Иногда я пишу свои эссе-воспоминания. Они ни на что не претендуют. Просто по истечении некоторой толики прожитого хочется что-то «выплеснуть» на бумагу. Не знаю, надо ли это кому-то еще, кроме меня. С другой стороны, можно ли вообще понять, как наше слово отзовется?
Маленьких историй в моей копилке памяти накопилось уже приличное количество. Среди моих знакомцев были и люди известные. О них и эти зарисовки.
Эрнст Неизвестный
В мастерскую к Неизвестному, что располагалась в нью-йоркском Сохо — районе, который с давних пор населяли все известные в Америке художники и музыканты — я шел с волнением. И всю дорогу, помнится, не мог преодолеть это чувство.
Была середина 90-х, ранняя осень. Нью-Йорк жил своей напряженной и разноликой жизнью, наполненной бесчисленным количеством звуков, доносимых от проезжающих мимо авто, от китайских торговцев, снующих со своими тележками, от звонких голосов малышей, гуляющих вместе с родителями по этому самому Сохо. И где-то тут была мастерская Эрнста Неизвестного, которого один из критиков назвал ни больше ни меньше, как современным Микеланджело. Неизвестный к тому времени уже считался классиком мирового искусства, перед которым распахивались двери многих известнейших музеев мира и которого считали честью принимать едва ли не все политики современного мира.
К нему я и шел на встречу.
Неизвестный виделся мне глыбой, не покореженной войной, которую он прошел командиром десантного взвода, с контузиями и ранениями, как и подобает настоящему фронтовику-орденоносцу. Он оставался глыбой, несмотря на окрики партийной номенклатуры, которые получал регулярно. На него в прямом смысле слова топал ногами Хрушев — в начале 60-х, во время своего посещения известной выставки в московском Манеже, — за то, что Неизвестный «создает образы не советских людей, а гомосексуалистов». А сам Неизвестный держался стойко перед раздраженными взглядами Никиты Сергеевича и других высших партийных бонз — как делал это во всех трудных ситуациях для себя.
Неизвестный продолжал быть глыбой и в условиях эмиграции — когда ему было очень сложно, особенно в первые годы, и приходилось постоянно доказывать, что он кое-чего стоит в современном мире монументального искусства. Но Неизвестный и тогда не согнулся.
«Лейтенант Неизвестный Эрнст…
На тысячи верст кругом
Равнину утюжит смерть
Огненным утюгом.
В атаку взвод не поднять,
И снова в радиосеть
В атаку зовут… твою мать,
И Эрнст отвечает: «Есть».
А взводик твой землю ест,
Он доблестно недвижим…
Лейтенант Неизвестный Эрнст
Идет наступать один…»
Это из стихотворения Андрея Вознесенского. Мне всегда казалось, что в этом весь Неизвестный — весь, независимо от того или иного периода его жизни — по-настоящему мужественный человек, воспринимавший мир честно и бескомпромиссно. Не прогнувшийся под систему и никогда не заигрывавший с ней, что для меня всегда было проявлением высшей пробы человека. И поэтому слова Вознесенского звучали камертоном при восприятии Неизвестного всегда.
…Дверь мне открыл сам Неизвестный, которому по телефону я пообещал привезти какие-то письма из Екатеринбурга — города, где когда-то встретились его папа-врач Иосиф Неизвестный и мама — будущая писательница Бэлла Дижур, города его молодости, откуда он уходил на фронт и куда возвратился вновь после военного госпиталя. К этому времени родители получили на Эрика две похоронки. А он выжил.
Неизвестный при встрече был одет в замусоленные джинсы, и на руках его оставались следы от глины. За минуту до этого он наносил ее на одну из своих незаконченных скульптур и попросту не успел смыть с рук остатки материала. При рукопожатии его сильной руки бросилось в глаза полное отсутствие ногтей.
— Оставил в Магадане, — объяснил мне Неизвестный уже в ходе нашего разговора. — Холодновато там зимой. За полгода работы на улице ногти и раскрошились. Врачи сказали, что не восстановятся.
— Вы что, сами все делали? Но для этого же набирают рабочие бригады.
Я и сам не понял, зачем это спросил. До этого довелось читать, что бригада была, и не одна, но скульптурная композиция, посвященная жертвам ГУЛАГа, оказалась настолько сложной в реализации и объемной по масштабам, что Неизвестному неизбежно приходилось самому контролировать весь этот процесс. И делать это по 12 часов в сутки в условиях всепроникающего холода.
