(Бытовая культура Ленинграда)
«Если нельзя, но очень хочется, то можно», — впервые эту мудрость я услышал от Тани Коз***овой, валютной проститутки. У меня с ней не было деловых отношений по ее профессии, так как валютой я не владел и вообще за любовь ни в кассу, ни прямо в руки продавцу никогда не платил. Из принципа и из-за причуд судьбы. Всю жизнь получалось на халяву. Или по любви, что, собственно, и есть халява. Так вот, с Таней я общался крайне редко и только по вопросам обучения у меня ее племянницы. Эта Таня была очаровательна, на редкость хорошо образованна, знала два или три европейских языка, в быту была удивительно скромна и достойна. Никакого макияжа. Одета просто, со вкусом, в меру модно. Подтянута, приветлива, с юмором. Завсегдатай Филармонии и театров, и не по долгу службы, а по душевному влечению. Если бы я привел ее к моим родителям как невесту, они были бы счастливы. Но я не привел. Не из-за ее основной профессии — в конце концов, любая профессия уважаема, если добросовестно выполняешь свои обязанности: мамы разные нужны, мамы всякие важны. Нет, — из-за ее второй негласной службы по совместительству. Как-то раз у меня сложилось по этому поводу какое-то брезгливое выражение лица, на что она и разразилась тирадой о том, что «хочешь жить, умей вертеться…» — и так далее, и закончила той гениальной фразой, которая определяла многое в нашей жизни, начиная с конца 50-х годов. Если нельзя, но очень хочется…
Значительно позже я понял всю многомерность этой сентенции. Возможно, сама того не понимая, Таня открыла мне многое в осмыслении той жизни и дала надежду. Если нельзя, но очень хочется, то можно, — значит осуществить выбор, воспользоваться отнимаемым правом выбора. Переступить запрет, почувствовать себя свободным, и это чувство — потребность осуществить желаемое пусть на самом элементарном бытовом уровне — это стало началом долгого пути у многих (далеко не у всех) к освобождению духа. Постулат женщины сомнительного поведения нес в себе не только и не столько обозначение способа в достижении материального достатка, но, главное, способ осознания и выявления чувства собственного достоинства. Пусть пока в свободе выбора в магазине, которого — выбора — практически не было, выбора стиля одежды, выбора места для отдыха. В конце концов, читая о количестве, скажем, сортов нюхательного табака в старой России, восхищаешься и завидуешь не этому роскошеству и изобилию (сейчас табак не нюхают даже табачные гурманы), а завидуешь той генерации русских людей, обладавших этим чувством собственного достоинства, и задумываешься о том, что мы потеряли в той нашей суконной действительности. А потеряли мы не табаки или деликатесы старого Елисеевского магазина и ничтожность цен на это море деликатесов, — потеряли чувство собственного достоинства, обусловленного той возможностью выбора, той свободой, которая определялась этой возможностью выбора и, в свою очередь, ее обуславливала. И вот вдруг начала прорастать потребность эту «общагу размером в одну шестую» взломать, преодолевая все эти «нельзя». В конце концов, необходимо было иметь мужество и обладать этим чувством достоинства, чтобы возвести кок, который нельзя, играть музыку, которую нельзя, а затем читать литературу, которую нельзя, выказывать свое отношение к оккупации соседней страны или аннексии ее части, а это совсем уж было нельзя… Впрочем, раньше было лучше. Было нельзя, потому что в запретах нуждались, было к кому эти запреты применять, теперь можно. Можно всем и можно всё. Потому что всех выстригли, построили, повели. Стаду радостных, гордых и злобных баранов запреты не нужны. Они всегда «за» — за то, что скажут по ящику.
…Тогда же, в те славные времена, собственно, нельзя было все. Особенно в Ленинграде, который, являясь колыбелью, старался перещеголять светскую столицу чистотой веры. Да и иностранцев тогда у нас в Питере почти не было. Стесняться было некого.
<…> Практически во всех случаях понять причины всех этих «нельзя» подчас было невозможно. Запрещение изучать и преподавать иврит после Шестидневной войны и разрыва дипотношений с Израилем не вызывало вопросов. В царской России древнееврейский изучали в гимназиях наряду с латынью и древнегреческим. На той же территории в середине ХХ века это занятие превратилось в преступление. Изучение языка Библии приравнивалось к сионизму, то есть к потенциальному предательству родины, а позже и к расизму, согласно резолюции ООН 1975 года. За это в лучшем случае увольняли. Часто сажали по 58-й. Это понятно. Как же иначе. Так же не вызывал недоумений запрет исполнять в ресторанах еврейские танцы или песни, как бы ни требовала публика. Вообще всё, что касалось евреев, в те славные, незабываемые и перманентно существующие времена не существовало. Даже упоминать о евреях — участниках войны не рекомендовалось. На памятниках погибшим воинам, поставленным после войны, начиная с 50-х, не найти (за редчайшими исключениями) еврейских имен. Потери еврейских солдат и офицеров на фронте были засекречены. (Моя мама много лет пыталась узнать, как и где погиб ее младший брат. Неизменно отвечали: «пропал без вести». А это — понимай, как знаешь. Только в 20-х годах XXI века, когда мамы уже давно не было на свете, я узнал, благодаря рассекреченным и опубликованным в интернете документам, что дядя Миша был убит на третий день войны в Латвии… Рассказать уже некому.) Создавалось мнение, что, действительно, эта нация отсиживалась в Ташкенте, пока только русские проливали свою кровь. Всюду, в том числе и в Крыму.
Да и сами евреи существовали по чистой случайности. Само слово было постыдным. Что-то вроде эякуляции, поллюции или импотенции. В этом стеснялись признаваться. Только по секрету врачу. Однако, когда начинала звучать, к примеру, «Семь сорок» (за что потом метрдотелю, руководителю ансамбля, «присматривающему», директору ресторана и прочим ответственным товарищам вламывали по первое число), вскакивал весь зал и сливался в едином порыве. Перекрытия сотрясались. Остановить было невозможно, хотя, как правило, евреев, тем более сионистов, в зале было чрезвычайно мало (люди с пятым пунктом предпочитали сидеть дома, от греха подальше); значительно больше было профсоюзных активистов, торговых работников, антисемитов, патриотов, офицеров советской армии и флота, беспартийных и пьяных. Заводили публику эти «7.40». То же и с «Хава нагилой». При мне музыкант пытался объяснить метрдотелю, который всегда отвечал и за репертуар ансамбля, и за его соответствие рапортичке, что эта «Хава нагила» — народная песня на старинную хасидскую мелодию — «Давайте радоваться», что она была сочинена по поводу ввода английских войск в Иерусалим в 1917 году. Идиот! Среди музыкантов, что скрывать, попадаются иногда идиоты. Это правда. При словах «хасиды», «Иерусалим», английские войска, «евреи», да ещё радующиеся, несчастный мэтр настолько испугался, что долго не мог выговорить ни слова, лишь размахивал руками и открывал рот. Когда же очухался, — прохрипел, что ансамбль в их ресторане (кажется, «Эльбрус») больше не работает, он сообщит в «Ленконцерт» и «куда надо». Действительно, больше этого музыканта я в нашей конторе не видел. Все это было понятно. В те времена евреев, как и всегда, подозревали и, в лучшем случае, не любили не только на бытовом, но и на государственном уровне. И вообще, слово «еврей» было обидным.
Почему же нельзя было петь эстрадные песни на иностранном языке — необъяснимо. Классику, скажем, Шуберта или Верди, на языке подлинника — можно (хотя, опять-таки, «на русском лучше — понятнее народу»! В Большом театре происходили баталии по этому поводу, Владимира Атлантова — великого певца ХХ века — подвергали остракизму за приверженность его и некоторых его коллег принципу исполнения вокальной музыки на языке оригинала). Эстраду или, не дай Бог, джаз — ни в коем случае.
