаза в поволоке ужаса, воротник осыпан перхотью, губы синие, искусанные, дыхание сбитое, будто пребывал при смерти.

На его счастье, девицы оказались не то глупы и бесчувственны, не то привычны к трусливым мужским обморокам. Особо не заморачиваясь, они скользнули мимо оторопевшего хозяина в прихожую, стали с любопытством вертеть головами и охорашиваться перед настенным зеркалом, — и, взирая на эдакую бесцеремонность, Гурфинкель ожил, порозовел и даже попытался ухватить одну из девиц за острый локоток, а другой, скосив обезумевшие глаза, как бы невзначай заглянуть за отворот платья.

Тещины тапочки, выстроенные в идеальную линию под вешалкой, как и следовало ожидать, никому, кроме Гурфинкеля, почтения не внушили, — и одна из девиц, к ужасу моего приятеля, затолкала ластообразные ступни в тапки и зашлепала в гостиную, как я подумал про себя — потянулась на запах.

— Ого, водочка! — послышался из гостиной ее ликующий возглас. — Ого-го! И закусь, и закусь!

Девица назвалась Таней, а может быть, Маней, я не разобрал и потому переиначил про себя так: «Таня-Маня». Она говорила в нос, была голодна и, по всему видно, не дура выпить. Перетянутый лакированным ремнем, ее живот тестообразно выпирал по обе стороны ремня, точно тесто из дежки. Глаза бегали и были цвета окислившейся меди, скулы плавно перетекали в щеки, а во рту тускло блестел фальшивым золотом крупный резец, придавая всему ее облику вид вороватой цыганки, промышляющей по дворам.

Вторая девица при упоминании о водочке рванула следом за первой, плутая длинными кривыми ногами по ковровой дорожке, и едва не убилась, перелетев через случайно подвернувшийся на пути пуфик.

«Ничего не скажешь, дальновидная теща у этого Гурфинкеля: укрыла кота у соседей, — глядя на кульбит кривоногой девицы, подумал я. — Была бы коту смерть, подвернись этой под ноги…»

Вторую гостью я, не долго думая, поименовал «Вторая», потому что сразу забыл ее имя и, как ни бился, не мог припомнить. Правду говорят, что имя дается человеку не случайно. Внешность этой девицы как нельзя лучше соответствовала ее ускользающему имени, — и, едва она отвернулась, как из памяти выветрилось пресное, по-чалдонски плоское лицо, острый носик с выпирающим хрящиком и косо прорезанными ноздрями, странная пепельно-черная бородавка, уютно пристроившаяся под носом.

«Замутненное сознание? — отозвалось холодком у меня в груди. — Нет, это она, девица, какая-то замутненная…»

Как бы там ни было, жрицы любви оказались на славу.

И Гурфинкель, глядя на них, на глазах преобразился. «Оторвемся, б…, помнем травку!» — прочитывалось в его дичающем, первобытно-общинном взгляде, точно у благонамеренного домашнего кота, впервые выпущенного на свободу.

Что бы там ни утверждали праведники, но как приятно для потерянной, заблудшей души наблюдать со стороны за грехопадением ближнего своего! Я смотрел на Гурфинкеля, словно низкопробный ласковый сводник, давно прошедший огонь, воду и медные трубы. И пошлые девки не вызывали уже недавнего отвращения, поскольку были предназначены для Гурфинкеля. Ату их, ату, друг Гурфинкель! А я буду здесь, рядом, — свечой у греховного ложа, напутственным словом змея-искусителя, соглядатаем — кем угодно, только не героем-любовником. Пусть себе ставит пробы на девичьих прелестях, если на этих прелестях осталось еще место для проб, а я ему помогу. Не робей, друг Гурфинкель! Вперед, вперед!

Вот только «замутненное сознание» все еще незримо присутствовало в моей душе: то мне казалось, что происходящее давно уже случилось с кем-то другим, что это проекция из смутного прошлого; то вдруг время растекалось, разжижалось, останавливало ход, и тогда ничего иного, кроме настоящего мгновения, не оставалось в моей жизни, ничего другого не было и не могло быть для меня.

Пока я размышлял так, девицы сыпанули к столу, и все вокруг пришло в движение: зазвенели о посуду вилки и ножи, поплыли, перетекая из рук в руки, тарелки с закусками, пролилась из рюмок и расползлась по скатерти горючая животворящая влага.

Что ж, время и место! С лукавой мефистофельской улыбкой на лице я поднял рюмку и с пафосом сказал, указывая на Гурфинкеля:

— Итак, совратим сию чистую, безгрешную душу и развратимся сами!