— Сам, — мотнул головой Эрнст Иосифович, вновь взглянув на свои руки. — В этом я видел что-то очень важное для себя. Дань памяти десяткам тысяч ни в чем не повинных людей. Мои смерзшиеся пальцы — ничто по сравнению с тем, что прошли эти зэки.
Неизвестному было трудно говорить. Он сидел передо мной с температурой + 39, лицо его в буквальном смысле горело от простуды. Было страшно неловко донимать Неизвестного вопросами, и вместе с тем я отчетливо понимал, что другого случая спросить, скорее всего, более не представится. И спрашивал.
По поводу монумента на могиле Хрущева, автором которого стал Неизвестный, к тому времени была написана целая куча всего и вся. И о том, как непросто рождался в голове скульптора замысел этого памятника, и о том, с какими трудностями «пробивала» себе дорогу сама его реализация… Я спросил Неизвестного, не было ли у него желания «послать» домочадцев Хрущева куда подальше, когда они обратились к нему с просьбой о надгробии — помятуя о том, как травил его сам Хрущев.
Неизвестный отрицательно покачал головой: «Хрущев был сложным человеком и сделал много чего нехорошего, гадкого даже. Но его доклад на 20-м съезде партии о сталинском культе личности, пусть даже закрытый, — это то, что перевешивает все хрущевские дела. Я воспринимал его так и в 56-м, и сегодня.
Слушая Неизвестного, ловил себя на мысли, как прекрасно он говорит. Никаких оговорок и слов-паразитов! Речь чистая, правильная, красивая — результат не столько образования, сколько самообразования Неизвестного, его, без преувеличения, гигантской начитанности. В перерывах между работой, по ночам. В этом тоже проявила себя его сила духа. Желание знать, а не верить на слово, быть, а не казаться.
За несколько лет до нашей встречи Неизвестный приезжал в Екатеринбург. Во время его выступления в Уральском госуниверситете я передал ему записку с вопросом, что происходит в его душе тогда, когда ему приходится помногу часов ежедневно заниматься каторжным трудом скульптора-монументалиста. Тем, от чего неизбежно утрачиваются силы и здоровье.
Неизвестный тогда ответил, что никогда не воспринимал свою работу как поденщину. Даже, когда по тем или иным причинам не удавалось воплотить задуманное в жизнь. «Мне кажется, что человек становится лучше и сильнее только в условиях неудач, — ответил он со сцены, — Не всегда, правда. Здесь многое зависит от личной силы духа. Но одни успехи никогда не сулят самой движения к совершенству. И сытость ее не сулит тоже».
Вот и теперь, спустя шесть лет, передо мной сидел художник мирового уровня, прошедший не только огонь и воду, но и медные трубы. Но эти трубы не поколебали характера Эрнста Иосифовича — бескомпромиссного, как всегда. Неизвестный не стал сытым. Несмотря на мировую славу.
Он оказался тем редким человеком, который в условиях такой славы остался… настоящим человеком. И пронес свое состояние души вплоть до своей смерти в 2016-м, когда ему было за 90. У него до конца сохранились не просто здравость рассудка и адекватная оценка самого себя, но и потребность творить. В одном «флаконе» все это бывает редко по нынешним временам.
…А я и сегодня часто вспоминаю наш тогдашний разговор с Эрнстом Неизвестным. И его внимательный взгляд, всегда мудро сканировавший жизнь. Как на всех его портретах.
Роман Карцев
Мне уже никогда не узнать, как относился один из самых любимых моих артистов, Роман Карцев, к своему еврейству. Когда мы общались — один-единственный раз, — я постеснялся спросить его об этом. А сейчас уже и не спросишь…
С Карцевым мы оказались в самолете. И не просто на одном рейсе, а на соседних креслах.
Это было много лет назад. В аэропортовском «накопителе», где собирались люди, летевшие из Екатеринбурга в Красноярск, послышался вдруг знакомый голос. Где-то я его уже слышал. Ба, да это ж Карцев, мелькнуло в голове, разве его голос спутаешь с каким-то другим!
Карцев дожидался рейса, одетый в дубленку и шапку-ушанку. На улице было минус 25. Окружающие узнавали его, отпускали какие-то реплики. Карцев в ответ острил. В автобусе, везущем нас к трапу, мы вдруг оказались рядом. Специальные машины поливали самолеты незамерзайкой.
— Ишь ты! — Карцев с неподдельным интересом всматривался в этот процесс. — Вовсю летаем, а так и не поумнели.