Была в Ленинграде превосходная джазовая певица Нонна Сергеевна Суханова. Вся страна знала ее голос: в культовом фильме «Человек-амфибия» она за кадром пела шлягер: «Эй, моряк, ты слишком долго плавал…». Она работала с Орестом Кандатом — ветераном советского джаза, который ее обожал, называя Ноннетой, и Анатолием Бадхеным. Служила в «Ленконцерте». Ее называли — справедливо! — нашей Эллой Фицджеральд. Высокая, русопятая, за словом в карман не полезет, — наша Элла …Ей посвятил строки Бродский: «Настройте, Нонна, и меня на этот лад, чтоб жить и лгать, плести о жизни сказки», — хотя, возможно, это приписали поэту, чтобы «усугубить», некие Ионин и Лернер в своем чудном творении «Окололитературный трутень» («Вечерний Ленинград», ноябрь 1963 г.). Негодяи в Ленинграде тоже были, и не только в Смольном. Как не вспомнить ленинградца Довлатова: «Мы без конца ругаем товарища Сталина, и, разумеется, за дело. И все же я хочу спросить — кто написал четыре миллиона доносов?» Если бы только четыре! И среди этих миллионов ленинградцев — немерено… Это — к слову. Хотя, поразительно, как совпадают суждения — истинные — людей абсолютно несхожих, но светлых и честных. Великий музыкант и мудрый человек, пианист Григорий Соколов как-то сказал: «Ни один тиран ничего бы не смог сделать, если бы не миллионы “лучших учеников”. Самое ужасное чудовище… ну, съест одного, двух, но тут же и поперхнется… Невозможно ничего сделать! Нужно иметь подручных. И вот встает легион помощников. Моментально». Это — к слову. А Нонна Сергеевна — уникум, тембром голоса похожая на знаменитую Джун Кристи. Она — коренная ленинградка — пела всемирные хиты: «Come to me my melancholy baby» из к/ф «Судьба солдата в Америке», или «You Belong To Me», или «Moonglow», не говоря уж о песнях из «Серенады Солнечной долины», из репертуара настоящей Эллы, спиричуэлс, стандартных блюзах и пр.! Это было чудо. Как это петь по-русски, непонятно. Выход придумал Олег Милявский — блистательный конферансье. Перед тем, как объявить Нонну, он делал подводку: «Для вас поет ленинградская джазовая певица Нонна Суханова. Мы её обязали петь на английском, потому что она окончила иняз и нужно обязательно оправдать затраченные на неё средства». Нонна, действительно, закончила филфак Ленинградского университета и вскоре после смерти Сталина, видимо, от восторга, запела по-английски. Но не всегда, увы, она выступала с Милявским… Каждое выступление — нервотрепка, ожидание выволочки и восторг слушателя. Почему нельзя было петь по-английски или по-итальянски, понять невозможно, тем более что тексты песен в переводе на русский проверяли-перепроверяли в лит. части, на Худсовете и в прочих прачечных…
Примерно в то же время в том же «Ленконцерте» работала певица Марина Аллунан. Нет, она пела сугубо по-русски и в силу дисциплинированности, и в силу незнания любых других языков. Хорошо пела. Однако как-то к ней подошел симпатизировавший ей администратор и настоятельно посоветовал не снимать микрофон со стойки и не ходить во время выступления с ним по сцене, а стоять ровно у этой долбаной стойки. — «Почему?» — «Вас могут обвинить в подражании Западу, низкопоклонстве»…
Если запрет петь «по-иностранному» пытаться понять — дело безнадежное, то запрет на контакты с иностранцами вопросов не рождал. Советский человек, естественно, должен был находиться в полной уверенности, что он живет в самом справедливом, сытом, благополучном обществе, носит самую добротную и модную одежду; в стране с самым миролюбивым и мудрым правительством, с самой демократичной Конституцией, в мире свободы, равен… Перечислять долго. Любая неуверенность в этом вопросе каралась. Посему каждое неконтролируемое общение не только с европейцем или американцем (предположить сие безумие невозможно), но и с борцом за независимость Бельгийского Конго или Суринама незамедлительно пресекалось. НО: если нельзя, а очень хочется — помните? Да, все можно было бы свести к погоне за шмотками (а это было), легкомысленности (немерено), поискам приключений, в том числе и любовных (бывало), к желанию через брак свалить (тогда ещё редко, но было) и прочим бытовым причинам. Но куда девать чувство собственного достоинства и потребность самому (самой) распоряжаться своей жизнью? <…>
Международный Фестиваль молодежи и студентов в Москве, пожалуй, впервые со всей ясностью подтвердил всепобеждающую силу постулата Тани К. Появление в Москве и других городах небывалого количества людей ошеломляющей расцветки кожи и одеяний, неслыханных говоров и языков, невиданной манеры поведения — улыбчивой, открытой, доброжелательной, свободной, — все это потрясало, пугало, обнадеживало, приводило в состояние эйфории и подозрительности — кого как. В Ленинграде приезжих гостей было сравнительно мало. По просьбе комсомольских вождей города и соответствующих кураторов, в город-герой старались привозить интернациональную молодежь на один день. То ли у питерцев сработала интуиция и знание своих комсомольских активистов, то ли, возможно, из первопрестольной быстро дошли слухи и сведения, но молодых борцов с колониализмом старались доставлять ночным поездом, затем завтрак, встреча с активом, «Аврора», Шалаш, Смольный снаружи, проезд по Невскому и по Неве, вечером опять встреча в Доме Дружбы или каком-то ДК, обмен сувенирами под присмотром старших товарищей, пионерские галстуки, клятвы, и на «Красную стрелу», от греха подальше. Старались, но получалось не всегда. Какой-нибудь генсек Компартии Эквадора, проживший жизнь в СССР, упирался, что его активистам необходимо посетить Эрмитаж или Артиллерийский музей, — не драться же с ним, поэтому иногда приезжали с ночевкой. Так что проблемы были схожи, масштабы несравнимы. А проблем оказалось много.
С одной стороны, страна не отошла ещё от Сталина. Иностранцев панически боялись. Габриель Гарсиа Маркес, бывший на Фестивале в качестве корреспондента, поражался, с каким ужасом дружелюбные советские люди воспринимали предложение пойти к ним в гости и упорно сопротивлялись этой инициативе. Когда же приходилось уступать, хозяева бегали куда-то звонить, согласовывать, выглядели испуганными и обреченными. Дело было не в бедности жилищ москвичей или ленинградцев, как полагал Маркес, не в невозможности объяснить не только французу, но угандийцу, что такое коммунальная квартира (знаю по себе: общался с финнами и итальянцами в коммуналке нашего дома Мурузи), не в отсутствии навыков говорить по-иностранному (I love you — предел познаний)… Что такое ночные звонки в дверь квартиры и черные воронки, колумбийский журналист тогда ещё не знал. Впрочем, бывали неожиданности. В огромной коммуналке на Каляева, угол Чернышевского (а это недалеко от Большого дома!!!) пришлось принять группу иностранцев (каких, не помню). Неведомым образом весь дом об этом узнал (возможно, визит был запланирован и жильцов предупредили: не высовываться из своих нор). Когда гости прибыли, посыпались звонки во входную дверь и повалили соседи: кто с пирогами, кто с солеными груздями, кто с блинами и икрой (тогда она стоила копейки), кто с вареньем из собственного крыжовника, кто со свежей рыбой, пойманной давеча в Заливе или в Неве, каждый, естественно, с водкой… Иностранцы плакали. От растроганности и перепития.
Это — с одной стороны. С другой — инопланетяне возбуждали жгучий интерес. Ведь они были первыми. Очевидцы рассказывали, как на улице Горького или на Невском можно было увидеть такую картину: шла или стояла группа молодых людей — делегатов — и что-то горячо обсуждала; вокруг образовывалась плотная толпа зрителей: слушая, не понимая, о чем речь, учились обмену мнениями, дискуссии. Интересовало все: одежда, чем питаются, что пьют (неужели не любят водку?!), сколько жен (мужей)… Где-то в сквере в центре Москвы (или на Воробьевых горах?) милиция задержала молодых русских парней и двух совершенно обнаженных африканцев. Борцов за независимость одели и отпустили, наших замели. Оказалось, комсомольцы поспорили, какой величины и какого цвета детородные органы в Африке. Интересно ведь! Познакомились с двумя подпольщиками, возможно, из Свазиленда, хорошо выпили за знакомство и дружбу, те прилично набрались и устроили по просьбе москвичей стриптиз.
Наконец, третья сторона — любовь. Молодых строителей нового мира, действительно, любили. Писали в газетах, рассказывали по радио, как они пробирались на Фестиваль, часто рискуя жизнью, уходя от преследований, отсидев в тюрьмах и лагерях. По Садовому кольцу стояли толпы, приветствуя автобусы или грузовики (автобусов не хватало) с делегатами Фестиваля, как впоследствии приветствовали Юрия Гагарина. Люди протягивали руки, кричали, некоторые плакали от восторга и возбуждения: оказывается, мы не одни на планете, есть и другие люди, непохожие, но такие живые и красивые. Эти красивые и живые и впрямь были обаятельны, они пели, играли на гитарах, били в барабаны, танцевали, были открыты и раскрепощены, одеты не в серые пиджаки и засаленные галстуки, а в пестрые рубашки, парни носили цветные косынки на груди, девушки — брюки, на многих были джинсы. Около Русского музея посередь белого дня произошел exchange: щедрый латиноамериканец прямо в сквере снял джинсы и передал какому-то парню, а тот отдал ему свои солдатские зеленые брюки. Никто из прохожих не осуждал, не клеймил, не стучал: молодых людей другого мира любили. Замороженные, запуганные, только что ставшие забывать карточки, глухие авто с надписью «Хлеб», шнырявшие по ночному городу, бараки и подвалы, советские люди вдруг осознали, что есть другая жизнь — даже в странах капитала и нищей колониальной Африке.
