Недавно, открыв наугад Бродского на странице «На смерть Жукова», вспомнила вдруг, как он читал эти стихи на своем вечере, в Palo Alto. Было это, если мне верно помнится, в начале весны 1995-го. Никто еще не знал, что это весна - последняя в его жизни. Возможно, что в тот день он в последний раз читал на публике.
Выглядел он скверно: мучнисто-белое лицо, лоб – в невысыхающей испарине. Он был в джинсах, в рубашке с распахнутым воротом, в твидовом пиджаке. Стоя на сцене, беспрерывно запаливал сигарету за сигаретой. Когда начинал читать, остервенело давил в пепельнице длинный окурок. Заканчивал и тут же доставал из пачки новую сигарету, вызывая у курящей части зала мучительное желание курить, у тех же, кто знал о его болезни – подлинный ужас и страх за него, за его изношенное, и, кажется, не однажды уже оперированное сердце.
Зал внимал ему благоговейно, прощая то, что никому другому бы не простилось. Но он был залом недоволен и открыто ему это демонстрировал. Требовал от публики вопросов, но отвечал на них неприязненно-раздраженно, доходя иногда до откровенного хамства. Вопросы и вправду были часто нелепые, неумные или просто неуместные, как, впрочем, это бывает всегда и везде, на любом другом вечере подобного рода.
Молодой человек выкрикивает с «галерки»:
- Правда ли, что Вы крестились в католичество?
- А вот это - не Ваше дело, - кричит ему в ответ Бродский.
- А Вы читали «Воскресение Маяковского» Карабчиевского», - не унимается все тот же настырный юноша
- Читал, но не до конца – молниеносно парирует Бродский.
Чтобы оценить красоту этого ответа, надо знать, что о Бродском Карабчиевский говорит именно в финальной части своего гениального эссе. И говорит так убедительно, что, судя по всему, Бродский предпочел не делать ему рекламу на своем творческом вечере. А между тем, убийственный анализ Карабчиевского стоит того, чтобы хотя бы частично привести его здесь[1].
Моя соседка справа, с очаровательно-некрасивым и совсем еще юным лицом, несколько раз порывается задать мэтру какой-то вопрос. Но ее перебивают другие. Наконец, доходит очередь и до нее. Прерывающимся от волнения голосом она спрашивает, кто для него, Поэта, является светилОЙ, в жизни и в поэзии. Со злым сарказмом, не адекватным совершенному прегрешению, снобистски ее поправляет, «не светилОЙ, дорогая, а светилОМ», - и читает из Владимира Уфлянда:
Мы Светила заменим Темнилами,
Сердцу нашему более милыми.
Посрамленная Любимым Поэтом, с пылающим от стыда лицом, она опускается в кресло.
На следующий, нелепый, но, тем не менее, вполне безобидный вопрос, без которого, увы, не обходится ни один вечер поэзии, отвечает без снисхождения к возрасту убеленного сединами поклонника Есенина: «Я скорее разделяю мнение Ахматовой, что Есенин, в основном, был озабочен проблемой, на какую сторону зачесывать чубчик, на левую или на правую".
Оробевшая публика просит продолжить чтение стихов.
Читал он, в основном, свое «позднее, начала 90-х. Но, к моей вящей радости, читает вдруг «Дорогая, я вышел сегодня из дому..», и, даже, совсем раннее, прелестное, мучительно-ностальгическое «От окраины к центру».
Добрый день. Ну и встреча у нас.
До чего ты бесплотна:
рядом новый закат
гонит вдаль огневые полотна.
До чего ты бедна. Столько лет,
а промчались напрасно.
Добрый день, моя юность. Боже мой, до чего ты прекрасна.