— Кто не поумнел? — неожиданно для себя спросил его.
— Да мы не поумнели! — и Карцев внимательно посмотрел на меня. — Я только что с празднования еврейской Хануки. Вот задают мне вопросы, как стране жить дальше. Как будто я Президент. Не знаю, я же лицедей, хотя и серьезный.
Друг за дружкой мы поднялись на борт самолета.
«Вы один летите?» — спросила стюардесса Карцева, незамедлительно узнав его. И показала на место в бизнес-классе. Я же побрел на свое, обычное. «Подождите, — вдруг окликнул меня Карцев. — Давайте вместе сядем. Все равно три с лишним часа маяться, хоть поговорим».
— А вам охота со мной поговорить? — подивился я. — Вы ж и так все время на людях.
— Ну, люди все разные, — Карцев чуть обреченно махнул рукой. — На некоторых времени жалко. А у вас вроде лицо хорошее, не бандитское.
Я хмыкнул про себя.
Так мы и оказались на соседних креслах. Стюардессы, наверное, подумали, что я карцевский родственник. Весь ночной полет они были не в меру улыбчивыми, глядя на моего неожиданного соседа.
…А Карцев не закрывал рта. Он говорил все время перелета до Красноярска. Вспоминал своего друга и партнера по сцене Виктора Ильченко, пародировал Аркадия Райкина, в театре которого они вдвоем и играли много лет. Рассказывал со смаком о своих гастролях в Австралии. У него была великолепная речь, и временами казалось, что я ни в самолете, а на настоящем концерте. Не хватало лишь аплодисментов и цветов.
Как жалко, что у меня не было тогда с собой диктофона. А если бы был, включил бы я его в ходе нашего разговора? Не знаю. Мне, наверное, было бы неловко это делать. В такой ауре диктофон, наверное, мог бы только все испортить.
Я почти не задавал своему собеседнику вопросов. Это было лишним — Карцев был сам удивительно красноречив. Он погрустнел во время своих монологов лишь пару раз.
Один раз, когда речь зашла о его семье. «Все хотят, чтобы я обеспечивал комфорт. Внучка даже не спрашивает, в каких фильмах я сыграл — ей они совсем не интересны. Но при этом активно интересуется, хорошо ли мне платят за концерты».
Я не знал, что ответить.
А через некоторое время Карцев еще раз с грустью вздохнул. Когда речь зашла о российской артистической «тусовке». «Вас же там нет», — сказал ему.
«Нет, — сухо произнес Карцев. — Там тоскливо и суетно. Я не хочу суетиться. Это укорачивает жизнь. А она и так не очень длинная».
Когда наш самолет пошел на посадку и, кажется, обо всем было переговорено, Карцев вдруг посмотрел на меня и спросил:
— А вы-то что делаете по жизни?
— Преподаю журналистику в университете, — ответил ему без лишних подробностей.
Карцев задумался на секунду-другую: «У вас удивительная профессия, вы занимаетесь тем, чего нет в нашей стране».
Он был прав. Мне тогда казалось, что журналистика еще оставалась в России. Сегодня я понимаю: она уже была почти мертва, и путинское время окончательно добивало ее, превращая в оголтелую пропаганду.
Интересно, Карцев имел в виду именно это или что-то иное? Сегодня мне уже не узнать.
…Он сбежал по самолетному трапу, его ждала машина. Карцев бухнулся на заднее сиденье и словно растворился в красноярской ночи.
А со мной остались эти воспоминания. Навсегда.
Аркадий Вайнер
На встречу с Аркадием Вайнером я напросился сам.
В конце 1980-х Всесоюзное общество «Знание» (почившее сразу же после кончины СССР), организовало выступления Вайнера перед любителями кино Свердловской области. Он ездил по разным ее околоткам и общался со зрителями. Выражаясь современным языком, занимался «чесом», т.е. попросту зашибал деньгу. Но делал это вполне пристойно и со вкусом.
Это сейчас имя Аркадия Вайнера чуть позабылось. А тогда, когда мы встретились, он был в полном фаворе. Автор сценариев (в содружестве со своим братом Георгием) к таким кинодетективам, как «Место встречи изменить нельзя», «Визит к Минотавру», «Гонки по вертикали» и еще к паре десятков фильмов. Их смотрела вся страна, и братья Вайнеры тогда были жутко популярны.
А я работал в городской газете Первоуральска, что в Свердловской области, и очень уставал от своих же материалов о тоннах и километрах. Время от времени удавалось находить интересных собеседников. И с Аркадием Вайнером мне точно повезло.