Ленинград, где гостей было в разы меньше, чем в Москве, так же расцвел. Не только из-за новых ярких расцветок рубашек, юбок, лиц, флажков. Расцвел улыбками, непривычной общительностью, любовью. Любовь была обоюдной и требовала выхода, особенно в молодом возрасте. Общение с гостями Фестиваля возможно было в виде организованных встреч на стадионах, в ДК, на митингах и других официальных мероприятиях, в том числе и вечерах дружбы с концертами и танцами. В порядке исключения — посещение семей или общежитий, специально отобранных и приведенных в порядок. Личные контакты были запрещены. Однако… Если нельзя, но очень хочется, то можно. Вот оно, незабвенное! Ходить к иностранцам в гости было нельзя. Здесь традиции были отшлифованы десятилетиями. Профессиональные чекисты и доброхоты-дружинники свое дело знали, в гостиницы и мышь бы не прошмыгнула. Однако запретить представителям борющихся континентов выходить на улицу было невозможно. Делегаты, как правило, размещались в студенческих общежитиях и гостинцах на окраине Москвы или Ленинграда. То есть в зеленых зонах. Да и в центрах этих городов с озеленением было все в порядке. К вечеру, когда делалось темно, и борцы за мир заканчивали ужин с винегретом, кашей. сосиской и компотом, они покидали свои узилища и выходили в свет. В это же время к этим очагам иностранной культуры стекались толпы девиц. Пары образовывались моментально и растворялись в полумраке. Многие далеко не отходили. Некоторые под утро знакомились. Эту песню запевает молодежь. Не задушишь, не убьешь. Новоявленные папаши, как правило, не запоминали своих суженых, но многие, это — самое интересное — привязывались и к своим избранницам, и к стране (!), завязывались постоянные контакты и возникла новая проблема: будущие отцы не хотели уезжать, оставались в Москве или Ленинграде нелегально или под каким-то предлогом. Потом их приходилось выявлять и деликатно выставлять…
Но это было позже, а пока власти, естественно, довольно быстро сориентировались, появились летучие бригады милиции, дружинников, просто активистов с фонариками, ножницами, машинками для стрижки. На облавы порой стекались зрители. Все это было в диковинку для советского обывателя. Иностранцев отпускали, девушек «препровождали», но всех замести было невозможно, поэтому выстригали машинкой или ножницами полосу на голове. Хорошо помню девушек, обрившихся наголо. Их сторонились. Мне бритоголовые (и те, кто пострадал из-за любви, и просто модницы, демонстрировавшие свою солидарность с падшими) нравились.
В Москву в преддверии Фестиваля съезжались профессиональные проститутки, но их, как правило, загодя вылавливали, проводили «профилактику» и отправляли обратно: панически боялись массовых венерических заболеваний. Сажать было не за что, факта контакта с иноземцами ещё не возникало. Коммерческого обслуживания иностранцев практически не было. Все делалось по любви. Конечно, было разное: и романтическое влечение к «героям-подпольщикам», и потребность познать запретное, и легкомыслие, и желание отхватить шмотку, и легенды о сексуальном всесилии освободившихся от колониальной зависимости борцов, и стадное чувство, и глупость, и многое другое. Главное же — жгучее, подавляемое, но неистребимое желание вырваться из барачного, казарменного быта во внезапно открывшийся праздничный, разнообразный и хотя бы внешне привлекательный мир. Потребность обрести свободу даже таким первобытным способом. Следствием этого было отторжение и самих падших созданий, и их симпатичных малышей, которые, повзрослев, как правило, делались несчастными людьми, зависая между двумя цивилизациями и культурами. (У нас в Доме Мурузи в дворницкой жила мулатка — дитя союзнических отношений во время войны. Она была сильно пьющая, добродушная, одинокая женщина, неторопливо подметавшая двор или тротуар и постоянно стоявшая в очереди к пивному ларьку. Ее не обижали, но с ней не общались даже такие же забулдыги.)
При всем этом, вместе с таким нелепым и опасным способом приобщиться к нормальному миру, начинало выявляться, осознаваться чувство собственного достоинства. Раз нельзя, то переступлю, сделаю возможным. Юрий Лотман объяснял тягу русских людей XIX века к азарту карточного стола (да и, добавлю, просто к азарту) потребностью личности выпростать себя из безжалостных ржавых скреп полицейско-державного порядка и сознания Империи. Кто только из великих (и не великих) не отдавал себя стихии азарта! Пушкин, личность наисвободнейшая, признавался Вульфу, что его страсть к игре — самая сильная из страстей. Кречинский, Арбенин, Германн, игроки Гоголя, игроки Достоевского, да и сам Федор Михайлович, его тезка Федор Толстой и… бесконечно… Это — естественно. Вдохнув воздух европейских свобод, личность возжелала быть такой, каковой она себя видит, а не какой-то дядя, поставленный во главе огромного лагеря — государства; поступать так, как она хочет, а не так, как угодно властям. Если не было других возможностей, другого выхода, его… находили. За зеленым сукном. Если нельзя, но очень хочется…
Примерно то же самое (при всем многообразии побудительных мотивов) происходило и в фестивальные дни. Другого пути осознать себя свободным человеком, личностью, поступающей вопреки устоявшимся домостроевским обычаям и общественному диктату, многие не видели. Причем не нарушая закона, более того — в русле общей массовой эйфории интернациональной дружбы и солидарности. Характерно, что в дни, скажем, Московских кинофестивалей, международных конкурсов и прочих массовых десантов в Москву ничего подобного не было. Толпы поклонниц преследовали своих кумиров, мечтая получить автограф, но гостиницы не осаждали. Не было того настроя на «братское единение» с такими же, как и «мы». (Звезды фестивалей или конкурсов казались недосягаемыми, мысль о возможном простом знакомстве, не говоря о бóльшем, просто не могла возникнуть.) Тогда же — в дни Фестиваля — понять, почему «нельзя», было трудно.
<…> У нас нельзя было все. Понимай, не понимай — нельзя. Скажем, нельзя было много зарабатывать. Имею в виду не противозаконные махинации или даже узаконенное, но противное советскому духу предпринимательство. Нельзя было много зарабатывать, занимаясь своей профессией. Гонение на высокие зарплаты в нашем деле началось в начале 60-х, к 70-му году оно достигло апогея. Финальным аккордом стали гастроли ансамбля ленинградской группы «Добры молодцы» по Восточной Сибири. Ансамбль был на вершине популярности, в Восточную Сибирь тогда такие звезды забредали не часто. Короче, был «классный чес». Музыканты заработали более чем по тысяче (1100–1200) рублей за месяц. Если учесть, что потолок заработной платы в стране Советов составлял 500–550 рублей (доктора наук-профессора, генералы, директора заводов; великий Мравинский имел персональную ставку в 900 рублей!!), а тут «какие-то музыканты» (а музыканты были классные — Александр Петренко, Борис Самыгин, Владимир Антипин, Евгений Маймистов — выученики Вайнштейна и рок-группы «Авангард»; вот жанр подкачал: за серьезный тогда его не держали, подозрительный был жанр!) — какие-то музыканты «замолотили» за месяц больше тысячи. (Сумма, действительно, огромная, но образовалась она не из-за высоких концертных ставок — ставки у музыкантов были мизерные, а из-за огромного количества — «на износ» — концертов). Читинский обком партии послал гневную депешу в центр, эта депеша легла в нужное время и на нужный стол и оказалась последней каплей. То, что такие гастроли выпадают не каждый месяц: дай Бог — раз-два в году, а остальное время артист может просидеть на гарантии, то есть на минимальной зарплате, никого в верхах не волновало. Так же, как и то, что львиная часть доходов от концертов (90 с лишним процентов) шла не в карманы артистов, а в закрома государства. Не интересовало, что этот коллектив, как и многие другие такого же уровня, абсолютно идеологически выдержан, оптимистически воспевает светлое настоящее и ещё более светлое будущее социалистического пространства: «Выбери меня, выбери меня, птица счастья завтрашнего дня!». Про условия подобных гастролей говорить не приходится. Слава Богу, не по Франции или Америке колесили: номера — с клопами и протечками — на двоих или на троих, с удобствами в конце коридора, если не на улице; кипятильники, часовые переезды на автобусах «Кубань» или на «ПАЗиках» по дорогам, разбитым ещё конницей Батыя («чугунная жопа» — назывались эти переезды), суточные 2 рубля 60 копеек (заработанная тысяча придет через месяц-полтора), а пока на эти 2.60 надо было есть, пить (не воду, естественно), отложить на возвращение домой… Все это Министерство и обкомы не волновало. Завораживала цифра. Какие-то музыканты (даже не Кио!) заработали по тысяче.
Первые капли начали капать на мозг чиновников значительно раньше — ещё во времена министра культуры тов. Храпченко. При Фурцевой капли организовались в струйку. Известен диалог, который состоялся в самом начале 60-х, между Николаем Смирновым-Сокольским и Екатериной Фурцевой. Екатерина Алексеевна сообщила: до нее дошли слухи, что на гастролях некоторые артисты (имея в виду Николая Павловича) зарабатывают большие деньги. «Я — министр культуры, получаю 700 рублей, вдвое меньше вас». Но при Смирнове-Сокольском говорить этого не следовало. Он моментально парировал: «Дело именно в том, барышня, что вы получаете, а мы зарабатываем!»