Дерзну заметить, что из того, что он читал в тот вечер, среди бесспорных шедевров, попадалось и нечто, как бы, не совсем достойное его имени. Какая-то надуманная и тягостная заумь, рассудочное, безмелодийное трюкачество, без единого живого чувства, «без слез, без жизни, без любви». Страшно сказать, но в какие-то моменты, не делай он короткие передышки между «стишками», трудно было бы определить, где кончается один и начинается другой. Случайный выбор слов или их непроизносимый порядок, навязчиво-избыточная образность, существительные, так далеко разбежавшиеся со своими глаголами, что ни глазом, ни ухом их уже нельзя было притянуть друг к другу…
Тем не менее, я существую, и мне, искренне говоря, в результате вполне единственного бытия дороже всего моря.Это нельзя было уже спасти ничем. Даже его знаменитая, завораживающая, шаманская манера нараспев читать свои стихи, неоднократно описанная всеми, кто слышал его «живьем» была здесь бессильна.
Тем не менее, зал продолжал в благоговейной тишине внимать каждому его слову. Но тишина эта была не того восторженного свойства, которое он ожидал, а скорее выражением почтительного пиетета к имени, к избранничеству, к нобелевской славе. Бродский безошибочно почуял, что публика скучает, что она ждет от него старого, ностальгического, и бросил в зал, почти дословно, следующее:
Вчера я читал эти же стихи перед англоязычной аудиторией Стэнфордского Университета. Так вот, они воспринимали их значительно адекватней, чем вы, носители языка, на котором они написаны. Сейчас я прочту вам несколько достаточно механистических стишков, которые, я уверен, в силу этого и будут вам понятны.
Вот тогда-то он и прочел свое «На смерть Жукова», чеканные строки которого, как, впрочем, и породившие их строки державинского «Снегиря», запоминаются сразу и навсегда, сами собой, без труда и усилий.
Маршал! поглотит алчная Лета
эти слова и твои прахоря.
Все же, прими их - жалкая лепта
родину спасшему, вслух говоря.
Бей, барабан, и военная флейта,
громко свисти на манер снегиря.
Зал ожил, загудел одобрительно. Тогда, окончательного осознав, насколько простецкие вкусы зрителей не дотягивают до горних вершин подлинной поэзии, он решил прочесть еще что-нибудь "механистическое", но на злобу дня. Это было - "На независимость Украины". С сожалением привожу его здесь целиком - так как без этого не обойтись.
Дорогой Карл XII, сражение под Полтавой,
слава Богу, проиграно. Как говорил картавый,
"время покажет Кузькину мать", руины,
кости посмертной радости с привкусом Украины.
То не зелено-квитный, траченный изотопом, –
жовто-блакытный реет над Конотопом,
скроенный из холста, знать, припасла Канада.
Даром что без креста, но хохлам не надо.
Гой ты, рушник, карбованец, семечки в полной жмене!
Не нам, кацапам, их обвинять в измене.
Сами под образами семьдесят лет в Рязани
с залитыми глазами жили, как при Тарзане.
Скажем им, звонкой матерью паузы медля строго:
скатертью вам, хохлы, и рушником дорога!
Ступайте от нас в жупане, не говоря - в мундире,
по адресу на три буквы, на все четыре
стороны. Пусть теперь в мазанке хором гансы
с ляхами ставят вас на четыре кости, поганцы.
Как в петлю лезть -- так сообща, путь выбирая в чаще,
а курицу из борща грызть в одиночку слаще.
Прощевайте, хохлы, пожили вместе - хватит!
Плюнуть, что ли, в Днипро, может, он вспять покатит,
брезгуя гордо нами, как скорый, битком набитый
кожаными углами и вековой обидой.
Не поминайте лихом. Вашего хлеба, неба,
нам, подавись мы жмыхом и колобом, не треба.
Нечего портить кровь, рвать на груди одежду.
Кончилась, знать, любовь, коль и была промежду.
Что ковыряться зря в рваных корнях глаголом?
Вас родила земля, грунт, чернозем с подзолом.
Полно качать права, шить нам одно, другое.
Это земля не дает вам, кавунам, покоя.
Ой да Левада-степь, краля, баштан, вареник!
Больше, поди, теряли – больше людей, чем денег.
Как-нибудь перебьемся. А что до слезы из глаза –
нет на нее указа, ждать до другого раза.