Девицы, судя по всему, не осознали двусмысленности пафоса, но легко уловили суть: Гурфинкель немедля был облеплен ими, слегка помят и взасос расцелован. Затем они принялись за закуски, и ели с таким прилежанием, как будто все последние дни перед совращением жили исключительно на воде и хлебе.

— Кушайте, девочки, кушайте! — лепетал Гурфинкель, подставляя щеки для поцелуя поочередно то одной, то другой девице.

По смятенно-возбужденному виду и горячечному блеску глаз можно было понять, какие противоречивые чувства, сомнения и страхи обуревают моего непутевого приятеля: то казалось, его вот-вот хватит кондрашка, то его цыплячью шею сжигал жаркий румянец греха и похоти.

Не особо напрягаясь, в легком кавалерийском броске, мы опрокинули бутылку водки и принялись за вторую.

— Питие и чревоугодие не суть приятны и полезны, а приятно и полезно состояние, достигаемое оным! — вдруг изрек Гурфинкель, на глазах пьянея.

Девицы онемели: непонятные, сложно произносимые слова повергли их в состояние легкого столбняка. Я принужден был их успокоить — глазами и жестом: мол, что с пьяного да убогого взять? Тогда они успокоились насчет Гурфинкеля и принялись забавляться: кормили его с ложечки, поили изо рта в рот теплой водкой, расстегивали пуговицы на рубашке, елозили молнией на брюках, пощипывали и щекотали.

Гурфинкель счастливо взвизгивал, хохотал, брызгал слюной, и через несколько минут осмеливался уже касаться женских запретных мест с такой ненасытной горячностью, словно места эти чем-то отличались от запретных мест его жены Людмилы.

— Я сейчас прочитаю лекцию о пользе блуда, а затем мы поженимся. Давайте поженимся! — кричал он, виясь ужом между девицами, с двух сторон затиснувшими его на диване бедрами. — Как правоверный мусульманин, я голосую за многоженство!

— Ты еврей, Гурфинкель.

— Кто? Я?! В первую очередь, я гражданин мира!

— Безродный космополит?

— Пошел ты знаешь куда? Сейчас я скажу, куда, — сопел и ворочался Гурфинкель, ткнувшись носом в разрез блузки Второй, безымянной; то, что обнаружилось там, разочаровало его, и он не на шутку рассердился, как если бы его обманули в лучших чувствах и ожиданиях.

Вторая, безымянная, лениво и безучастно курила, стряхивая пепел ему на темечко, желто просвечивающее сквозь курчавую шевелюру.

«Так тупо и безучастно жует корова: ее дергают за вымя, а она жует, жует», — подумал я, в свою очередь, наслаждаясь освобождением от недавней брезгливости к пришлым девицам. Ведь все это, ничтожное, коровье, падет на голову Гурфинкеля; это ему будет после содеянного погано и совестно, это он наутро раскается и станет просить прощения у жены, тещи с тестем и у господа бога!

Выпили вторую бутылку, и Гурфинкель потребовал выпить «еще по маленькой». Потом на него напала икота, он поперхнулся и вдруг заплакал.

— Я вас (нецензурное слово) всех люблю! — мямлил он сквозь сивушные мужские слезы. — Я так вас люблю, а эта… — Он злобно прищурился куда-то в темное пространство супружеской спальни. — Мужчина создан для любви! Я создан, и вот он создан… А она: стирай свои носки сам! Разве не сволочь?!

Вслед за тем он захотел прилечь и принялся укладываться калачиком — головой в пах Второй, безымянной. Еще мгновение, и все могло завершиться провальным сном и тупым, ничего не помнящим рано поутру взглядом.

«Нет уж, любезный, надо испить сию чашу до дна! — ласково и нежно шепнул я Гурфинкелю и взглядом призвал к действию Вторую, безымянную. — Не для того сирень цвела…»

Девица понятливо ухмыльнулась, выскользнула из сонных объятий Гурфинкеля, и, поднатужившись, мы обхватили его под мышки и поволокли в спальню.

— Только не сюда!.. Не сюда!.. Теща… Это ее кровать!..

Увы, никто, кроме бедного моего приятеля, не испытывал почтения к «святой» кровати, и мы со Второй, безымянной, свалили Гурфинкеля, будто куль с мукой, на заветную тещину перину.

Затем мы переглянулись, и подлая девка зазывно зевнула, обмасливая меня похотливым взглядом. Ну уж нет, Гурфинкель тебе в печенку!

— Мальчик ждет. Что смотришь? Давай-давай! А я пойду и еще выпью, — велел я и поспешно ретировался из спальни.