Здесь можно было бы открыть скобки и пояснить, почему со Смирновым-Сокольским лучше было не связываться. В нынешние времена такой вид homo sapiens’а исчез. Но и тогда это была редкость: сочетание отточенного интеллекта, изысканной культуры, великолепного образования с блистательным остроумием и молниеносной кинжальной реакцией великого — последнего — скомороха, который, как и полагалось скомороху (и, по традиции, прощалось скомороху), мог позволить себе любой пассаж в адрес любого персонажа, не взирая на должность, положение, славу. «Как друг я дерьмо, зато как враг… в этом деле у меня надо брать шестимесячные курсы», — справедливо отмечал он. Чтобы было ясно — пара примеров из того сказочного, странного, страшного, веселого времени. Колонный зал. Правительственный концерт. Был ли Сам, не знаю. За кулисами С–С-ский спрашивает у Лидии Руслановой (до ее ареста ещё далеко), что объявить. «“Когда я на почте служил ямщиком”», — ответ. — «Лидия Андреевна, ну зачем вам мужские песни петь. Бросьте вы это!» — «Всякий объявляла будет тут советы давать, — басит певица — Иди на сцену и делай свое дело, как велено». — «Слушаюсь!». Вышел и своим великолепным мощным голосом (без микрофона покрывал любой зал): «А сейчас! Лидия Андреевна Русланова! Споет нам о том! Как еще до Великой Октябрьской Социалистической революции! Она ЛИЧНО! Служила на почте ЯМЩИКОМ!» (Русланова начинает петь — в зале хохот.) Или, скажем, аккордеонист Леонид Черный сообщает за кулисами, что его с бригадой посылают на целину. — «Что, у них удобрений не хватает?». С–С-ский — первый директор Театра эстрады в Москве (созданного, кстати, по инициативе Е. Фурцевой, и который он, по ее же инициативе и поддержке, возглавил) отвечает директору Госцирка Данкману на жалобу последнего, что он де получает 350 рублей в месяц, а Кио — больше тысячи (всё та же песня!): «У меня есть третий экземпляр Советской Конституции. Я прочёл эту Конституцию три раза от начала до конца. Там нигде не было написано, что Данкман не может стать иллюзионистом. Стань иллюзионистом и не завидуй ему». Во время дела врачей, борьбы с космополитизмом и других праздников души советского народа С–С-ский отменял свои гастроли по стране. Борис Сичкин («Буба Касторский») спросил как-то: «Николай Павлович, вы же русский! Почему вы боитесь и отменяете гастроли?» — «Разве они разбираются, кто русский, а кто еврей? Для них, если ты в чистой рубашке — значит еврей». Очередной муж известной певицы Валерии Барсовой представляется С–С-скому: «Я — муж Барсовой». — «Очень приятно. А днем чем изволите заниматься?». Илье Набатову дали «Заслуженного деятеля». С–С-ский: «Я всегда знал, что ты деятель, а не артист». «Что такое шефский концерт? Шефский концерт — это левый, доведённый до абсурда». Реплики, репризы, импровизации С–С-ского записывали, переплетали в книжечки, хранили. Издавать это было затруднительно: их автор слишком свободно владел русским языком. Самый безобидный пример: вся концертная бригада в вагоне, едут на гастроли. Имена знаменитые, всенародные. Администратор объявляет, что на следующей станции можно выйти из вагона. «А сколько будем стоять?» — спрашивает кто-то. «Поезд будет стоять столько, сколько стоит у Шурова», — выкрикивает эксцентрик (замечательный!) Иван Байда. С–С-ский: «Придется прыгать на ходу». (Шуров и Рыкунин — эстрадная популярнейшая пара.) Актер N. рассказывает С–С-скому, что был на гастролях в Кисловодске, там все заборы заклеены афишами Шурова и Рыкунина. С–С-ский задумчиво: «Раньше на заборах писали другое»… В мое время таких гигантов уже не было, но та атмосфера ещё теплилась, все эти шутки, розыгрыши, подначки… Все это было частью нашей гастрольной жизни, небогатой и уж совсем не легкой. Хорошей жизни. Молодой. «Гражданин, зачем вы мешаете», — грозно обращается С–Сский к подвыпившему остряку из зала — явление неизбежное на любом концерте в глубинке. — «Кому? Вам?» — потешается местный Ефим Зозуля, польщенный вниманием знаменитости. — «Не мне! Зачем мешаете водку с пивом»… Зал громыхнул. Юморист затих до конца концерта.
Реакция была молниеносной и часто весьма рискованной. Начиная с середины 44-го года Сталин ввел по пятницам «расслабление» — «послеобеденные» концерты на своей даче в Кунцево. Перед Вождем, членами Политбюро и приглашенными — отличившимися министрами и военачальниками — выступали лучшие артисты страны. Концерт неизменно вел любимец Вождя Смирнов-Сокольский. Как рассказывал Николай Симонов, однажды, выйдя на сцену, С–С-ский привычно начал: «Здравствуйте, товарищи!» Сидевший в первом ряду бритоголовый человек, видимо, уже выпивший, сказал соседу: «Гусь свинье не товарищ!». Сказал шепотом, но помещение маленькое. Все услышали, в том числе Сталин и стоявшие за «кулисами» (за ширмой) артисты. А стояли Эмиль Гилельс и Алла Тарасова, Эмиль Кио и Галина Уланова, Николай Кадочников и Анатолий Кторов, Николай Черкасов и Николай Симонов — придворные артисты (что ни говори, но у Злодея был неплохой вкус! Это сегодня в любимцах Расторгуев с «Любэ» ходят). Смирнов-Сокольский — в своем неизменном концертном костюме: с огромным белым жабо и в просторной черной куртке — отреагировал незамедлительно: «Улетаю, улетаю, улетаю», — замахал руками, как крыльями, и быстро удалился со сцены. Наступило мертвое длительное молчание. Гусь улетел, а… Ощущение обреченности — у всех, кроме Хозяина. Казалось, что все перестали дышать. Через несколько томительных минут Сталин, сидевший, по обыкновению, отдельно, в стороне, довольно заулыбался и стал демонстративно аплодировать. Вслед за ним захлопали все остальные. Концерт продолжался. А через несколько дней в газетах промелькнуло сообщение, что министр текстильной промышленности — тот самый, бритоголовый — освобожден от занимаемой должности. Что с ним было дальше, не знаю. Могло кончиться иначе.
При всем при этом Смирнов-Сокольский был великий книгочей, замечательный писатель, отшельник, библиофил, библиограф. Он собрал уникальную библиотеку в 19 000 томов, особую ценность которой составляло собрание первых или прижизненных изданий русских классиков 18–20 веков, а также книг, запрещенных или уничтоженных цензурой (около 10-ти тысяч). Здесь были «Басни» Крылова, парижское издание 1825 года и прижизненное издание пушкинских «Графа Нулина» и «Братьев-разбойников»; «Магазин английских, французских и немецких новых мод» (1791 г.) и экземпляр №1 нумерованного библиофильского издания «Невского проспекта» с рисунками Д. Кардовского (1905 г.); Радищевское «Путешествие…» издания 1903 года А. Картавова, из тиража в 2900 экземпляров которого, по распоряжению В. Плеве, было уничтожено 2860, а оставшиеся 40 растворились по России, и уникальнейший экземпляр «Новейшего снотолкователя, составленного по руководству иностранных и в сногадательной науке искусных мужей…» (1829): «Безупречное состояние… Прелюбопытная книжка, очаровательно наивная по содержанию. 24 гравированные картинки, раскрашенные от руки. В парчовом переплете. Алфавит слов доведен до последней буквы» (аннотация С–С-ского). Причем Николай Павлович не просто коллекционировал книги, он жил книгами… «Книги — это многие, многие часы потраченного на их поиск времени, разные города, разные люди. Это пятые и шестые этажи старых ленинградских домов, это тихие переулки Арбата и тупички Замоскворечья. Это глаза людей, расстающихся с книгой». Жил и писал о них. Писатель он был замечательный: его книги — посвященные изданиям Пушкина и Радищева, «Рассказы о книгах», «Книжная лавка Смирдина», «Моя библиотека» в 2-х томах, которую он писал 25 лет и которая вышла уже после его смерти, — эти и другие книги написаны ясным, точным, гибким классическим русским языком, читать их истинное наслаждение и как художественную литературу высокой пробы, и как великолепное пособие по изучению истории русской культуры. Как все это уживалось в одном человеке: отгороженность, «кельничество» коллекционера-эстета, изысканного писателя, с одной стороны, и лицедея в черной куртке и при большом белом банте, скомороха, повелителя толпы, с другой?!
