(Вера Зубарева. Ангел на ветке: Повести, рассказы и записки из блога. – М., ЭКСМО, 2019)
Вера Зубарева, прозаик и поэт, сама определила себе независимое от конъюнктуры место в литературном процессе. Её произведения не бросаются в глаза тем, кто ориентирован на ажиотажный спрос. Они терпеливо дожидаются своего часа, и не в общей очереди, что объяснимо их темами: тяготы вынужденного или полудобровольного переселенчества, неотпускающая память, знакомство с новыми реалиями, – всё, что укладывается в безжалостное слово «эмиграция», в небольшой современный сколок с легендарного исхода, подчеркнувшего жестокую цикличность истории и судьбу затерянного в ней маленького человека.
А что же те, кто остались, пытаясь укрыться от неуюта современности в сложившейся рутине? Вот противоположный вариант жизни: на сценической площадке перед Домом – воплощение иных, пусть не таких масштабных, но соразмерных маленькому человеку страстей, грехов и конфликтов. В меру злословят, подколдовывают, выпивают, сквернословят – всё как в большом мире. Правда, больше их мир от этого не становится – хотя его малость никак не означает ничтожности изображаемого: это «большое видится на расстояньи», а чтобы углядеть малых мира сего, нужна и пристальность глаза, и неутомимость руки.
И совсем не просты ни этот Дом со своими обывателями, ни эмигранты, лишившиеся приюта в поисках иной судьбы, коль скоро они вызывают массу визуальных, литературных, даже трансцендентных ассоциаций. Само название одного цикла отсылает читателя к известной повести Достоевского, другого – к «дорожной карте» в поисках себя. И архитектура Дома – казалось бы, незамысловатая, малоэтажная – и Дорога прямо выводят на реформатора мировой драматургии, согласуясь с научными пристрастиями профессора Зубаревой, занимающейся теорией драмы. О заимствовании чеховских архетипов, как и об адаптации классика «под себя», речи, конечно, нет. Попытка же объяснить любую прозу, не только зубаревскую, по-моему, обречена на провал. Художественный текст, как и музыка, воспринимается скорее непосредственно, чем рассудочно, и чувства безусловно берут верх над бесстрастной логикой. Слишком – «сроднясь в земле, сплетясь корнями» – сопряжены интересы автора – исследовательские, преподавательские, организационные и художественные, взаимно обогащаясь и подпитываясь.
В тексте – и у обитателей Дома, и у бездомных переселенцев – множество болевых точек, дополненных ироническим отношением к происходящему (благо сама жизнь поставляет этому двуединству парадоксальный материал). А почти неуловимые импульсы неожиданного оптимизма сравнимы по воздействию на подсознание читателя с эффектом двадцать пятого кадра, возможно, и без авторского умысла – и в трагических образах одиночеств, и в «больничной хронике», где любая беда незамедлительно и весело обыгрывается.
К сожалению, в сборнике не нашла отражения поэзия Зубаревой, о ней читатель может судить лишь по лаконичному стихотворному предисловию к эмигрантскому разделу. Рассказы метафорически перекликаются с лучшими образцами абсурдистского гротеска, оживляя в памяти классиков жанра. Надо ли мериться, у кого текст пониже, а чернильная гуща пожиже? Подходя к текстам Зубаревой с позиций художника-реставратора, удаляющего верхний слой красок, я обнаруживаю под ним смутно вырисовывающуюся матрицу чеховских художественных принципов. Налицо значимое воплощение травестийного трагикомизма ситуаций, нарастающего в третьем цикле рассказов, «Лик одиночеств», преемственно смыкающегося и с предыдущими – «Дому с его обитателями» и «Дорогам эмиграции», но контрастируя с завершающим книгу эссе «Памяти долгое эхо».
Дорогого стоят парадоксальная реплика мимоходом: «Аннета спала крепко и обычно видела только два сна» («Сволочь»); уместная неуместная цитата из великого сатирического романа – «Мосье, же не манж па сис жур» («Волна»). Такие «мини-квази-драмы» дочерчивают чеховскую основу непредсказуемыми абсурдистскими лекалами. Но не стоит искать точных аналогий: шелковица и абрикос («Шелковица») не репрезентируют «Вишнёвый сад», Никифор – не пародия на доктора Астрова; из бабы Марфы («Покойница») не выкроить ни няньки Марины, ни лакея Фирса; Олька («Пьяница») не претендует занять место ни Маши, ни Сони, а снег, засыпающий Иону, и подавно не тот, по которому идет Тюпа («По снегу»)…
Значимые литературные ассоциации, как правило, разнесены в художественном пространстве Зубаревой далеко друг от друга и работают тонко, чураясь прямых аналогий и грубых примеров, призывают читателя к сотворчеству и достраиванию промежуточных ступеней. Третий раздел примыкает к «Дому» и «Дороге» по касательной – сгущённым метафорическим строем. Взять хотя бы минималистическую зарисовку «Перевёрнутый фонарь»: в отражении лужи проступает ужасное одиночество в существовании, обесцвеченном безнадежностью: «Боже мой, во всем мире только я и осень!» – думает женщина, разглядывая себя. Безысходно-щемящая тоска пронизывает весь круговорот: бессонница, старость, болезнь, разлука, смерть… В атмосфере сгущённого трагизма выделена глубинная составляющая, системообразующая его единица – одиночество, давшее название всему разделу.
Но книга не оставляет однообразно гнетущего впечатления, она полна не только тенями, но и сказочным светом. Впрочем, с ангельским строем здесь соседствуют и малоэстетичные реалии. Высокому противопоставляется низменное: матрёшкообразное тело бабы Марфы, обряженное в несколько юбок, которые при медленном переползании от веранды к дворовому туалету поднимают вверх весь её внутренний запах… Олька, валяющаяся в луже и выкрикивающая неприличные слова неизвестно в чей адрес… Разомлевшие мухи на мусорных вёдрах… Вплоть до рискованной (но раскованной!) и надиктованной поэтикой войны игры словами – в воспоминаниях об Эрнсте Неизвестном («В атаку – зовут – твою мать!» – в четвёртом, заключительном разделе книги. Его разнородные наброски, беглые впечатления и эпизоды вызывают в памяти ассоциативную перекличку с эпифаниями Джеймса Джойса, призывавшего регистрировать деликатные и мимолётные состояния души – в беседе, в жесте, в ходе мыслей – достойные запоминания. Суета дорожных приключений, больничного мира, просто частной жизни, сдобренная ненавязчивым юмором Зубаревой, позволяет прочувствовать зарождение и осуществление идей, а разница между ними создаёт единое пространство для выражения творческих возможностей автора.
Образную насыщенность книги можно передать неологическим оксюмороном – мозаическая цельность. Проза Зубаревой наглядна, красочна, сбалансирована между Сциллой изобразительности и Харибдой выразительности. Её трагическая палитра страха и ужаса не нашла пока своего Эдварда Мунка, зато «Трактату об ангелах» и самому автору с иллюстрациями повезло несравненно больше.
Завершается книга небольшим рассказом «Огненное дыхание Холокоста, или Чудесное спасение Элика!» – маленьким законченным шедевром, который невозможно читать без слёз и трудно пересказывать. Отмечу лишь визуальную наглядность замкнутого ассоциативного треугольника: Элик – маленький герой Меерович («Первая скрипка») – Цви Нуссбаум, изображённый на известной фотографии из «Рапорта Штропа», и констатирую, что рассказ задаёт высокий тон всей книге, заканчивающейся на ударной ноте.