С Богом, орлы, казаки, гетманы, вертухаи!
Только когда придет и вам помирать, бугаи,
будете вы хрипеть, царапая край матраса,
строчки из Александра, а не брехню Тараса.
Жизнь прекрасна своей непредсказуемостью. Лет мне уже немерено, а русский рэп «Ой да Левада-степь, краля, баштан, вареник!», в исполнении нобелевского лауреата по литературе довелось услышать впервые. Нет, пожалуй, не «рэп», а скорее разухабистый частушечный перебор, с духовитым великоросским подголоском. Комичность ситуации была очевидной: умильная гордость материальным и культурным превосходством "титульной нации" исходила от специфически картавившего, и к тому же откровенно семитской наружности американского поэта-лаурета.
Я любила и люблю Бродского, но не религиозно, как моя соседка справа, а избирательно, без фанатизма. Люблю я немногое, хотя стихов его знаю порядочно, но об этих гадских стишках не слыхала никогда. Поэтому, наверное, в голове у меня пронеслась совершенно дикая мысль, что он сочиняет их прямо здесь, на сцене Еврейского Культурного центра в Palo Alto[2]. Оглядываясь, я пыталась вычислить, если ли в зале украинцы. Нет, слава богу, в зале чинными рядами сидели евреи. Так мне, по крайней мере, хотелось тогда думать.
Что он еще читал в тот вечер, не знаю, так как, осторожно переступив через ноги юной поклонницы Бродского тихо покинула взорвавшийся аплодисментами зал. Произошло это как раз в тот момент, когда он, характерно грассируя, дошел до бесславного финала, до этой постыдной строки про Александра и Тараса.
Сан-Франциско
P.S. Я вполне отдаю себе отчет, что мои заметки не претендуют на большее, чем простую фиксацию той памятной встречи с Бродским глазами рядового ее зрителя, то есть, моими глазами. Оказалось, что анализ злополучного стихотворения уже публиковался в "Заметках" в октябре 2009-го года. В то время я еще не была таким усердным читателем портала Берковича, каким являюсь сегодня, и поэтому эта блистательная работа Александра Этермана не была мною прочитана в то время, когда я записала свои впечатления. Хотя, в любом случае, ничто не могло их изменить post factum.
Примечания
[1] Есть нечто унизительное в этом чтении. Состояние – как после раута в высшем свете. То же стыдливо-лестное чувство приобщенности неизвестно к чему, то же нервное и физическое утомление, та же эмоциональная пустота. Трудно поверить, что после того, как так много, умно и красиво сказано, – так и не сказано ничего.
Приходилось ли вам обращать внимание, как тяжело запоминаются эти стихи? Мало кто знает Бродского наизусть и только тот, кто учил специально. Это оттого, что внутренняя логика образа почти всюду подменяется внешней логикой синтаксиса. "Часть речи" называется книга Бродского и так же – сборник, ему посвященный. Это грамматическое название, конечно же, дано не случайно. Но, быть может, было бы еще точнее – "Член предложения". Потому что, при всем внимании к слову, не слово составляет у Бродского основу стиха, и не строчка, и даже не строфа – а фраза. Наиболее ярко этот принцип проявляется там, где одно предложение тянется через несколько искусно построенных строф, но он, как правило, сохраняется и в самых коротких стихах.
Неизменно соблюдаемое расстояние между ритмическим и синтаксическим строем и дает мгновенное чувство глубины и объема, пропадающее после чтения. Оттого, кстати, большие стихи, из строфы в строфу переносящие фразу, выглядят всегда значительней и глубже. Фраза может и не быть формально четко очерченной, а существовать как некая недоговоренная в строфе, никак не договариваемая мысль. Она переливается, переливается, каждый раз сливаясь еще с одной каплей, вызывая томительное ожидание, что вот-вот прорвется свободным потоком и станет ясно, куда и зачем. Но в конце так и остается лежать ртутным выпуклым озерцом на дне последней строфы.
[2] В шеститомнике Бродского изданном Пушкинским Фондом, 1992, это стихотворение не представлено.