В полутемной гостиной Таня-Маня сооружала бутерброд из остатков голландского сыра и колбасы.

— Побежала душа за пряником! — обронила она неожиданно трезвым, скрипучим голосом. — Какой-то он… с тараканами в голове.

— Ты случайно не антисемитка, милая? — подозрительно спросил я.

— О чем это ты? А-а! Не люблю жидов: они или умные, или дураки, каких мало. Умные давно за бугром, а кто остался, тот…

И она грязно, в рифму, выругалась.

— Ну, не скажи.

— Ты там понимаешь! Один такой, обрезанный, всучил мне этикетку от импортных трусов, сказал, сволочь поганая: израильский доллар! А у них в ходу эти… шекели, я после узнала.

Таня-Маня выплеснула в стопку остатки водки, в три глотка выпила и затянулась сигаретой. Сигарета пыхала, Таня-Маня морщилась и, кривя губы, поблескивала фальшивым резцом с таким победоносным видом, точно он и в самом деле был золотой.

— Пойдем, что ли? — зазвала чуть погодя и нещадно придавила окурок о блюдце, между обрезками колбасы. — Чего деньгам пропадать? У нас простои не оплачиваются…

Она встала и прошлась вдоль стола, точно на подиуме, затем деловито зевнула, потянулась и ухватила меня за руку.

«Собственно, почему нет? — спросил себя я, ощущая некое смутное, давно позабытое томление в районе брюшины. — Еще час назад женщины вызывали во мне отвращение, я давно не занимался любовью — и что с того? Не выйдет? А вдруг… На худой конец, прикинусь пьяным — какой с пьяного спрос…»

И я повлекся за Таней-Маней, вслушиваясь в себя, как вслушивается в больного недоверчивый, во всем сомневающийся доктор: так ли уж пациент болен?

Тотчас неуловимое время замедлилось, потекло по-иному — и внезапно остановилось. Остановилась девица, бесстыдно стягивающая кофточку через голову, остановился, застыл лимонный свет ночника, замер в недвижимом мгновении раздолбанный диван, на котором пал смертью храбрых в брачную свою ночь Гурфинкель, по его словам, взятый этой семейкой измором.

«Может, и мне сдаться? «Ночью хочется звон свой спрятать в мягкое, в женское…» — сказал себе я, сказал вяло и безвольно, как говорят сквозь сон или в жарком бреду. — А вдруг из искры возгорится пламя? А вдруг?..»

— Ну что ты там? — нетерпеливо позвала девица откуда-то из темноты. — Мне холодно без тебя. И диван какой-то жуткий, будто ему сто лет. Клопов в нем случайно нет?

Далеко за полночь я очнулся — точно вынырнул из глубины омута на поверхность. В комнате зыбился полумрак, и только на подвесной книжной полке у противоположной стены пульсировала неживым светом фосфорная стрелка часов. Часы шли размеренно и гулко, отмеряя мгновения, неумолимо скатывающиеся в небытие.

Кто-то лежал рядом, обхватив мою грудь рукой и тепло дыша в плечо. Осторожно, чтобы не потревожить чужой сон, я повернул голову: какая-то женщина с пухлыми, измятыми формами, смежив глаза и подрагивая во сне ноздрями, прижималась ко мне, и в лунном свете ее увядшее, в пупырышках, как у ощипанной курицы, бедро отсвечивало голубым и зеленым.

«Так! — с ненавистью всмотрелся в это ненужное бедро я. — Так! Зачем, откуда эта вяленая, лежалая тушка? Если бы хоть что-то умела… Так нет же, бревно бревном!..»

Я не без труда высвободился из объятий девицы и, крадучись, на ходу натягивая брюки и застегивая рубашку, выбрался в полутемную прихожую и через раскрытую дверь заглянул в спальню. Там, омытый сочащимся светом бра, почивал Гурфинкель, мертвецки пьяный и, судя по измятой постели и влажным пятнам на простыне, успешно совращенный — Разумеется, не без моего деятельного участия. К нему жалась Вторая, безымянная, свернувшись калачиком и пытаясь укрыться от ночной прохлады. Даже при скупом свете бра бросалась в глаза ее неестественная, жутковатая худоба: остро и голодно выступали обтянутые желтовато-серой кожей лопатки, выгнулись неровным рядом позвонки, тазовая кость казалась огромной.

— Господи боже мой! — промолвил я, не удержавшись.

За спиной послышался сиплый вздох, и мимо меня проплыла в спальню Таня-Маня с голыми, растопыренными локтями и выпуклыми, смеженными, будто у лунатика, веками. За ней проскользнула волна прохладного воздуха, приправленная смешанным запахом любви, пота и дешевых духов.