Тогда известные люди еще не давали интервью за деньги. Но это не значит, что они всегда были сговорчивыми. Вайнер же как-то удивительно легко согласился побеседовать. Так что общий язык мы нашли с ним сразу.
Перевалив в ту пору «за 60», Вайнер выглядел замечательно. Евреев солидного возраста я всегда мысленно делил на две большие группы: «интеллигентов в очках» и крепышей, имеющих склонность к занятию спортом. Вайнера явно можно было отнести ко второй, более редкой, категории. Не знаю, каким спортом он занимался и занимался ли вообще, но его внешность была крепкой, а рукопожатие уверенным. Вел он себя довольно просто, не пытаясь произвести какого-то впечатления. Обласканный системой, он как-то не накопил лоска и манерности. Это бросалось в глаза. А может, Вайнер просто со мной не выпендривался, не знаю.
— О чем рассказывать? — по-простому полюбопытствовал Вайнер, плюхнувшись на сиденье «Волги», которая и должна была вести его на очередную встречу со зрителями.
С факультета журналистики, на котором в свое время я отучился, я вынес: чтобы интервью получилось, необходима сквозная тема. Но придумать что-то цельное тогда не получилось — за неимением времени порыться в биографии моего героя, пересмотреть что-то из фильмов, снятых по его сценариям.
Цельности, впрочем, и не потребовалось: Вайнер оказался собеседником что надо. Не рассусоливал «то да потому», а сыпал примерами. И делал из них честные выводы. Вспоминал свое общение с Высоцким, Шакуровым, Пляттом и многими другими киноактерами, с которыми его сводила судьба на съемочных площадках. Не скрывал и то, что со многими из «звезд» запросто мог переругаться. Досталось, помню, и режиссеру С. Говорухину. «Уперт, как черт», — сказал о нем Вайнер.
Слушать обо всем этом было очень интересно. Да и как иначе: информация о советском кино в ту пору была исключительно глянцевой. То, что киношный мир далек от идеала, стало известно уже в более поздние годы.
Образованные евреи в советское время всегда были находкой для журналистов. Почти все они, насколько помню, великолепно владели русским языком и говорили очень образно и сочно. Вайнер был из числа именно таких людей, обладавший к тому же великолепным тембром голоса.
Умение мужчины говорить создавало ему безусловную харизму и ценилось женщинами. Они любили и Вайнера. За «всю Одессу» говорить не буду, но даже мои скромные наблюдения это подтвердили. Во время встречи Аркадия Вайнера со зрителями две девушки с разницей в несколько минут полюбопытствовали у сценариста, какие у него планы на сегодняшний вечер.
Я находился почти рядом с Вайнером и всякий раз видел, как тот оживлялся, слыша такие вопросы. Тут же вынималась очередная визитка и распускался вайнеровский хвост. У него было просто потрясающая магия привлекать к себе внимание. И может быть, даже доводить дело до конца. Но за последнее мне трудно поручиться.
Вениамин Смехов
С евреями из мира культуры и искусства доводилось встречаться много раз.
Одним из них стал актер театра и кино Вениамин Смехов.
В свое время я не раз проводил англоязычные экскурсии по Екатеринбургу — своему родному городу. Очередной звонок из фирмы, организующей эти экскурсии, поставил меня в тупик.
— С концертом в наш город приезжает Смехов. Слышали такого? Так вот, он тоже попросил, чтобы ему показали Екатеринбург. Сможете?
— Не очень понимаю, — удивился я. — У нас же в городе полно профессиональных гидов. Расскажут во всех красках.
— Конечно, расскажут, — услышал на том конце провода. — Но Смехов попросил экскурсовода с хорошим знанием русского языка.
Этот аргумент мне не мог присниться даже во сне.
Позже, когда мы познакомились со Смеховым, он признал: «Как я устал от шершавости современной речи! Коробит всего, просто ножом по одному месту…»
До сих пор не знаю, подошел ли я под его вкусы. Но сопровождать Смехова, конечно же, согласился.
Со Смеховым мы встретились в холле гостиницы. Он был, как всегда, импозантен. Бросился в глаза длинный и красивый шарф, обмотанный вокруг шеи, чьи окантовки спускались на его добротное пальто.