..Так что связываться с ним было накладно. Даже после его смерти. Наслышанная о его библиотеке, оцененной государством по минимуму в 1961 году в 6 миллионов (!) новых рублей, Екатерина Алексеевна назначила Николая Павловича своим референтом (помощником) по литературе. Смирнов-Сокольский повелся, обрадовался — сильны все же холуйские гены даже у таких мощных независимых личностей: барыня отличила. В благодарность он завещал библиотеку государству, с тем, чтобы она носила его имя, а директором ее была бы его жена — Софья Близнековская. Вскоре Фурцева допустила очередную бестактность по отношению к своему референту, Сокольскому донесли. Он был обижен. Когда он умер, в тот же день за библиотекой к вдове явились из министерства и Ленинской библиотеки с завещанием на руках. Вдова сказала, что ее усопший муж несколько скорректировал свою последнюю волю. И предъявила корректуру. Красным карандашом была начертана заверенная приписка: «Х… им в рот, а не мою библиотеку!». Гости намек поняли и ретировались. Достойный был человек, что ни говори.
Короче говоря, сибирские гастроли «Добрых молодцев» стали финальной точкой в борьбе Ядерной Державы с благосостоянием музыкантов и прочей концертной братии. Артистов посадили на нормы. Заработки прекратились, ибо какие это заработки при 15 концертах в месяц и концертной ставке в 10 рублей. У кого-то бывало и 25 концертов, и ставки побольше: 12–14 рублей, но у большинства и 10-ти концертов не набиралось, и ставки были меньше 10 рубликов. Многие артисты «Ленконцерта» сидели на гарантии: 70–80 рублей в месяц. Филармонистам пришлось смириться. Постепенно их положение незначительно улучшалось, то есть разрешалось иметь полторы или две нормы (в зависимости от образования, опыта, уровня), да и ставки у них были чуть выше. Эстрадникам пришлось хуже. Музыканты же вспомнили изречение мудрой Тани К. и опыт интернациональной дружбы во время Фестиваля. Если нельзя, но очень хочется… И осуществили свой выбор! Ушли в рестораны. Это были лучшие полтора–два десятилетия ресторанных оркестров: конец 60-х — середина 80-х.
. Рестораны сказали «спасибо» «Добрым молодцам», Фурцевой и «Софье Власьевне». Почему в ресторан? — В середине 60-х произошло резкое разделение советского общества, прежде всего, в сфере финансового существования его индивидуумов: на легальное и нелегальное. Налогооблагаемое и «подлёдное». Зарождалось и со временем все активнее развивалось частное предпринимательство на бытовом уровне. Этот бизнес пышно расцветал прежде всего в крупных городах; во всяком случае, в Ленинграде интеллигенция пользовалась именно услугами «теневиков» (а Ленинград был по своей природе интеллигентным городом, вне зависимости от профессиональной принадлежности его жителей). Частные учителя — репетиторы школьного и вузовского уровня. Частные тренеры по фигурному катанию. Стоматологи. Вся моя семья посещала только частников, здесь качество гарантировалось. Помню чудную старушку Юлию Наумовну, бесшумно и бережно колдовавшую, порхавшую над каждым зубом, испуганно вздрагивавшую при малейшем шорохе на лестнице, и Валентину Яковлевну — даму суровую и беспощадную, у которой раскладывающийся (и моментально складывающийся в случае тревоги) медкабинет располагался в ванной. Частный извоз, частные уроки музыки (чем я занимался со второго курса Консерватории), частные кружки изучения иностранных языков, частные портнихи и портные, инженеры, доценты с кандидатами, строившие бани, дачи, коровники, ремонтирующие квартиры. Хорошо и быстро строящие и ремонтирующие. Мой близкий приятель, коллега, доцент Консерватории, прекрасный пианист, наловчился клеить в свободное время обои, значительно улучшив тем самым материальное положение семьи. Хороший барабанщик из «Ленконцерта» на своих шести сотках в Сестрорецке соорудил парник, проложил под землей трубы, где-то в конце февраля они с женой несколько суток прокачивали горячую воду, согревая землю, затем высаживали гвоздики или другие цветы. Опять прокачивали, пока где-то перед 8-м Марта к ним не приезжал улыбчивый азербайджанец и за 5 000 вывозил весь собранный урожай. Заработная плата этого музыканта в «Ленконцерте» составляла немногим более 2-х тысяч в год. Частные переводчики с иностранных языков. Писатели-«негры». Я иногда писал научные статьи или методички для коллег, которым нужно было «остепениться», получая двойную плату «за конспирацию» (то есть 240, а не 120 рублей за печатный лист). Среди артистов стали набирать популярность «левые» концерты. Условия выступлений на этих леваках отличались от «регулярных» концертов. «Нам платят не за мастерство, а за унижения». Тогда мы ещё не понимали истинной глубины этих слов (сие понимание пришло уже при Перестройке!). Водопроводчики моментально откликались на вызов при условии «оплаты наличманом», менты именно тогда начали разбираться с нарушителями «на месте», без квитанций. Общество скатывалось в девственный капитализм под бодрые звуки песен А. Пахмутовой на слова Н. Добронравова. «А Ленин такой молодой и юный Октябрь впереди…»
Выстраданный наличман надо было реализовать. Заработки были не настолько большие, чтобы покупать дачи и машины. Даже при наличии таких денег делать это было опасно, ОБХСС тогда работал слаженно и неподкупно. В магазинах было абсолютно пусто или пустовато. Дефицит редко и неохотно сдавал свои позиции. Поэтому основной областью «сбыта» настриженной капусты была индустрия отдыха и развлечений. Именно к концу 60-х люди начали массово ездить в Сочи-Гагры, причем не только по путевкам (это — само собой и было всегда), а дикарями — свободными людьми с деньгами. Коктебель, Прибалтика, горы, Селигер, Карелия, опять-таки, Гагра… Другим местом регулярного — не только сезонного — отдыха, отдушины в сером изматывающем существовании была городская ресторанная стихия. Да, были театры, — в это время Ленинград расцвел букетом великих трупп, актеров и режиссеров; концерты — в Филармонию было не попасть, особенно на выступления великих гастролеров или Мравинского. Однако это все же была сфера элитного досуга. Массово оттянуться ленинградцы, даже высоколобые интеллектуалы, могли в ресторане. Поэтому вместе с постоянными посетителями кабаков: «деловыми», гостями с Кавказа, тружениками рынков, завмагами, офицерами в отпусках и дамами-камелиями — в ресторан хлынул массовый посетитель, который хотел отдохнуть и отпустить вожжи, а значит, не только хорошо выпить и закусить деликатесами, которыми он не мог себя побаловать в повседневном быту, но и услышать любимую музыку, потанцевать под эту музыку, даже попеть. Расслабиться. Получить удовольствие. И сделать свой выбор. А за любое удовольствие надо платить. Так же, как за «язычок» с хреном или севрюжку горячего копчения, осетрину холодного или семужку малого посола, сациви или лобио, котлеты «де-воляй» или шашлык по-карски надо платить, так и за музыку: за «Вива, Испания» или «Мурку», «Yesterday» или «Созрели вишни в саду у дяди Вани». То есть послать «карася». Вот этот «карась» и стал тем магнитом, который сманил после восточносибирских гастролей «Добрых молодцев» в рестораны лучших музыкантов города: джазменов, рок-н-рольщиков, попсовиков, даже «классиков».
Ленинградские (и не только ленинградские) рестораны в те времена — одни из немногих оставшихся уголков относительно «свободного поля», где предоставлялась возможность осуществить свой выбор, пусть в самом ущербном, бытовом плане; каким это не покажется странным, в ресторане советский человек внезапно понимал, что обладает чувством собственного достоинства, что он — личность, а не тварь дрожащая. Именно поэтому (и поэтому тоже) часто попасть на этот клочок «свободного поля» было непросто. Даже при наличии свободных мест. Действительность напоминала, что ты пока — тварь дрожащая, а хозяин положения в тот момент — швейцар. Ему надо было сунуть рубль–три (в зависимости от уровня ресторана, его расположения, дня недели); этот страж райских ворот и целый штат ресторанных шавок моментально оценивали, сможет ли клиент не только оплатить счет, но, главное: насколько он способен раскошелиться за предоставляемую «свободу» сверх счета, что он из себя представляет — какого калибра «абитуриент» и т.д. Это была целая наука. Однако игра стоила свеч, люди стремились, порой прорывались в ленинградские ресторации, осуществляя право выбора, то есть пытаясь, хотя бы на время, сыграть в свободного человека. Не надо полагать, что эта игра проявлялась в хамском обращении к официанту, развязном поведении с женщиной, возможности устроить драку или просто нажраться в хлам (хотя и это тоже было проявлением свободы, пусть свободы раба в рабской системе, но свободы — отдушины от регламентированного, рутинного, удушающего ежедневного существования). С незапамятных времен отдых являл собой сферу бытия, противоположную регулярной жизни: беспорядок оппонировал повседневному порядку, деревенский человек ездил отдыхать в город, а горожанин — в деревню; аристократ, существовавший в намертво сцементированном мире условностей, традиций, манер и светского надзора, устремлялся в сохранившийся мир цыганской вольницы, в Бессарабию; а скованный всевозможными правилами, иерархией чинов, бюрократическими узами русский чиновник тянулся для отдохновения к миру кулис; офицер армии, особенно гвардии (расположенной в столице), с Павловских времен жесточайшей палочной дисциплины в часы досуга кидался в самый оголтелый кутеж, оргию; как и купчик (проводивший всю жизнь за своими бухгалтерскими книгами, в ежедневных и еженощных подсчетах, кýпчих и залоговых бумагах, на своих фабриках, мельницах и скотобойнях) отдыхал «с ресторанными цыганами» («к нам приехал наш любимый, Кузьма Силыч, дорогой!») в беспробудном пьяном загуле с битьем посуды и физиономий, — правда, на другом культурном уровне, нежели офицер гвардии: ближе к армейскому офицеру. Отдых — непременно психофизиологическое переключение: Лев Толстой, плетущий хорошие корзины; плохой музыкант, пишущий плохие романы или статеечки…
Игра в свободного человека с чувством собственного достоинства начиналась с выбора ресторана. Каждый ресторан имел свою репутацию, определённый контингент посетителей, индивидуальные особенности меню, специфические качества кухни, обслуживания. Так что в каждом ресторане исполнялась музыка в соответствии со вкусами данной публики.
…А публика бывала разная. Старые музыканты рассказывали, что в 50-х годах, приходя на работу в рестораны (не центральные!), они… принюхивались. Если пахло керосином, значит, будет знатный «карась». В те времена торговцы керосином были очень богатыми людьми и гуляли по-черному, не жалея денег на коньяк и музыкантов. (Здесь уместно открыть скобки и пояснить: в XXI веке понять, кто такие продавцы керосина, трудно: можно спутать с нефтяными магнатами или хозяевами бензоколонок, от которых веет уже французскими ароматами. 50-е годы умудрялись совмещать несовместимое: первые спутники /уже!/ и продавцы керосина /ещё!/. Во двор или на угол — перекресток двух улиц — как завелось испокон веков, въезжала керосиновая бочка вместе с ее хозяином. Бочка была точь-в-точь как квасная, с откидывающимся прилавком, на котором, вместо квасных кружек, размещались воронки разных размеров и мерные черпаки — металлические стаканы с длинными ручками емкостью в пол-литра, литр, 2 литра. Из латунного крана лилась ароматная жидкость в огромную кастрюлю, откуда продавец и черпал эту влагу для жизни. Процесс приготовления пищи в нашей стране происходил на керосинках, керогазах или на примусах — последний был самым популярным инструментом бытовой техники. Специфическое гудение — «аккорд примусов» — на коммунальной кухне, особенно в утренние часы и после рабочего дня, — характерный звуковой знак того времени наряду с утренними позывными «Широка страна моя…» или «Пионерской зорьки». Около нашего дома бочку устанавливали на травянистом треугольничке у дома Булатовых. Хозяин бочки был в телогрейке или в ватнике, поверх которого был обязательно надет длинный — в пол — клеенчатый фартук с огромным карманом, в который он складывал бумажные купюры. «Нашего» хозяина звали Ахмед. «Ахмедушка», как заискивающе величали его старушки, был темнолиц, неулыбчив, неразговорчив. Около черпаков стояла алюминиевая миска, в которой лежала мелочь — на сдачу. Эти копейки никто не брал. Не из-за щедрости душевной (копейки тогда были весомы) — из-за запаха. Сразу выстраивалась очередь женщин с бидонами, банками, канистрами, детьми, внуками /«кыроси-и-ин, кыроси-и-ин, кыроси-и-ин» — до сих пор звучит в ушах/. Сначала бочку к месту прописки доставляла лошадь, которая смиренно пощипывала траву или мечтала о счастливом будущем. Затем прогресс вытеснил безропотное животное, бочку буксировал грузовичок. Существование Homo Sovieticus середины 50-х без керосина было немыслимо.)
С конца 60-х музыканты следили за сведениями о поставках пшеницы из Канады. От количества поставок зависело количество и качество посетителей: отъезжающие евреи, хотя любимое государство и обирало их до нитки, все же не жалели денег на прощальные гастроли в родных пенатах. Самая гульба начиналась после половины двенадцатого ночи, когда ресторан официально закрывали, посетителей выпроваживали, присматривающие либо уходили, либо, как метрдотель, были в доле; ограничения снимались, соответственно, поступление «карася» взлетало: «7.40», композиции из репертуара сестер Бэрри: «Тум-балалайка», «Bei mir bisti sheyn», «Купите папиросы», а также «Шел трамвай десятый номер, на площадке кто-то помер», «Хава нагила», почему-то «Москва златоглавая»…
В поплавкáх собиралась другая публика. Поплавки — рестораны на воде: на Неве и Невках, на канале Грибоедова, на Фонтанке: «Корюшка», «Бригантина», «Кронверк» и др. Профессуру Университета здесь было встретить затруднительно. В основном — каталы, фарцовщики, карманники, «воровки на доверии». Скажем, завсегдатаем «Корюшки» был известный в то время Алик «Рынок», личность легендарная и колоритная — маленький, лысый, со шрамом через всю правую щеку, сипатый (то есть с частичной потерей речи). Он был главой мафии глухонемых — самой сильной и жестокой в Ленинграде 50-х–60-х. Когда он отдыхал в «Корюшке», человек 15–20 паслись около ресторана, оберегая покой своего хозяина. Даже самые крутые криминальные элементы заворачивали, увидев эти действительно зловещие фигуры. Что-то объяснять им было бесполезно… Алик любил песенку про пиратов, которую исполнял Александр Даньковский.
Все музыканты знали объем его лопатника и его самого. Поэтому пели эту песенку пять-шесть раз подряд. При этом Саша Даньковский обязательно надевал на глаз черную повязку: это было непременным условием выплаты крупного гонорара. Алик тащился от счастья. В «Парусе» работал Николай Рязанов. У него была «водолазка» жемчужного цвета, отсюда прозвище — «Мишель Жемчужный». Потом к нему присоединились коллеги, появилась известная группа «Братья Жемчужные» — исполнители блатной музыки.
Интеллигенция пыталась попасть в рестораны системы «Интуриста». Это было нелегко, но возможно. Даже трешка в лапу стражу помогала не всегда — майор Пронин не смыкал своего зоркого глаза. Там звучала, как правило, хорошая музыка. Прежде всего, любили «Европейскую», где играли и пели любимцы ленинградцев братья Колпашниковы, и 18-й этаж гостиницы «Советская». Здесь можно было услышать то, что практически не звучало по радио, причем вживую и в очень хорошем качестве: Гершвина, Эллингтона, Гарнера или старика Хенди. Можно было увидеть Давида Голощекина или молодую Ларису Долину — тогда превосходнейшую джазовую певицу. Поэтому здесь собиралась весьма приличная публика (помимо иностранцев, которых было большинство); главным образом любители джаза. В «Невском», где на третьем этаже работал прекрасный пианист Юрий Капетанаки, в «Баку», в «Астории» — во многих центральных ресторанах собиралась типичная ленинградская публика, ориентирующаяся прежде всего на социальный состав своих соседей по залу и на качество музыкантов. Музыканты же в 60-х–70-х годах там работали самого высокого класса.
Стоимость горячительных напитков и закусок была всюду примерно одинакова и весьма гуманна. В 60-е годы средняя зарплата понемногу росла, достигнув к 70-му 126 рублей в месяц. В ресторанах же цены практически законсервировались. Так, в одном из самых шикарных ленинградских ресторанов, в гостинице «Астория», порция зернистой икры стоила 1 рубль 70 копеек — очень дорого, а порция паюсной — меньше рубля. Жюльен из курицы — 60 копеек, отбивные бараньи котлеты на косточке — около рубля. Самое дорогое горячее блюдо — цыпленок табака — стоило 2 рубля 75 копеек, но его обычно брали на двоих. Бутылка водки — примерно 5 рублей. Так что выбор меню зависел не от кошелька клиента, а только от его вкуса. Каждый ресторан имел собственное «кулинарное лицо». Это также определяло выбор. В некоторые ранее абсолютно неприметные рестораны стало не попасть. Скажем, в привокзальные. В ресторане Витебского вокзала — только там — постоянно бывали миноги. На входе очередь отнюдь не из приезжающих-отъезжающих; ленинградцы совершали сюда вояжи с разных концов города: миноги! На Московском вокзале были превосходные суточные щи с грибами и квашеной капустой, а также харчо, котлеты по-киевски, цыплята. Лучшие же «цыплята табака» были на крыше «Европейской». Привокзальный ресторан в Зеленогорске одно время славился лангетами с зеленым горошком и ценами. Взяв бутылку коньяка на троих, по порции языка с хреном и лангета с зеленым горошком, можно было спокойно посидеть даже на студенческие гроши (билет до Зеленогорска в оба конца стоил 80 копеек). Любители судака орли под соусом тартар поспешали в гостиницу «Астория». Любители же шашлыка по-карски делали свой выбор в пользу «Восточного», пока он не стал «Садко». По вечерам мы в самые молодые годы посещали рестораны с музыкой. Там шла гульба, души наши туда стремились неудержимо. С годами души успокаивались, стремления угасали, посещения сокращались, пока окончательно не прекратились. Во второй половине 60-х годов все чаще заходили мы в тихие харчевни, где можно было спокойно поговорить о музыке, консерваторских событиях и сплетнях; обсудить новую статью Лакшина в «Новом мире» или публикацию в «Москве» Булгакова; шепотом пересказать слышанное по Би-Би-Си обращение Дубчека или передачу Газданова на «Свободе»; чтение глав «Архипелага» или «Технологии власти» Авторханова; прошедшие гастроли Артуро Бенедетти Микеланджели или Артура Рубинштейна, восхищаясь «Цветом граната» Параджанова, «Мольбой» Абуладзе или «Рублевым» Тарковского, рассказывая анекдоты. Конечно, Гилельс–Рихтер. Здесь страсти накалялись, но… но у нас с собой было. Заходили мы обычно днем, часа в четыре — лучшее время для чревоугодия. Оказалось, что пить водку из горлышка или даже из стакана под огурец или под жменю квашеной капусты — это совсем не то, что пить ту же водку под, скажем, чанахи.