— Уже уходишь? Дай сигарету! — сказала она мне, не открывая глаз, и улеглась на кровать, под бок к теплому Гурфинкелю, близко придвинулась к нему, натянула на мягкие груди краешек одеяла. — Что за квартира: холодно, как в погребе!

Я сунул ей в лиловые негритянские губы незажженную сигарету, она чмокнула раз-другой — будто соску сосала, затем сигарета выпала изо рта и покатилась, просеивая табачные крошки на подушку.

— Будьте счастливы, дети! — пропел я с чувством выполненного долга, повернулся и повлекся из этого оазиса любви прочь.

«Замутненное сознание, — думал я под аккомпанемент шагов, гулко отдающихся в высоком, пустом пространстве подъезда. — Кой черт! Никакого замутненного сознания нет. Все осознанно, отчетливо, зримо. Все разложено по полочкам, точно в коммерческой лавке: вот здесь у меня инстинкт, здесь похоть, а здесь любовь и душа. Главное не смешивать: одно не переносит другого…»

Я вышел в ночь и побрел по пустынной, ночной улице, подгоняемый промозглым ветром, — от фонаря к фонарю, перетекая из света в тень и обратно. На душе было безрадостно, пусто, холодно, как не раз бывало после подобных ночей. И совращенная мною не то тень, не то душа Гурфинкеля влеклась за мной по пятам, не то смеясь, не то с упреком стеная — совсем как у Маяковского: «на флейте водосточных труб…»

— Что ж, всякое ожидание обманно, как и все в жизни, — убеждал я себя, переходя из света в тень и обратно. — Добился, чего хотел? Вот и живи с этим, вот и радуйся! И еще эта Таня-Маня!..

Миновало несколько дней, и Гурфинкель позвонил мне по мобильному телефону, укоризненно вымолвил одно-единственное слово: «Сволочь!» — и навсегда разъединил связь со мной.

Прошло еще какое-то время, и однажды в «Золотом льве» за кружкой пива тесть Гурфинкеля, Эммануил Львович, человек острого ума и редкой сообразительности, вдруг зашептал мне, перегнувшись через стол и кося по сторонам задумчивыми масличными глазками:

— Зять-то у меня, оказывается — э-хе-хе!.. Кто бы мог подумать, что он способен на такое. Представляешь, на днях вместо дневного мы вернулись домой ночным поездом, а в прихожей — чьи-то женские туфли, везде окурки в помаде, какая-то колбаса. Софочкины тапочки кто-то надевал. Какой-то лифчик… А на кровати, на Софочкиной кровати, — две голые девки, и он — между девками, тоже голый. Все, разумеется, спят. У Софочки — приступ, Людка — в рев, девки — врассыпную. А этот, который зять, спросонья кричит: «Папа, мама! Кто эти б…и? Откуда здесь? Они воровки! Мама, проверьте деньги и золото! Никого не выпускайте из дома, проверьте у них карманы!» Впервые я имел от семейной жизни такое удовольствие! А зять все свалил на тебя: мол, напросился ночевать, привел незнакомых баб, всех напоил так, что никакой памяти, а сам сбежал. Ты вот что, не ходи пока к нам: не приведи господи, попадешься на глаза Софочке! Если захочешь выпить со мной пивка — позвони раз-другой и положи трубку: я буду знать, что это ты. Кстати, та, большая, круглолицая, — ты случайно не знаешь, кто она? Нет? Ну, очень, скажу тебе, привлекательная особа! — в смысле культурно провести время…

ВРЕМЯ ПОЛУНОЧИ

В первых числах февраля, когда тоскливы и однообразны долгие вечера, а тьма у лица слепа и бездонна, женщина у окна осознает себя несчастнее, чем на самом деле. Свет погашен, и оттого неясно ее лицо и неуловим возраст. Подобранные к затылку волосы оголяют шею, трогательную, хрупкую и странно вылепленную, как бы искривленную миозитом, — и эти шея и неловкий наклон головы, едва очерченные на непроглядном стекле, и в самом деле вызывают такой приступ жалости к себе, что впору бы разрыдаться в голос.