Честно говоря, я не знал, что рассказывать Смехову. Все эти «посмотрите налево, посмотрите направо» всегда вызывали во мне аллергию, а пичкать образованного человека датами и историческими фактами, связанными с жизнью Екатеринбурга-Свердловска, тоже не хотелось. Зачем Смехову все это, когда завтра он уедет с концертами в другой город, а потом еще в один…
И я стал показывать ему тот Екатеринбург, который был близок именно мне. Мост, где познакомились мои бабушка и дедушка; улицу, где у моего прадеда — первого в Екатеринбурге зубного врача — был до революции свой стоматологический кабинет. Я показал Смехову все, что дорого мне и что, как отчетливо понимал с юности, далеко не всегда имеет общественный смысл.
Смехов поначалу говорил немного. Но очень внимательно слушал, частенько задавая уточняющие вопросы. А потом, спустя пару часов, и сам начал рассказывать. Все больше и больше. Главным образом про Театр на Таганке, где уже не работал, но который вспоминал с нескрываемой ностальгией. Про Любимова и Высоцкого, Шацкую и Золотухина, про Губенко, с которым они были полными антиподами.
На каком-то этапе я совсем замолчал. А Смехов рассказывал и рассказывал. В какой-то момент спохватился: «Что ж я перебил-то вас…».
И я спохватился: «Скажете потом, что не рассказал вам о городе».
«А я люблю, когда диалог, — заметил Смехов. — У нас в стране в последние годы одни монологи. Каждый дует в свою дуду, не замечая никого вокруг. Нездорово это».
Он повернулся к окну, задумался.
…Незадолго до окончания нашей экскурсии, я попросил его прочитать какое-нибудь стихотворение. Смехов выбрал два. И оба Ахматовой.
Читал он очень хорошо. Мне так никогда не исполнить, сколько не старайся. Мой собеседник все-таки был и поныне остается профессиональным актером. Таким, какие сегодня встречаются уже нечасто. А может, просто мне не везет на такие встречи…
При расставании Вениамин Смехов протянул мне свою визитку. На ней не было его звания и прочего официоза. Там было написано просто: «Актер. Путешественник. Человек».
По-моему, в этих трех словах весь Смехов — без снобизма и самолюбования. Он и на протяжении всей нашей встречи был таким же. Его окружали люди, когда мы выходили из машины, заходили в храм. А он вел себя очень естественно и даже скромно. Как и подобает адекватному человеку.
Много позже я узнал, что в свое время Смехов отказался от звания Народного артиста России. Отказался и все. Могу даже представить, что сказал в этот момент: «Да наносное это все!».
Он десять раз прав. Правда, других аналогичных примеров я не знаю.
Мне жаль, что таких людей, как Смехов, немного в моей жизни. А может, и хорошо, что немного. Именно поэтому они зримо украшают нашу жизнь. Мою-то уж точно.
Белла Дижур
Почти четверть века назад я увидел ее именно такой — совсем маленькую женщину, которой в то время было уже за 90. В силу возраста Белла Абрамовна Дижур плохо передвигалась, медленно говорила. Но сознание ее было абсолютно светлым.
Во время нашего разговора она могла сказать: «А вот когда мы общались с Бажовым…» Или с Ликстановым. Или с Евгением Евтушенко. Чтобы потом поведать интереснейшую историю о том или о сем. И конца-краю не было у нее таким воспоминаниям.
Я зашел навестить Беллу Дижур в ее маленькую квартирку в Нью-Йорке. Это было в середине 90-х, когда довелось оказаться там на стажировке. Шестиэтажка, где находилась эта квартира, была ничем не примечательна и напоминала типовые дома в московском Бирюлево или Черемушках. Вокруг дома кипела бурная жизнь, а из окна напротив доносились звуки мультика «Ну, погоди!». Какая-то тетка выбивала пыль из ковра, точь в точь как это испокон века делают в России. Постучав по ковру палкой, тетка что-то крикнула громко в сторону одного из подъездов, откуда вышел, не торопясь, подвыпившего вида мужичок. И начал по-русски ругать тетку. Вокруг бурлил Бруклин с его русскоязычным населением, этим все и объяснялось.
— Весело тут у вас, — заметил я чуть позже в разговоре с Беллой Дижур.
— Не скучно, — согласилась она. — Но окна не бьют и двери не ломают. Так что жизнь удалась.
— Чья?
— Моя — точно, — ответила Дижур. — За много лет жизни в Америке я ее прокрутила в своем сознании «от и до». Сетовать не на что. Я счастливый человек.
Белла Абрамовна замолчала. А я подумал о том, что мы все подчас устроены совершенно аляповато. Стараемся уводить из «ближайшей» памяти на второй или третий план грустное прошлое. Видно, так спокойнее для души.