Под чанахи — лучшее в городе — пили у «Стеньки Разина», тем более что это было самое близкое к Консерватории заведение трактирного типа — для людей «в ливреях, армяках, смурых кафтанах и нагольных тулупах», то есть для профессорско-преподавательского состава Консерватории, Училища, артистов Кировского театра, а также всевозможных шаромыжников, обитавших в этом сомнительном районе. «Стенька» располагался в полуподвале бывшего «Императорского человеколюбивого общества» на Садовой улице, угол Никольского переулка, почти напротив — наискосок — от Никольского собора, рядом с бывшим одноименным рынком. Сводчатые низкие сероватые от пыли потолки, грубо сбитые дощатые столы, хамоватые официанты в несвежих фартуках, клубы табачного дыма — естественная атмосфера, непостановочный колорит. И подлинные чанахи. Счастье неслыханное — треть запотевшего граненого стакана «Столичной», зажевал травкой, и в желудок низвергается раскалённая лава из баранины, баклажан, фасоли, томатов, картофеля, чеснока, кинзы… И суп, и второе в одном глиняном горшочке. Только отдышался, вытер выступившую испарину со лба, промокнул щеки — и по второй. А потом и по третьей… Обескураженный организм постепенно приходил в чувство, начиналась неторопливая задушевная беседа. Дрожь в пальцах и в районе поджелудочной железы утихала, ладони согревались, сердцебиение обретало нужный ритм и темп, мышцы полости рта и язык высвобождались от вяжущей кислоты и начинали понемногу артикулировать, тошнота истаивала, беспричинная тревога отпускала, день светлел. Как люди, обладающие чувством собственного достоинства, мы могли сделать выбор. И мы его делали. Посетив пару раз «Стеньку», через некоторое время мы направляли свои стопы в низочек на Невском, напротив улицы Марата (удовольствие посидеть в тихом трактире мы позволяли себе крайне редко и по материальным соображениям, и в связи с занятостью). Там был лучший рассольник. Или могли зайти в шашлычную на Восстания. Там готовили отменный люля-кебаб и неплохую солянку. Хотя лучшая солянка была в «Кавказском».
«Кавказский» любили все, ибо ленинградцы всегда (со времен Пушкина и Лермонтова) симпатизировали Кавказу. Кавказ в каком-то смысле был символом свободного духа. Прибалтика — символ Европы, чистоты, порядка, порядочности; Кавказ — несколько дикой, природной свободы. В «Кавказском» в те времена была истинно грузинская кухня: с настоящим хорошим вином (вспомним с ностальгической горечью и трепетом родные названия и вздрогнем: Напареули, Цинандали, Мукузани), с травой, свежей, порой прямо с самолета, классическими лобио и сациви, которым не было равных в городе, с солянкой по-грузински, мамалыгой, козьим сыром, иногда даже с сулугуни, с лавашем по старинным рецептам, прямо из печи, теплым. Что говорить, это был рай. С «Кавказским» в России мог сравниться только ресторан в Тарасовке, кто помнит этот уголок Грузии под Москвой. Не надо думать, что «Кавказский» дискриминировал Армению. (Азербайджанская кухня была прекрасно представлена в ресторане «Баку», на Садовой, однако я по ней не специализировался.) По субботам «Кавказский» открывался в семь часов утра. Как правило, уже стояла очередь жаждущих… опохмелиться. Люди ждали хаш. Повара готовили это чудо армянской кулинарии за сутки: накануне они опаливали, тщательно чистили, промывали говяжьи ножки и, разрубив их надвое, помещали в воду. В Армении кладут на 10–15 часов в ручей; за неимением оного, в «Кавказском» меняли воду каждые 2 часа. Затем варили на слабом огне часов 8. В то же время чистили, выскабливали, промывали первый отдел желудка барана — рубец — и варили до исчезновения специфического запаха. Готовый рубец нарезали тонкими ломтями и добавляли к варящимся ножкам. В готовый суп обильно крошили мелко нарубленный чеснок, много кинзы, а также сельдерей и петрушку. Эту кипящую магму подавали с лавашем и натертой острой редькой. На Кавказе разновидности хаша известны в Осетии, Азербайджане, Дагестане, Грузии. Однако родина хаша — Армения; хаш — одно из древнейших армянских блюд. Я каждый раз думал: неужто древние армяне тоже хорошо пили? Молодцы. Потому и такие древние… Ленинградские алкаши-аристократы были поклонниками этого способа античного опохмела, соблюдая три главных правила: 1. Никакого коньяка или вина — хаш ели только под водку (да вам и не подали бы коньяк в семь утра в «Кавказском», там обычаи знали и чтили); 2. Никаких женщин (7 утра — какие женщины?! + чеснок!); 3. Никаких тостов (какие могут быть тосты в 7 часов утра! + хаш не должен был остывать, только в раскаленном состоянии!). Хорошо было в «Кавказском» и вечером, и утром.
Хорошо быть молодым, когда все это было в радость. Хорошо, когда есть выбор. С ресторанной музыкой также был выбор, но не такой обильный. Все же ресторанная музыка — сфера идеологической жизни страны Советов. В те славные наивные времена все было подчинено идеологическим химерам Старой площади, однако до кулинарии тогда руки ещё не доходили. Это сегодня вряд ли останется безнаказанным потребление продуктов враждебных стран и народов: грузинского вина с лобио или украинского борща с галушками; не говоря уж об американском фаст-фуде, хотя это отнюдь не деликатес, и от него и так лучше отказаться. Тогда кушать можно было всё. Слушать же… Нет, в ресторане, конечно, могло звучать то, что в дремучие времена нельзя было услышать по радио или на эстраде. В этом вопросе кабак также был своеобразной увольнительной из концлагеря. Однако Недремлющее Око была на стреме.
Большинство эстрадных коллективов Ленинграда находилось в ведении ОМА (Отдела Музыкальных ансамблей) «Ленконцерта». Именно в ОМА, располагавшемся в особняке М. Штифтера на Хамовой улице, то есть в доме № 15 на Моховой, решали, что можно играть в харчевнях разных уровней и категорий (от «Интуриста» до так называемых «вечерних ресторанов» — мрачных грязноватых столовых, называвшихся в народе «рыгаловками», работавших до 11 вечера), что — в кинотеатрах перед сеансом, что — на пароходах или речных трамвайчиках. Решали не бывшие владельцы этого гранитного особняка, скажем, княгиня О. Урусова или князь П. Оболенский. Решали люди нетитулованные, а посему и нарешали: при некоторых различиях, примерно 80–85 процентов репертуара должна была составлять отечественная музыка, а точнее — попса (кроме интуристовских заповедников). Основную роль в таком мудром решении сыграла, конечно, идеология. Но не только. Дружная когорта советских композиторов, а точнее — сочинителей музыки, пригодной для потребления людьми в нетрезвом состоянии, делала все возможное, имея мощные рычаги, чтобы процент звучания в кабаках их творений не снижался. Невозможно представить, сколько ресторанов, ресторашек, забегаловок и прочих культурных центров было в огромной стране, где звучали по вечерам «Папа подари, папа подари…» или «В нашем доме поселился удивительный сосед…». И из каждой такой «точки» капала копеечка авторских отчислений. Так что, скажем, Андрей Петров или Александр Зацепин, писавшие прелестную музыку для популярнейших советских фильмов, были нищими людьми по сравнению с теми, чья продукция звучала в ресторанах или в цирках. Про классиков, даже лауреатов высших премий, говорить не приходится: «Яблони в цвету» перевешивали в рублях все симфонии Шостаковича. Помимо советской попсы, можно было немного музыки стран соцлагеря. Капиталисты могли быть представлены одной-двумя композициями «прогрессивной направленности». Естественно, никакой еврейской музыки, романсов, «попахивающих белогвардейщиной»; постепенно, со временем — никакого Высоцкого; почему-то абсолютно запрещена была «Москва злато главая» — за ее исполнение увольняли с волчьим билетом. Часто наступали сезонные холода. Так, в 1980 году, когда президент Картер призвал к бойкоту Московской Олимпиады, директор «Ленконцерта» Кирилл Павлович Садовников вызвал на ковер всех руководителей музыкальных ансамблей и заявил, что исполнение американской музыки будет расцениваться как идеологическая диверсия и государственная измена, и коллектив в полном составе, вместе с руководителем, будет незамедлительно уволен без права работы в городе по профессии.
Запретов было много, но «если очень хочется…». Кто-то (кажется, Достоевский) сказал, что жить можно и в тюремной камере; главное, чтобы ключ был внутри. В ресторанах такой ключик периодически появлялся. Нащупывались лазейки, конспиративные ходы и многое другое. Так, в рапортичках, которые должны были строго соответствовать исполняемой программе (за этим бдительно следили многочисленные проверяющие и ежеминутно — метрдотели), вместо, скажем, подлинного имени автора — американского композитора Дж. Гарланда (In the Mood) писали: «Из репертуара Карела Влаха». Действительно, Влах исполнял эту музыку, причем в своей обработке. А Влах — чех, значит, можно. Помимо Влаха или Гота приписывали полякам, румынам, венграм — братьям по классу. Или популярные джазовые стандарты, такие, как «Oh, Lady Be Good!» Джоржа и Айры Гершвин, «Caravan» Дюка Эллингтона или «Take Five» Пола Дезмонда, могли быть обозначены как американская (негритянская) народная музыка. Что, в определенном смысле, соответствовало истине. Иногда сходило с рук, чаще — нет. Блюстители наловчились присылать профессиональных смотрящих из числа таких же ресторанных лабухов. А что может быть упоительнее, нежели настучать на своего коллегу.
Сложнее дело обстояло с заказами «на карася». Если исполнение официального репертуара по рапортичке не влияло на зарплату и особо рисковать не имело смысла, то от карася отказаться было почти невозможно. Как в кино: «Плата за страх» с Ив Монтаном. Ибо заказывали в основном то, что нельзя, никак нельзя. Как правило, размер купюры перевешивал инстинкт самосохранения, хотя каждый музыкант боялся потерять хлебную точку, коих было не так много в Ленинграде. Доходило до гротеска. Значительно позже, в конце 70-х, в открывшейся тогда гостинице «Прибалтийская» на Васильевском острове (это была крупнейшая интуристовская точка, где околачивал груши по меньшей мере взвод бойцов невидимого фронта) заказали «Боже, Царя храни!». Если за «Москву златоглавую» увольняли, то за этот гимн князя Львова на слова Жуковского должны были бы расстрелять, не отходя от бара. Однако размер «рыбы» был настолько внушителен, что… музыканты выманили руководителя ансамбля, который был категорически против этого самоубийства, закрыли его в туалете (тем самым заодно обеспечив ему алиби) и, конечно, сыграли. Пронесло…
Помимо ресторанов, музыкальное обслуживание которых входило в обязанности ОМА, были ещё упомянутые «поплавки». Вот там, «если очень хочется», можно было все. Они подчинялись Речному или Морскому Пароходству, где не было худсоветов, рапортичек, музыковедов в штатском, зато была публика, с которой не поспоришь. Да и незачем. Причем там также работали классные музыканты. Скажем, в той же «Корюшке», излюбленном месте Алика «Рынка», играла группа Евгения Драпкина, которая исполняла не только блатную музыку, но и настоящий крутой рок безо всяких ограничений и препон.
Конец 60-х — начало 80-х — лучшее время советских лабухов. Принято в понятие «лабух» вкладывать негативный, этакий презрительный смысл. Это — от безграмотности и невежества. Лабух, «лабающий из-под волос» (то есть играющий без нот, по слуху, импровизирующий), как правило — музыкант с редкими специфическими данными, навыками, с уникальной квалификацией. Лабух должен обладать широчайшей эрудицией в своей области, должен знать не только любую популярную отечественную песню (музыку и текст), танец, композицию, но и зарубежную. Могут прислать карася и заказать все, что угодно. Скажем, блатную песню (это было особенно популярно в «поплавках»). Если мелодию подобрать здесь было не сложно, то где найти в советских сборниках («песенниках») тексты? Музыкантов неизменно радовало появление в зале представителей свободного Кавказа. Раз пришли эти гордые люди, значит, подношения оркестру будут обильными. Но карася надо отрабатывать, а это, прежде всего, лезгинка, да не лезгинка вообще, а конкретная, адресная: каждый раз заказывали что-то свое, родное — лезгинку определенного дагестанского района, порой села; грузинскую — картули, причем не вообще, а «из Лечхуми, знаешь, ну, вах, — Сванетия, знаешь, дарагой»; горную чеческую, которая в Ведено, исламей — адыгскую разновидность лезгинки; лезгин мог попросить исполнить женги или арасар — боевой танец или «Танец орлов», и так далее. Отказывать было нельзя. Помимо эрудиции лабух должен был обладать чрезвычайной мобильностью. Утром по радио прозвучала новая песня в исполнении Ротару или Сенчиной, вечером могут потребовать. Хорошо, если прозвучала песня какого-нибудь Фрадкина, там все трафаретно и предсказуемо… Помимо родного радиовещания могли наслушаться и враждебного. Сева Новгородцев на Би-Би-Си включил последнюю песню Битлз или «Пинк Флойд»: будь добр, исполни. И не один, а с ансамблем, то есть до работы композицию надо снять, заново аранжировать, сыграться. Хорошо, если в коллективе был музыкант, подобный Владимиру Грузу с абсолютным слухом и потрясающими навыками, игравший в оркестре Вайнштейна. Этот Груз «снимал» с западной пластинки или магнитофонной ленты фирменную музыку любой сложности. Конечно, в разных ресторанах собиралась разная публика с разными вкусами и потребностями и, соответственно, разной направленности музыканты обслуживали эти потребности и вкусы, однако всегда надо было быть готовым к любым неожиданным заказам. Именно обслуживали. Эта специфика: принять заказ, сразу его исполнить и тут же получить за это гонорар — и определяет суть работы лабуха.
Так что лабух — определение отнюдь не уровня культуры, вкуса, мастерства музыканта или его «морального облика». Этим термином определяется профессиональная специфика работы музыканта жанра ресторанной музыки (как есть музыканты классические, эстрадные, джазмены, рок-музыканты, исполнители народной музыки и пр., так есть и ресторанные музыканты). Причем, ресторанные лабухи — не единственные и не самые характерные представители этого цеха. Все же ресторанный лабух часть гонорара получает официальным, легальным путем через «зарплату». До начала 30-х годов (в 1930 году вышел первый советский звуковой фильм «Путевка в жизнь») были лабухи в кинотеатрах. Назывались таперами. В кинотеатре Splendid Palace («Блестящий дворец»), позже «Рот Фронт», впоследствии «Родина», что на ленинградской Манежной площади, лабал из-под волос, будучи студентом, Д.Д. Шостакович (первая половина 20-х годов). Другой ленинградец, В.П. Соловьев-Седой, был «спортивным» лабухом: вместе с Е.А. Мравинским в 1925-м году он работал тапером в студии художественной гимнастики, а затем пианистом на ленинградском радио («Утренняя гимнастика» в 6 часов утра: «поставьте ноги на ширину плеч, вздохните, и-и-и РАЗ,…»). На радио или в кинотеатрах наличманом не пахло, башляли исключительно через кассу. Но были и свадебные лабухи, похоронные. Здесь наоборот: оплата — только хрустящими из рук в руки. Я сам когда-то был похоронным лабухом, когда служил по окончании Консерватории в армии. Наш похоронный оркестрик состоял из «сундуков», то есть сверхсрочников Образцово-показательного оркестра Штаба ЛенВО — замечательного в то время музыкального коллектива, руководимого майором В. Бычковым — дирижером самого высокого класса. Оркестр, помимо обязательной музыки — маршей и всей другой парадной макулатуры, гимнов разных стран, лидеров которых мы встречали вместе с Ротой Почетного караула, и пр. ерунды — исполнял симфоническую музыку Рих. Штрауса, Вагнера, Шостаковича, Бетховена, мастерски переложенную Бычковым для духового оркестра. Я играл с ними Концерт Брамса №1 и Рапсодию in blue Гершвина. Так вот, «сундуки» иногда брали на халтуру — похоронную процессию — и меня, доверяя стучать «на раз» по большому барабану (рояль во время кладбищенской процессии не предусматривался). С тех пор, кстати, третью часть b-moll’ной Сонаты Шопена, за редким исключением, слушать без содрогания не могу: так и тянет вдарить «на раз». Данная печальная процедура называлось «тащить жмура по Си-мажору» (в Си-мажоре, как известно, пять диезов), то есть нам платили каждому по «квинте» — по пятере на рыло. А это — немало: «Столичная» за 3.07, два пива по 37 копеек, двести грамм «Отдельной» по 2.20, сырок и французская булочка, — и весь день свободен; сиди, читай Вольтера. Враг не пройдет.
А вы говорите! Лабух — это звучит гордо.
Оригинал: http://z.berkovich-zametki.com/y2019/nomer10_12/ajablonsky/