Каждый вечер возвращается она домой, и одиночество людной улицы с повторяющейся день ото дня закономерностью перетекает в одиночество пустой квартиры. Все так же скрипнет за спиной дверь, щелкнет автоматический замок, и комната, как вчера и позавчера, как месяц, год, как жизнь тому назад, встретит ее нежилым отвратным нутром. Мигнет на отблеске тусклым хрустальным боком ваза, во времена давние, счастливые забытая на столе; точно из ванночки с проявителем, проступят на подоконнике, спинках стульев, полированной дверце шкафа неясные фотографические отпечатки бледного уличного света. И тут же притянет ее окно — эта хрупкая стеклянная грань между «здесь» и «там», и подумается о себе как о ком-то третьем и десятом, кого надо бы приласкать и пожалеть: «Зачем она? Что ей? Неужели все, что осталось: окно, вечер, размытый свет в доме напротив и нескончаемая, точно полярная ночь, мгла?..» Но не найдется мыслям ответа, и постепенно смешаются пространство и время, фосфоресцирующие стрелки часов станут течь медленнее и остановятся, наконец, — словно никогда все это не кончится, словно иного вовсе уже не будет…

Так, лицом к окну, в складках заплутавшей по плечам портьеры, застает ее Барский, у которого давно завелся свой ключ, а вместе с ключом — самочинное право вламываться, когда ему вздумается. Собственно, слышит она изначальным, каким-то невероятным внутренним слухом — сперва нудную возню с замком, затем шлепанье растоптанной обуви, шуршание складок кожаного плаща времен наркома Ежова и, наконец, вздох и старательное причмокивание, когда остатки волос перекладываются перед зеркалом через шишковатую плешь за ухо. Но она глохнет, ей хочется спрятаться за портьеру. И, закрыв глаза, женщина наяву видит, как, пытаясь привстать на цыпочки и мотая брюхом, Барский неуклюже прокрадывается в комнату, и при этом лоб, щеки, рот, все лицо его изображает прилежание и сосредоточенность вальсирующего бегемота.

«Чур меня!..» — она сжимает, стискивает веки, чтобы не видеть, не знать, не чувствовать — и зябкий сожалеющий вздох, как от прикосновения чего-то холодного и осклизлого, вырывается у нее, лишь только неуклюжие, мягкие, какие-то бабьи руки обхватывают ее за плечи.

— Здравствуй!.. — и еще что-то бормочет Барский, и она невольно слышит, что он съел за обедом, и пытается увернуться от близких губ, которые, кажется, продолжают жевать, несмотря на то, что целуют.

— Да, напугал… да, голова… и вообще как-то не по себе…

Она слышит свой голос как бы издалека; что-то сказано, какие-то необязательные слова, которые не складываются, не выстраиваются по смыслу в одно целое.

«Что-то до срока грудь налилась… болит», — думает она и кружит по комнате, переставляя стулья, что-то перекладывая с места на место, — в поисках уютного уголка.

— До смерти устала… прилечь на минуту-другую…

На самом же деле — увертывается, убегает от Барского, от его растопыренных рук, от кулинарной нежности его поцелуев. А он ходит следом, что-то пустое и ненужное лопочет, и губы его, растворяясь, как у рыбы, приоткрывают и прячут, приоткрывают и прячут тусклого золота зуб и, рядом с золотой коронкой, — черный обглоданный пенек: боится мужичок бормашины! Как, впрочем, боится всего на свете: начальства, несвежей окрошки, поползновений собственной жены к укреплению союза, который окончательно еще не расторгнут.

Но вот женщина исхитряется лечь и, пока нескорые лапы Барского хватают воздух, забивается в угол, под архаичную арочную нишу с книгами, и тянет на озябшие ступни угол вытертого, с раздерганной бахромой покрывала. Разъезженная, плоская, точно льдина, кровать плывет и угрожающе стонет под Барским, живот путается перед коленями, руки коротки и неловки. Наконец, короткопалая ладонь, плутая в складках покрывала, находит ее лодыжку и удерживает какое-то время, намекая, понятно, на вожделение. Но почти тут же ее отпускают: ритуал приветствия исчерпан, можно расслабиться, вернуться к обыденному вечернему времяпрепровождению.

Вздымая перекрученные проволочные брови, Барский жалуется на одышку, щупает у себя пульс, и внимательное, сосредоточенное на циферблате, его лицо напоминает лицо рыхлого нездорового ребенка, который со слабоумной жадностью внимает, не разумея, убаюкивающему щелканью летучих секунд. Затем он вздыхает, и еще вздыхает, и еще. На лице его — недоумение и вялая скука. Распустив узел галстука, расстегнув ворот рубашки с изжеванным, загибающимся уголком, он движется к кухне, бормоча что-то и по ходу движения совершая простейшее арифметическое действие при помощи загибания пальцев. Его круто обрубленный затылок с куцыми завитками волос, мощная заплывшая жиром холка и торс человека, глубоко вдохнувшего воздух, отделенные плоскостью стола, плывут сами по себе, как плывет над толпой бюст какого-нибудь дважды Героя к месту увековечивания или еще куда-нибудь… Мгновение, и его не станет. Нет, пожалуй, поразмыслит, обернется и что-то непрожеванное скажет, какую-то сальность, а может, пожалуется на жизнь, — все это гугняво, не прожевано, не разобрать, да и слушать не за чем: пустое и никчемное. И ладно, и Бог с ним!