Б. Дижур, живя в годы войны в Свердловске, дважды получала с фронта похоронки на своего сына — скульптора Эрнста Неизвестного. «Но он выжил, — сказала мне она. — Разве это не счастье для матери?».
Ее жутко травили в послевоенные годы — во время борьбы с «безродным космополитизмом». Тогда «под раздачу» попали едва ли не все деятели культуры еврейского происхождения: писатели, музыканты, художники.
Дижур тоже досталось по полной от зубодробительной критики советской прессы — за то, что она пишет «слащавую» лирику в то время, когда советская страна залечивает себя от ран, нанесенных войной. То, что люди хотели жить не только кубометрами, тоннами и прочими результатами труда, в расчет не принималось. И партийная печать старалась вовсю. «Космополитам безразличны интересы их страны. Да и с нею ли они?» — вопрошал в 1949 году «Уральский рабочий». «Но ведь не уничтожили же физически, — грустно улыбнулась Белла Абрамовна. — И даже не исключили из Союза писателей».
Мне кажется, просто не успели. А потом за нее заступился Бажов…
Свезло, что и говорить.
Ее долго не печатали. А потом начали, и очень активно. В советское время у свердловской писательницы Дижур вышло полтора десятка книг — в основном для детей, стихи и проза. Причем многие из них в Москве. «И кто скажет, что мне не улыбнулось счастье?» — вновь заметила она. Потом, когда в начале 80-х она собралась в Америку к сыну Эрику — к тому времени ставшему всемирно известным скульптором, — ее почти десять лет продержали «в отказе». «Но ведь выпустили, — и Дижур вновь улыбнулась. — Значит, я все-таки счастливая».
Правда, для этого пришлось переехать из Свердловска в Ригу. Оттуда в советские годы выпускали чуть полегче.
А мне в момент нашего разговора вспомнилось, как давным-давно Белла Абрамовна подарила мне свою книжку «От подножья до вершины». Что-то вроде заметок о геологии для маленьких. Эта книжка и сегодня хранится в дачной библиотечке, ее цветная обложка по-прежнему у меня перед глазами. «Вике — для вашего малыша», — подписала эту книжку Дижур.
Вика — это моя мама. Ей, возглавлявшей в свердловской «Вечерке» отдел культуры, Белла Абрамовна приносила для публикации заметки и стихи. А малыш — это я. Мне было тогда шесть лет.
«Я помню, что вы взяли, Дима, эту книжку, деловито посмотрели на нее и сказали, что тоже будете писать рассказы. Пишете?»
— Нет, Белла Абрамовна, пишу только научные книжки и статьи.
— Ну, тоже нужно, — Дижур, химик по своей первоначальной профессии, с иронией бросила на меня свой взгляд. — Хотя кто сказал, что заниматься наукой в России безопаснее, чем литературой. И тем, и другим доставалось. Помню все это…
Она и правда помнила все, что было в ее жизни. И в отличие от огромного большинства ее сверстников, помнила не только далекое прошлое, но и то, что происходило с ней месяц назад. Ясностью ее мышления восхищался Евгений Евтушенко, написавший предисловие к ее поэтической книжке, изданной уже в Америке. И Миша Брусиловский, художник, чье творчество еще при его жизни перешагнуло не только пределы Екатеринбурга, но и России, восхищался тоже.
В отношении своей памяти она точно была богоизбранным человеком. Память начала сдавать, когда возраст Дижур уже перевалил за сотню. Вновь оказавшись в Америке в начале 2000-х, позвонил ей, и мы поговорили. Б. Дижур и сама призналась, что многое забывает, да и в голосе ее уже ощущалась сильная усталость. Но все равно это было потрясающе: говорить женщиной, помнившей большевистский переворот! Напроситься вновь к ней в гости я постеснялся. Не хотелось услышать ее отказа.
Об одном жалею. О том, что во время нашего первого разговора не вел никаких записей. И диктофона у меня с собой не было. Тогда казалось: да ладно, не бог весть о чем говорили. Так, о житейском. Сегодня думается уже по-другому.
Белла Абрамовна осталась для меня удивительно светлым человеком. Так явственно она несла в себе теплоту души! Дижур всю жизнь была открытой к людям и одновременно сильной. И очень мудрой. Это сочетание можно встретить редко даже в среде интеллигентных людей.
Наверное, именно поэтому мне остро не хватает ее сегодня.
Оригинал: http://z.berkovich-zametki.com/y2019/nomer10_12/strovsky/