Вот теперь, действительно, — все: на несколько минут она остается одна, без огромности и ненужности этого человека, без отталкивающего сочетания выгнившего и позолоченного у него во рту!

Женщина размякает, прилаживается, приноравливается к выпирающим здесь и там пружинам. Сонным движением распускает узел на затылке, пряди рассеиваются, соскальзывают поверх ладони на щеки и лоб, и она откидывает голову, стряхивая пряди с лица. Веки ее устали, нездоровая синева под глазами перетекает в зрачки, и оттого они непрозрачны и глубоки. Словно заслоняясь от бокового света, она прикрывает лицо ладонью; тонкие пальцы ее изящны и нервны, настолько нервны, что через малый промежуток времени легкая дрожь передается тени, несуразно и грубо отпечатавшейся на стене. Кажется, что она сдержанно плачет, но впечатление это обманчиво, ибо дыхание ее ровное, и затемненный синевой глаз смотрит из-под ладони, не мигая и не увлажняясь слезой.

За стеной с характерным клекотом обрывается в унитаз вода. Длинно и истошно свиристит на кухне чайник, выдыхая избыточный пар, следом, через мгновения тишины, шуршит упаковочная бумага, звенят вилки, царапает о стекло нож.

Женщина не хочет видеть и слышать, но звуки совсем рядом, они — часть ее бытия, часть этой ночи, которая до срока сгущается за окном, от которой нет избавления, которая не обещает покоя.

Женщина неподвижна, как изваяние; она жива ровно настолько, чтобы не казаться умершей, но как бы и не жить в этом убожестве беленых стен, линялых ковров, несуразной мебели, расставленной безвкусно, неудобно, некстати — как Бог на душу положил. Она спит с открытыми глазами и бодрствует во время сна. Все сместилось в ней, стало ирреальным; и только окно по-прежнему зияет смутным провалом, окно и прильнувшая к нему ночь.

Если бы не Барский, время замерло бы надолго, до утра, — но он вплывает уже с подносом, на котором нечто неоднородное, натюрморт урбаниста. Она слабо потягивается, подслеповато (она близорука) глядит из-под руки. На подносе бутылка с броской наклейкой, купленные в универсаме пельмени — неудобоваримое сооружение из клейкого теста и отвратительного сосисочного фарша, кажется, сласти — какие-нибудь лимонные дольки в сахаре; разумеется, кофе и пакет сливок с косым срезом по одному из углов. И поднос, и бутылка, и венчающий все это благолепие пучок измятых гвоздик, тайком доставленных под отворотом плаща, наконец, перепуганная преданность, сродни предательству, в глазах Барского, — отдаются в ней нехорошим предчувствием.

«Вот и все, — думает она о Барском, как о ком-то ненужном и бестелесном. — Кончено…»

И действительно: что из того, что он помирился, вероятно, с женой или, еще вероятнее, нашел замену этому дому? Что из того, если жизнь все равно не движется — с ним или без него, и вечер неотличим от вечера, и ночь неотличима от ночи?!

И все-таки ей становится больно, как всякий раз становится больно от малейшей несправедливости человеку, не единожды обманутому и наказанному ни за что ни про что судьбой.

— Что же, давай выпьем за все хорошее, — говорит он, старательно избегая ее взгляда.

Нечто тягучее и приторное вяжет небо. Женщина трудно глотает, в неудобной позе, с вывернутым неловко подбородком. Она старается быстрее выпить, потому что утробное глотание Барского вызывает у нее рвотную спазму.

«Только бы он остался! — отирая ладонью липкую влагу с губ, думает она. — Я примирюсь, я почти уже смирилась! Только бы он остался!..»

Выпив, Барский хлопочет и ест, ест и хлопочет. Лицо его багровеет и, нижней челюстью, — все время в движении. Сквозь непрожеванное он пытается говорить, но выходит нечто причмокивающее: «мня-мня…» Он действительно пришел проститься: что-то стряслось с женой, болезнь или ревность, и вот приспело время проявить благородство, и все такое, — но, как водится, любовь к ней навсегда… чувство благодарности… все-все… Одним словом, тягомотина, сопли, полная душевная прострация. Но — останется до утра, если, разумеется… Он испытующе взглядывает на нее и тут же, словно вор, прячет глаза, что, по его разумению, должно означать истинную скромность и душевность «порядочного человека».

И ладно, и Бога ради! Только бы скорее — в сон, в небытие сущего, только бы — прочь от мыслей, от чавканья и слоновьих приличий, от ночного черного зрака стекла!

— Однако, что творится на Ближнем Востоке!.. — вещает «порядочный человек», насытившись, и снова принимается щупать пульс. — Откуда аритмия? Надо бы показаться врачу…

В постели, расплющивая об ее тело живот, Барский ведет себя безобразно, точно берет не свое, — и, чтобы быстрее отвязаться, она неумело и пошло имитирует наслаждение. При этом ничего, никакого чувства, даже омерзения или брезгливости, не возмущается в ее душе. Насытившись ею, как давеча на кухне — пельменями, он немедля храпит, и вовсе уж сделавшись похожим на громоздкое, уродливое животное из семейства приматов, название которому — «человек разумный» — скорее всего, придумано сгоряча. Всем телом ощущая вздымающуюся на вдохе, волосатую спину Барского, женщина лежит неподвижно и смотрит в темный потолок незрячими глазами.

За неплотной тканью портьеры угадывается окно. При каждом порыве ветра стекла вздрагивают и дребезжат — как вчера и позавчера, как вздрагивали и дребезжали всю последнюю неделю. Изредка о стекла шлепают сырые, отяжелевшие хлопья снега, словно стучат и просятся в дом, и тогда унылый стеклянный звон становится гулким, словно набат на старой колокольне напротив.

Как вчера, позавчера, как много ночей подряд она ждет этого часа и одновременно страшится его, хотя время полуночи, между явью и сном, уже не раз подстерегало ее, точно убийца на большой дороге.

Это было время самых тягостных и горьких бессонниц, и первоначально она исхитрялась избавляться от него, подпуская к себе людей случайных и разных, приятных, обходительных и не очень. Люди приходили с вином и сластями, и у каждого что-то свое, потаенное, было на уме и в сердце. Но она была рада гостям, вино бодрило ее, а ночи испепелялись и рассыпались в прах, не мучая ни краской стыда, ни укором воспоминаний. Ухаживания и попытки сближения дарили ей уверенность в себе и в предстоящем, новом будущем. Порой ей даже казалось, что все рассыпанное и разбитое в прежней жизни, постепенно склеивается, складывается, точно мозаика, в новый, еще более удачный узор. И это представлялось ей правильным и справедливым, потому что если рана долго не заживает, значит, она — смертельна. А ведь ей нет и тридцати, — как же, как же для нее, такой красивой, доброй, такой неповторимой, а, главное, вовсе уж ни в чем не виноватой, может наступить такая ранняя и жестокая осень?! Оставшись одна, бросилась она спасать себя с тем отчаяньем, с которым борются первоначально, попав после крушения в воду и еще не осознав огромности океана. И сперва ей показалось, что она прочно держится на плаву, но что-то, какая-то странная препона не позволяла ей жить безоглядно. В сердце оставалась неистребимая темь, постель отдавала пошлостью, а утро — привкусом табака и похмелья. Тогда она прогнала всех, кто повадился бывать у нее и с нею, — и тут ночь за окном, и само окно постепенно вошли в ее жизнь и вытеснили из этой жизни все иное, кроме окна и ночи.

Так во второй раз после Его ухода в женщине надломилось ощущение естественности происходящего с нею. Показалось, она вновь начала умирать. Те часики, которые неслышно тикают в каждом из нас, живущих, стали постепенно замедлять свой привычный ход, — и тут настало для нее время полуночи, как будто ничего иного никогда не было для нее.

Вот тогда, впервые со времени исхода, женщина увидела Его. Такая горькая сладость, такой ужас охватили ее!

— Боже милостивый, как это было, Боже милостивый?!

Она так и сказала тогда: «Боже милостивый!» — и тотчас остановилась, а где-то в самой потаенной глубине ее естества повторялось и ширилось: Боже милостивый! Боже милостивый! Боже милостивый!

Был тусклый вечер, раскисал снег; оттаявшими проплешинами проступал из-под грязного наста асфальт; оскользаясь, катил по тротуарам влажный ветер и с налета рябил незамерзающую лужу у пивного киоска. Она шла на почту, чтобы отправить бандероль матери. Было холодно и волгло. В промокший сапог просочилась вода, и ногу сводило, мучило легкой судорогой; оттого она притопывала, выбираясь туда, где проступал асфальт, и, притопывая так, смущалась, точно девчонка, если прохожие оборачивались на этот притоп и мимолетно ей улыбались.

Он стоял совсем близко, у пятиэтажного дома на другой стороне узкой улочки. Круглый слепой фонарь, висевший под бетонным козырьком подъезда, скупо освещал Его сутулые плечи в коротком пальто из драпа, длинный шерстяной шарф до колен, озябшие руки с зажженной спичкой, поднесенной к лицу. Несомненно, это был Он! Сразу, всем сердцем, она почувствовала и узнала — Его сутулость, согбенность, сирость неказистой фигуры, хотя лицо все еще оставалось для нее в тени. И она остановилась на полушаге и выдохнула: «Боже милостивый!» И горечь от этой негаданной встречи показалась ей такой сладкой, что душа замерла на выдохе, точно перед пропастью, куда неминуемо предстояло шагнуть.

«Бедный мой! Голова не покрыта, виски седые… Бедный мой! — медленные слезы текли по ее щекам, впервые с того проклятого дня, когда они расстались. — Что с тобой? Как тебе?.. Как тебе — без меня?»

Она плакала, слезы текли и текли, а душа радовалась Ему. Та пустота, которая уже ширилась в ней, вдруг отступила и заполнилась мимолетным счастьем встречи, хотя за встречей этой, в сущности, ничего уже не могло произойти.

Ее тянуло к Нему неодолимо. Мгновение, час, вечность, вся ее жизнь вдруг обрели свой смысл: быть рядом с Ним — сейчас, всегда и до самой смерти, и даже после смерти, если только душа не растворится в мироздании, не сгинет, не рассеется в пыль.

Ничего: ни объятий, ни упреков, ни просьб — не могло случиться на этом ничтожном островке бытия. Более противоестественного, невероятного, невозможного нельзя было придумать и сотворить с нею, но именно так, очевидно, сложилось, легли карты, или задумано было кем-то, безжалостным и слепым. Колесо судьбы проворачивалось в иную сторону, подминая и давя человеческую жизнь, и не было с этим сладу, и не было дано ни ей, ни кому бы то ни было остановить это колесо или хотя бы замедлить его равнодушный неумолимый ход.

«Бедный мой, бедный мой!»

Она плакала и смотрела, ибо ничего больше не было ей позволено в этом мире, — только слезы, только взгляд и, может быть, надежда, что когда-нибудь все вернется, та самая надежда, которая никогда не сбывается, а всего лишь поддерживает в нас силы сопротивляться и жить.

Потом из подъезда вышла женщина, — и, стоя к другой, покинутой и плачущей, спиной и не замечая эту другую, Он приподнял голову и улыбнулся пришедшей, как улыбается ребенок или щенок — матери или ласкающей ладони. Сквозь слезы, не видя Его лица, она так чувствовала эту улыбку, как загодя чувствуют приближающуюся смерть; и, наверное, такое же лицо, какое бывает в предощущении смерти, было у нее, когда провожала взглядом этих двоих, уходящих.

«Прощай, бедный мой!..»

Она ни разу не спросила себя, за что Он оставил ее: благодарность, преданность, доброта еще не становились любовью и не заменяли любовь. Это что-то свыше — как жизнь или смерть, это именно то, третье, что случается между жизнью и смертью и делает жизнь и смерть осмысленней и бесценней.

И потому случилось с ней время полуночи; и каким-то людям, которые приходили после, которых она безучастно допускала к себе уже после мучительства последней встречи, не дано было отодвинуть это время или озарить его своим светом.

Женщина не спит, ее глаза темны и бездонны. Детский плач не тревожит ее, под сердцем не стучит человеческий плод. Если бы во времена той, утраченной любви у них случился ребенок!..

Время полуночи, время, когда жизни, кажется, нет. Когда ушел Барский — в свои плотоядные сны, в которых ему грозит и требует к ответу другая женщина, данная ему в жены какой-нибудь теткой из ЗАГСа. Время, когда в женщине живет и болит то, что является смыслом ее существа, что не убито в ней, пока она — женщина, что делает ее божественной, когда она вдвоем с любимым, и высасывает из нее душу, когда она одинока.

Ей все равно, кто рядом, она слепа и глуха. Завтра не будет Барского и, может статься, появиться кто-то еще, — и это появление и существование рядом будет для нее равнозначно появлению стула, кровати, олеографии на стене. По всей вероятности, она приспособится и привыкнет к толстому животу, к блестящему уму, к греческому профилю, и даже, слегка оттаяв, изобразит земную любовь.

Но время полуночи будет властно звать, и мучить ее. И все, что природа вложила ей в душу, будет неудовлетворенно звучать нежностью и тоской по изведанному ею, но отнятому у нее счастью.

 

Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/y2019/nomer11/poluga/

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1132 автора
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru