litbook

Проза


Рассказы из старого чемодана0

Пришествие

Я только что проводил своё семейство на благословенные юга и теперь стоял в нерешительной задумчивости в толчее Внуковского аэропорта. Передо мной открывались заманчивые перспективы месячной свободы. И провести эти тридцать дней надо было так, чтобы потом не было мучительно горько за бесцельно и одиноко проведенные ночи.

— Простите, как мне добраться до города? — рыжий, бородатый, одет в чистую, но рванину, моих лет (потому и обратился), на хиппи не похож, а похож на пархатого интеллигента, нормальный попутчик.

— Я туда. Если не на такси, то со мной.

— Спасибо.

Странно, еврей, а хоть бы улыбнулся. Впрочем, может, и не еврей — теперь все смахивают на евреев, даже пьяные.

Мы вскочили в уже отходящий полупустой экспресс до Юго-Западной.

— Вещи в камере хранения?

— Да, — рассеянно и несколько неуверенно ответил он, — были бы: оставил бы.

За окном замелькали зелёные кудри Киевского шоссе. На душе было радостно и привольно, как у освобожденного по амнистии.

— А в Москве, собственно, куда надо-то?

— Не знаю пока. Я — так, посмотреть, несколько дней. Устроюсь как-нибудь. Мне ведь — несколько дней — в голосе откровенная безнадёжность и грустная неуверенность, как у всякого, приехавшего в чужой город без брони в гостинице и даже без командировочного. Но — ничего не просит — и это располагает. «Бог с ним, предложу у себя. Откажется — ничего не теряю, согласится — парень вроде интересный».

— А я не стесню? Это так неожиданно…

— Считаем, договорились и на этом торжественная часть закрыта. Только ключ у меня один, поэтому: утром уходим вместе, а вечером — придётся ждать моего возвращения. В следующие выходные могу устроить экскурсию по городу, тем более, что сам давно не был. Кстати, Петя Симонов.

— Изя.

«Ну, точно, еврей. Наверняка с кучей анекдотов». Изя явно располагал даром располагать к себе без многословия.

Автобус подкатил к метро, мы пересели на другой, пыхтя и фыркая, останавливаясь у каждого столба, поплёвшегося в мой микрорайон. По ходу я давал короткие комментарии к проплывающему мимо нас однообразному пейзажу из жилых домов и какой-то торговой инфраструктуры. Изя вполне внимательно вслушивался в эту пустопорожнюю болтовню.

По случаю воскресенья купили вместо водки красного, в холодильнике ещё было полно, и мы раздавили за знакомство.

Изя оказался учителем, чего — не понял, что-то гуманитарное. Кажется философии, что в наше время дико. Да это и не суть. Я, например, инженер-технолог холодильного оборудования, работаю на московском рыбкомбинате, на Варшавке, в приятном соседстве с москворецким пивзаводом и овощной базой, но в людях и философии разбираюсь не хуже профессоров, а уж сам живу гораздо лучше всех их вместе взятых.

У этого Изи мозги хоть и здорово варят, но как-то набекрень и всмятку.

— Много, — говорит, — званых и выбранных, но мало избранных на этом пиру жизни. И, чем выше выборы, тем меньше избранных, потому что невозможно быть и тем и этим. Имеющий талант, если увеличит его, то отдаст тому, у кого взял, а если не увеличит, то непременно потеряет и начнёт зарывать в землю чужие, чтобы и у других ничего не было. Щедрость нищеты — явление редкое, но ещё реже — щедрость имущего. Мать-одиночка с тремя детьми, покупая лотерейный билетик ДОСААФ, фактически подает милостыню нашему государству, а директор завода строит на берегу Чёрного моря пансионат за казённый счёт, но непременно выкраивает там пару люксов — для себя и своего гостя или гостьи.

Пока мы травили за жизнь, успели ещё пару раз в магазин. А часам к семи подвалила вся моя компашка — все знали, что хата освободилась. И каждый — со своей чмарой и своим пузырём. Андрюха, мой братан, пришёл даже с двумя феями — обо мне позаботился. Набилось шесть пар плюс Изя. Врубили музыку, девочки дымят с фильтром, балдеют в кружок под Бони М и Аббу, а мы продолжили трёп за жизнь. Изя вдруг заговорил о предательстве.

— Ты, Петь, хоть трижды предай меня, а совесть твоя останется чиста, потому что твоё предательство не от души, а от слабости, да ты и предашь, не задумываясь, просто по слабости души, малодушию. Только большая боль может научить тебя быть сильным. А наверняка среди нас, просто в силу теории вероятности, найдется один, кто будет и рад и доволен предать по наитию, по вдохновению, просто так, от полноты сердца или отсидев ногу: «вот, я отсидел ногу собственным задом, а ты за это пойдешь на дыбу». Мы ведь всегда найдем себе оправдание в обстоятельствах, но никогда не простим того же самого другому, уверенные, что другой это сделал, потому что гад.

Народ зашумел и заспорил. Тут же вспомнил и Лаврентия с Сосо и Германию с ее тотальным стукачеством при любом строе. Сошлись, в конце концов, на том, что предательство — вечно, а, стало быть, зачем-то нужно.

Изя слегка поплыл от «Кавказа» в смеси с «Лучшим», его и качнуло и понесло не в ту сторону. Я про политику не люблю: на единых политднях честно сплю, дурацких вопросов не задаю, на выборы — конечно, не к семи утра, не тридцать восьмой, но не пропускаю, потому что внешнеполитическая обстановка такова, что неровен час — и всё по новой. А Изю прорвало:

— У древних греков на одной стороне денег было изображение божества, а на другой — его символ. А римляне, Цезарь, взял и вместо символа себя велел чеканить. Хотел власть свою показать, а вышло — людям привил двоедушие и двуличие. Они с тех пор — и Богу и Цезарю. У нас — с одной стороны деньги, с другой — Кузьмич, который и отменял их и предрекал, что их не будет. Мне от счастья земного ни куска не надо, мне вполне достаточно иметь чистую совесть и цельную душу. И нет другой власти, кроме совести. Это и есть свобода. Каждый сам себе — Лубянка, если не двуличить с самим собой. Мир принадлежит всем, а раз всем, то и Бог на всех один, и Бог и мир принадлежит всем, а не только Цезарю и парторгу. Он чёрной икрой хлеб не намазывает, налоги и взносы не собирает, нуждается только в нас, а не в наших карманах. Потому — Богу Богово, а кесарю — кесарево сечение.

Тут Рудька взорвался — он у нас лотерейные билеты и всякие ДОСААФы по мелочи собирает, по профсоюзной линии:

— Ты чему детей в школе учишь?! Ты им на собраниях хором и вслух «Малую землю» читаешь и Лазаря поёшь тут же? Ты пойди лучше к станку, да постой восемь часов с двумя гальюнными перекурами, да ещё сверхурочные, да в чёрную субботу, тогда проветришься от своей свободы и — вместе со всеми, после смены, по стакану, да дома колбасы жареной порубать и — зубами к стенке, до утра.

— Не человек для субботы, а суббота для человека. Не детей, а тебя и таких как ты я учу — дети и без нас всё знают и понимают.

Рудька обиделся и отвалил. Изю развезло с дороги совсем — отвёл я его в ванную, он проблевался и прямо на полу в маленькой комнате затих. Мы впотьмах топчемся, парами по очереди туда же ныряем, спотыкаясь об Изю. Сексодром аж раскалился. Я с Андрюхой успел девочками поменяться. Мне его больше понравилась, и мы договорились завтра с ней продолжить, уже без этой пьянки.

Утром мы проснулись втроем в постели — не помню, как это получилось.

На завтрак заглотали кофе растворимый с яичницей, я — на работу, Машка — к себе в контору, Изя — по своим делам, церкви осматривать. Я ему на всякий случай сказал, где с утра пивка можно принять.

А вечером какая-то чехарда началась.

Только мы по первому стакану хлопнули, звонок в дверь: участковый с каким-то в штатском.

И пошло-поехало: они его о паспорте спрашивают, а он — о какой-то истине. Участковый тоскливо так ругался и кричал о пьянстве, разврате, музыке после одиннадцати и о паспортном режиме, штатский же всё всматривался и вслушивался. Машка хотела было упорхнуть, но ей не дали, и тогда она завелась, стала зачем-то Изю защищать. Я, как и штатский, стоял молча, а эти втроем бакланили, качая свои права. Потом участковый уселся писать протокол, и они втроем ушли, оставив в покое меня и Машку. Мы музыку не включали, пили молча, молча и легли, молча и заснули.

На следующий день Рудьку машина сбила, об асфальт размазала: две лужи — одна его кровь, другая, на отлете, две бутылки красного вдребезги.

Меня дважды таскали к районному уполномоченному, для дачи свидетельских показаний. Изя за один понедельник успел дров наколоть: в церкви Ивана Воина устроил скандал. В метро «Ленгоры» умудрился автомат с газировкой портвейном заправить и поил этим портвейном всякую рвань и пьянь, а детям бублики раздавал. В Сандунах нагнал чудовищного пару и с верхнего полка понёс антисоветчину о конце света после одиннадцатой пятилетки. Народ ему поверил и распатронил всё подпольное пиво у пространщиков, на халяву, естественно.

Приходил и участковый. Сказал, что на Изю какой-то страшный сигнал был.

В четверг меня потащили во второй и последний раз. И я в последний раз увидел Изю. Его увозили в психушку. Он плакал, называл всех братьями, даже бравших его санитаров, обещал мне и уполномоченному, что вернётся, непременно вернется. Жаль его было и страшно. Когда его увезли, дал уполномоченному подписку о неразглашении: кому и чего?

И больше я его ни разу не видел. Смутно и муторно было на душе: последняя встреча — действительно последняя. Понимал я ещё, что Изе плохо отчасти и из-за меня. А плохо ему, очень плохо. И как ни старался я размазать свою вину на весь мир — не получалось. Я чувствовал свою вину не как случайное стечение обстоятельств, а как нечто большее и глубинное, вину за наше общее хамское наплевательство и равнодушие ради спокойствия и комфорта, ни черта не стоящие, — никто ведь, и я в том числе, не заполошился ради него.

И я уже готов был поменяться с ним местами, лишь бы не мучиться, хотя знал и чувствовал, что такого не перенесу. И это понимание того, что не перенесу, мучило и свербило по-особенному.

В метаниях и сложностях, непривычных и никогда раньше не бывавших, я, наконец, обратился к Изе, ставшему расплывчатым, неясным, почти неузнаваемым.

Ночью на воскресенье он отозвался и явился.

Он был уже мёртв — и мы оба знали об этом. Смерть висела на нем белесой бахромой.

— Ну, вот, Петя, и свершилось. Если честно, я опять понадеялся на милосердие и любовь. И я опять не понял и не знаю, во имя чего приходил. Вроде, хотел добра, а вышло очередное лихо. Но я должен показать тебе иную жизнь, хотя бы тебе — больше я ни с кем на сей раз не успел установить хоть какой-нибудь контакт. Пошли?

Я думал, мы понесёмся сквозь космос, на другой конец вселенной, и даже собрался перед предстоящим вечным холодом абсолютной пустоты, но мы просто вышли из моей квартиры и даже — я чётко запомнил — оставили входную дверь открытой. Мы спустились и вышли из нашего подъезда в залитый луной двор, и я замер, оглушённый увиденным.

Передо мной устилалась поляна мягких чуть колышущихся трав. Здесь сидели, лежали и стояли люди. Необычайно яркая луна заливала всё вокруг призрачным, но не пугающим, а нежным и слегка печальным серебристо-жемчужным светом.

Нас увидели все разом и стали радостно приветствовать: махать, кивать, кланяться, улыбаться. С радостной болью я узнавал в лицах давно и недавно умерших родных, близких и любимых. Многих из них я сам хоронил, и память сохранила их изуродованные, искаженные смертью черты. Теперь же они все были прекрасны счастливой красотой безмятежности и умиротворения. Весело. Нежно и приветливо смотрели они на нас, касались нас руками, говорили тихие слова одобрения и участия. Бедная моя мама положила мне на голову руки и поцеловала меня, а я почувствовал на лице ее нежные слезы, ощутил еле уловимый запах компота из красной смородины, вишен и крыжовника, и заплакал сам.

— Ты всё понял? — восторженно и весело спросил Изя, — ты ничего не забудешь?

— Ничего, никогда… — горячо ответил я, глотая сладкие слёзы, — но почему здесь только наши?

— А зачем тебе новые? Каждая душа обретает покой только в известном ей кругу. А все остальные миллиарды людей тебе просто невидимы. Здесь ты огражден от неприятных и постыдных воспоминаний о прошлом, и тебя окружают только те, с кем тебе было когда-то хорошо, кто любил тебя и кого любил ты.

Луна неподвижно висела в чистом, спокойном и пустом небе, а мы всё беседовали и наслаждались беззаботностью…

… утром легионеры Тита Флавия ворвались в Иерусалимский храм, а я завернулся в рубище и отправился пророчествовать о вере и спасении.

7-28 июля 1979 года

Наследство

Полез я как-то в почтовый ящик за газетами, а из «Вечёрки» выпал белый нестандартный конверт на моё имя с официальным бланком Инюрколлегии. Не доходя до квартиры, чтоб не травмировать жену, вскрыл конверт и обнаружил коротенькую и вежливую повестку: явиться 6 августа сего года с 10 утра до 18 вечера в комиссию по делам наследств.

Два дня я мучительно перебирал всю свою родню, но никак не мог найти хоть какого-нибудь родственника, который смог бы жить и помереть на далёкой чужбине, а, главное, знал бы меня настолько, что сумел оставить наследство именно мне. Дальше Риги и какой-то старухи, владевшей там до войны галантерейной лавочкой, фантазия не шла, но, согласитесь. Рига — это не заграница. Зато размеры наследства в моей фантазии выросли до непомерных размеров.

Сидя в очереди, я довёл это наследство до миллиона любых иностранных рублей и остановился — дальше мечты переходили в бред, но за миллион я уцепился крепко. С этой мыслью о миллионе я и вошёл, наконец, в кабинет начальника.

Наш разговор мне сразу как-то не очень ибо нарушал стройную гармонию вручения чековой книжки или увесистого пакета с валютой в банковских ленточках.

Начальник ещё раз спросил мои паспортные данные, сверяя их с паспортом, который я дал ему по его же требованию, сделал замечание об отклеивающейся фотографии и затеял совершенно ненужный допрос, внося мои ответы в стандартную анкету. Дело как-то стало попахивать арестом, что ли.

— Что вы знаете о своём двоюродном дяде, жившем в Кокаколии?

— Только то, и страны такой не знаю, и дяди.

Начальник вытащил из стола здоровенный справочник «Страны мира», открыл его на заложенной странице и зачитал коротенькую справку: «Республика Кокаколия, образована в 1968 году, бывший протекторат Лимонадии. Территория 3.62 тысячи квадратных километров, население 42 тысячи человек. Расположена на одноименном архипелаге в пяти тысячах миль к югу от Гавайских островов и в четырех тысячах миль к западу от острова Пасхи. Из 174 островов архипелага обитаемы только три. Столица — город Оранжад (41.9 тысяч жителей). Официальные языки — муи-муи и английский. Денежная единица — альфа. По состоянию на 01.07.1979 года 1 американский доллар равен 132589.617 альф. В хождении пластиковые купюры в 1, 10 и 100 тысяч альф».

— Вашего родственника звали Артемий Григорьевич Никитин. Это имя вам ничего не говорит?

— Это, очевидно, брат моего родного дедушки по отцовской линии.

— Совершенно верно. В 1914 году, спасаясь от мобилизации, он уехал в Америку, а затем перебрался в Кокаколию.

— К сожалению, мы не поддерживали с ним отношений, и о его существовании я узнаю только сейчас. Кем он был в этой Кокаколии?

— Он был крупным землевладельцем и членом верхней палаты парламента.

— Да, останься он здесь, его бы точно раскулачили.

— Но основные его капиталы оставались в Америке. А теперь я должен огласить вам содержание его завещания в той части, которая касается вас, — и он достал из сейфа тоненькую папочку. — «завещаю своему неразумному младшему брату Стёпке (а ведь, действительно, подумал я, прошляпил мой дедушка Степан Григорьевич, умерший пять лет тому назад от цирроза печени в 64-ой больнице на Живописной: ну, что, спрашивается, мешало ему махнуть вместе с этим Артемием в Америку от всех этих безобразий? И не стоял бы я сейчас в этом кабинете, а лежал бы на пляже своей родной Кокаколии) или его прямым наследникам, проживающим в России, двадцать тысяч долларов, чтоб впредь был умней и расторопней (только-то! Меньше всех, поди! Впрочем, если перевести назад, в альфы, то это даже не миллион… это больше чем два с половиной миллиарда выходит! Правда, пластиковых».

Дальше начальник читать не стал, а своими официальными словами сообщил о законности завещания и вступлении в силу.

— Таким образом, — торжественно закончил он, — после смерти вашего дедушки Степана Григорьевича Никитина и гибели на фронте вашего отца Ивана Степановича Никитина в 1943 году, а также отсутствия у вас родных братьев и сестер, вы являетесь единственным законным наследником двадцати тысяч долларов!

— Надеюсь, не в пластмассе?

— Ваш родственник распоряжался и пользовался только американской валютой. Альфы — это экзотика для туристов, в Кокаколии никто ими не пользуется.

— Где и когда я могу получить свою СКВ?

— Видите ли, — тут он впервые замялся и слегка потускнел в апломбе, — по существующему положению вы получаете ваше наследство в рублях, по официальному курсу, то есть, около пятнадцати тысяч рублей. Кроме того, вам необходимо будет уплатить налог на наследство

— Сколько?

— 50%

— Значит, всего семь с половиной тысяч? Но ведь это — всего семьсот пятьдесят долларов по реальному курсу. Я так не играю!

— Не забывайте о предстоящем почтовом переводе и некоторых других расходах. К тому же доллар очень неустойчив, то девальвация, то ревальвация, но на шесть тысяч вы можете смело рассчитывать.

— Я не согласен.

— Вы можете отказаться от наследства.

— Зачем же? А могу я, например, все эти доллары обратить в шмотки и не платить эти жуткие проценты?

— На движимость налогообложение не распространяется, но учтите, что за товары вам придется платить таможенный сбор, и наверняка вы потеряете еще больше.

— Что? И за ввоз из Кокаколии тоже надо платить?

— Во-первых, не из Кокаколии: ваши деньги лежат в Цюрихском банке, в Швейцарии, а, во-вторых, практически на все импортные вещи установлен соответствующий налог или акциз.

— На все или почти на все?

— Почти на все. Вы можете уточнить это на таможне, у Ленинградского вокзала.

Я помчался туда. Таможня была ещё открыта.

— Что можно беспошлинно ввозить из Швейцарии?

— Многое. Но с ограничением количества.

— А без ограничений?

— Ничего. Впрочем, можно посмотреть в реестре.

После долгих поисков и переговоров по телефону неизвестно с кем выяснилось, что на мою долю остаются только аптечные товары, но не медикаменты и отпускаемые без рецепта: детские соски, пипетки, грелки и подобная мура.

И тут мне пришла в голову блестящая идея.

Оформление в ОВИРе прошло быстро — как-никак наследство, и уже через четыре месяца я ехал купейным в поезде Москва-Париж с пересадкой во Франкфурте на цюрихский поезд.

В банке мне выдали всю сумму полностью и добавили около тысячи в качестве процентов за вклад, пролежавший у них почти два года. Я обегал все аптеки города и договорился с дюжиной аптекарей, скупив у них двести тысяч презервативов по десять центов за упаковку, при этом на каждой тысяче выторговал по премиальной сотне. Таким образом я довез до границы четверть миллиона презервативов, аккуратно уложенные в красивые блоки с заманчивыми и поучительными картинками.

На таможне в Бресте ахнули и развели руками, но вынуждены были пропустить, и я беспошлинно вкатил на Белорусский вокзал своё сокровище.

На следующий день все заборы и столбы нашего района были украшены ручной рекламой:

ПРЕЗЕРВАТИВЫ ЛУЧШИХ ЕВРОПЕЙСКИХ ФИРМ!
ГАРАНТИЯ БЕЗОПАСНОСТИ И УДОВОЛЬСТВИЯ!

Далее шел мой домашний адрес.

Первым пришел фининспектор из райфо.

Но я твердо решил почтить память дедушки, незабвенного и горячо любимого Артемия Григорьевича, которого с детства привык звать дедушкой Тёмой, полновесными двумястами тысяч рублей. Фининспектору я ничего не продал и предложил проверить, торгую ли я вообще.

Через четверть часа появился первый клиент. Я погнал его в магазин и за целый блок из десяти отличнейших упаковок презервативов он отвалил мне литр паршивой «Старорусской». Так была установлена такса обмена.

Товарооборот шел бойко. В большой комнате я освободил три четверти всего пространства и стал укладывать бутылки донышком к стене. В первый же день я уложил штабель первого ряда более, чем на метр. На следующее утро молодой армянин предложил мне коньяк, но я был неумолим: мне плевать, что этому коньяку, как и самому армянину, 25 лет — я в коньяках не разбираюсь. И ящик коньяка ушел за сто упаковок. За тем армянином потянулись другие дети гор, несшие в основном экзотику: виски, коньяк, чачу, экспортные продукты, с медалями и знаками качества, тащили это в кейсах, фирменных пакетах, картонных ящиках. Узкая автостоянка перед домом кипела машинами с горбоносым, усатым, шумливым людом. Лезли и ломились всю ночь, умоляли и угрожали, сулили и взывали к мужской солидарности. Под утро обмен шел по двойному тарифу.

Этот кошмар длился почти неделю.

Вся семья теперь ютилась в маленькой комнате, я перебрался на раскладушку в прихожей, телевизор оказался на кухне, торшер — в ванной, диван, поставленный на попа, скучал на лоджии, вместе с платяным шкафом. Самой большой проблемой оказались нестандартные и сувенирные бутылки, не влезавшие ни в какой штабель.

Наследство двоюродного дедушки пережило третью эволюцию и заметно возросло. Скромные 20 тысяч долларов превратились в пятьдесят тысяч бутылок с гаком не менее двух с половиной долларов за бутылку. Только стоимость посуды составила шесть тысяч рублей, то есть сумму, которую мне хотели всучить в инюрколлегии. А содержимое?

По нынешним ценам наследство оценилось в двести тысяч рублей, если забыть о коньяке и виски. Но водка, как и золото, никогда не дешевеет. Через пятнадцать лет, прикинул я, она будет стоить не менее двадцати рублей за литр, а к 2000 году, если не сопьюсь и не сдохну раньше времени, вообще будет стоить рублей сто.

Если ежедневно выпивать по литру (а это многовато), то за десять лет выпьешь не более пяти тысяч литров, а это значит, что оставшееся будет стоить больше, чем сегодняшнее.

Мне сейчас сорок. Пить и жить я буду до шестидесяти или более, моим наследникам, стало быть, останется 15 тысяч литров на 600 тысяч рублей.

Наследник у меня один — бестолочь, которому скоро стукнет двадцать. Пусть он до моих лет пьет на свои и познает жизнь, а то он все думает, что мир принадлежит ему. В сорок он поймет, с каким миром имеет дело. Я к тому времени отойду от дел в иное пространство, по другую сторону экрана, и он получит свое. Если у него хватит сил и совести жениться и произвести на свет подобного себе спиногрыза, то моему внуку достанется всего десять тысяч бутылок, но общей стоимостью в 800 тысяч рублей. Правда, к пятидесяти годам он выпьет последнюю бутылку, но — сколько ж можно пить на халяву, за мой и дедушкин счет?

Я еще раз проверил свои расчеты, взял первую попавшуюся в руки бутылку и пристроился писать завещание.

4-20 августа 1979 года

Мечты бывшего пьяницы

Умирал я мучительно долго и неохотно. Цирроз печени, вегетативный невроз, рассеянный склероз и общая аллергия на жизнь вели изнурительную тяжбу с недоверием к смерти и настороженной жаждой бытия. Измотанный историями болезней и спиртом врач и обремененные личными проблемами медсестры безо всякого интереса, мельком, ждали исхода борьбы.

Наконец, я откинул портянки. Патологонатом выпотрошил моё нутро и держал меня в холодильнике, пока убитые безденежьем и горем, что я так долго сопротивлялся, родственнички не прибыли с гробом и свежей одноразовой одеждой. Когда протягиваешь ноги, немного увеличиваешься в размерах — одежка оказалась тесноватой.

Меня побрили, обмыли, уложили в сосновый бушлат и вынесли напоказ людям. Голова непривычно стучала по нескладной и тощей подушке, левый башмак откровенно жал, но меня всё это уже мало волновало.

До кладбища ехали долго, по каким-то колдобинам, многие хотели курить, но стеснялись моего присутствия.

Как назло, шел нудный дождь. С серого и убийственно однообразного пустого неба непрерывно, без ускорений и замедлений, текло. На кладбище все укрылись зонтами, даже меня укрыли пёстрым пляжным зонтиком — последней издёвкой над нелепо и зряшно прожитой жизнью.

* * *

В могиле хлюпало и чавкало ненасытное месиво грязи, в котором копошились черви. Жирные комья земли забарабанили по крышке и, давясь сырым табачным дымом и шмыгая носами, проводившие потянулись вон с кладбища. Их ждало еще одно, не менее утомительное, но все-таки более приятное мероприятие — поминки, где по крайней мере можно небеспричинно нажраться, как скотина. Я же остался один, совсем один.

Захотелось закричать, и я захрипел, пугающе и заполошно. Где-то в ногах и справа завозился ещё один, из новеньких. Рядом заплакала маленькая девочка, а сердитый тенор запричитал скороговоркой: «господи, господи ты боже мой, ну, нигде нет покоя, прости меня, господи».

Возня вскоре затихла, и мы стали медленно погружаться в небытие, рвя последние связи, теряя надежду, которую даже уже и последней не назовёшь. Тяжелый, похмельный сон овладевал мною, но на душе становилось всё радостней и покойней. Что-то давно забытое, из самого далёкого детства, рвалось наружу, билось, пенилось, пульсировало, будоражило и, наконец, выпорхнуло и понеслось ввысь, ввысь, ввысь…

… в огромном и светлом пространстве хаотично колыхались души умерших. К этому рою непрерывно подлетали новые и новые души, и столько же разлеталось в разные стороны. Прибывающие были молчаливы, зато разлетавшиеся вели себя очень шумно: кто ликующе вопил, сладостно закатывая глаза, кто с проклятьями и гневным скрежетом дуреломом мчался в заданном ему направлении.

Лица всех были обращены в центр, где на возвышении сиял погружённый во внутренние мысли и заботы старец. Он ни на кого не смотрел и ни к кому не обращался: но каждый вел с ним свой собственный разговор и видел глаза, обращенные только к нему.

— Боже, — начал я отчет о проделанной работе и прожитой жизни, — я мало и плохо прожил и не очень-то верил Тебе и в Тебя. Делай со мной, что хочешь, но не сильно обижай — я так устал ото всей этой кутерьмы, бестолковщины, скандалов и неурядиц.

Старик сурово смотрел, в меня и на меня.

— Я хотел бы отдохнуть от прошлого. Оно мне надоело.

— Ты сам, безумец, бесполезный и безвредный грешник, выбрал себе наказание. Отныне и до конца времен ты будешь лишен женской ласки и солнечного света, вина и дрожания молодой листвы, детского смеха и дружеской заботы, словом, всего. Ступай!

…прошло уже несколько миллионолетий. Я добросовестно исполняю свои обязанности, возложенные на меня в соответствии с возрастом, полом и образованием. Существую одиноко, независимо и трезво. И каждый день славлю Творца и свою усталую откровенность с Ним: за всё это время я ни разу не был ни на одном собрании, ни на одном субботнике, не читал газет и не брал на себя повышенных соцобязательств.

31 августа-9 сентября 1979 года

Невольники

Художник

После пяти утомительных и суетливых, полных ожидания рабочих дней, забитых до отказа расчетами, разговорами, необязательными встречами и всё более учащающимися выпивками, он захлопнул дверь от внешнего мира, глубоко вздохнул и погрузился в творчество, в своё второе и уже ставшее главным я.

Он включил проигрыватель, поставил для устойчивости настроения пушкинский вальс Свиридова из «Метели», налил полрюмки вина и принялся разводить краски. Сначала он выдавливал каждую краску в баночку с водой, потом брал ножницы и разрезал свинцовый тюбик. Остатки он тщательно выполаскивал: темпера доставалась ему с трудом и перебоями.

Пока он разводил краски, глаза отыскивали кусок оргалита нужного формата. Какой будет его новая картина, он знал точно, до мельчайших подробностей, будто она была уже написана. Он только не знал, как ему сделать эту картину. Он боялся, что его не хватит сделать всё правильно. И эта неизвестность пугала, придавала ему томительной нерешительности и смутного отчаяния бессилия.

Холста и масляных красок он откровенно избегал. Это были орудия и средства мастеров, к которым он не мог себя причислить. К тому же холст не казался ему такой прочной основой, как оргалит, а ему нравилась неподатливая твердость прессованного картона, стен, дерева. Эти простые и прочные материалы не боялись сильных движений кисти. Кстати, с кистями были самые большие проблемы. Хорошие кисти были совершенно недоступны и по деньгам и потому, что продавались только членам союза художников, и ему приходилось довольствоваться самыми обыкновенными, грубый волос которых постоянно вылезал, и надо было аккуратно снимать его с красочного слоя. Но и эти кисти были остро дефицитны.

Орудуя такими кистями и по такому материалу, он считал немного кощунственным, во всяком случае невозможным использовать масляные краски: это в его представлении было равносильно бриллианту в медной оправе или куску стекла, вправленному в платиновый перстень — что может быть еще ужасней, он не знал.

Но он верил, что настанут времена, когда он перейдет на холст и масло, и терпеливо ждал этих времен.

Грунтовый слой он клал неравномерно и не единым фоном, заранее высветляя места, где будут лица или огонь. Иногда, по требованию композиции картины, грунт оставался незанятым поверхностным слоем, и, зная это заранее, он особенно тщательно вмазывал грунт в местах возможного выхода на свет. Грунтовый слой наносился не вертикальными или горизонтальными мазками, а по спирали или концентрическими кругами, чтобы в картине появилось движение еще до её появления.

Когда грунт просыхал, начиналось самое мучительное: первый мазок. Он долго выбирал кисть, по нескольку раз пробуя каждую из них наощупь, но почти всегда начинал одной и той же, уже совсем почти полысевшей, с коротко остриженным волосом, но необычайно мягкой, послушной руке, дававшей плотный и ровный след.

Выбрав кисть, он начинал колдовать с грунтовой краской, подмешивая и разбавляя, еще подмешивая, еще, и так до тех пор, пока не получалось то, что казалось ему немого подходящим.

Тогда он закуривал и, слушая музыку, долго-долго, почти безмятежно выбирал точку, с которой начнет картину. Но эта безмятежность было только кажущейся. За спокойными кольцами дыма скрывались панические мысли — а не бросить ли эту картину, не бросить ли вообще писать, не лучше ли просто жить или просто повеситься?

Его никто и никогда не учил ни рисунку, ни композиции, ни живописи вообще. В свои тридцать пять он только начинал осваивать азы техники и законы построения перспективы. В его доме всё чаще стали появляться книги по теории искусства и живописи. Он пристально вглядывался в лица прохожих и попутчиков на транспорте, пытаясь выявить самостоятельно основные типы черепов и лиц, покрывающих черепа. В бане или постели с женщиной он невольно изучал анатомию человеческой натуры, фиксировал игру светотени, раскладывал цвета кожи, исследовал расположение и фактуру мускулов.

На художественных выставках он изучал технику мазка, пытался восстановить в обратном порядке технологию живописи разных художников. Многое оставалось для него непознанной тайной. Он бился над каждой, даже пустяковой проблемой, интуитивно понимая, что решение очень просто и не загромождено завалами сложности. Но, раз угадав или узнав, от твердо убеждался в познанном, и переубедить его уже было невозможно.

Рука с сухой еще кистью несколько раз судорожно поднималась и вновь опускалась. После нескольких фальстартов кисть все-таки попадала в краску, и на грунтованную размазню ложился первый штрих будущей картины. Первый штрих всегда был очень контрастен по отношению к основе и как молнией озарял её. Это было сигналом к процессу воплощения. Работа теперь шла хотя и рывками, но почти непрерывно, лишь меняя ритм и темп. Если что-нибудь не нравилось, рука с тампоном безжалостно снимала написанное, даже, если речь шла об уже законченной работе. В таком случае восстанавливался и грунт, и всё приходилось делать заново.

Он в очень редких случаях мог пользоваться натурой, чаще в его распоряжении были лишь фотографии, небольшие и черно-белые. Еще чаще — вовсе ничего, и ему приходилось цепко держать внутренним зрением рисуемый образ, хранить его не только целиком, но и во всех деталях: поворот головы, прядь волос, рисунок ушного завитка, усталые складки у края рта. Возможно, поэтому лица людей на его картинах были чем-то неуловимо похожи друг на друга. А, может, это происходило оттого, что все они были его автопортретами, по сути своей, и, не имея реальных прототипов, подстраивались под его типологию людских характеров, черепов, взглядов, темпераментов и покровов организма или души — он ещё точно не знал, покровов чего.

Когда глаза и руки уставали, он выходил на улицу, в пустынную тишину глубокой ночи. Сосредоточенность не покидала его, потому что картины его были отражением не образов, а мыслей. И именно поэтому он никак не мог назвать свои картины. Легко наименовать образ, но как уложить мысль в прокрустово ложе одного-двух слов или даже фразы? И его названия превращались в целые системы понятий и категорий, объединяемых мыслью, кристаллизовавшейся по мере написания картины.

Под влиянием музыки и необразного мышления картины его сюжетно были абстрактны, следовательно, многозначны. Зритель волен был сам находить в них своё и понимать их, при всей реалистичности изображений, по-своему, в меру собственной фантазии, вкуса, глубины, склада и направления миросозерцания. И художник выслушивал эти посторонние мнения, сопоставлял со своей формулой и либо отбрасывал это чужое мнение, либо адаптировал к своему. Иногда мнения совпадали или почти совпадали. Это было праздником и утешением.

Когда наступал день, художник, изнурённый работой, валился спать. Но и во сне его мучили кошмары передуманного и изображённого за ночь. Они неотступно неслись за ним судорожными вихрями в какофонии звучавших ночью мелодий, слышимых во сне одновременно. Привычные звуки дня врывались грохотом в затуманенное полусознание, но не будили, а лишь усиливали ужасы сновидений.

После полудня, измученный и обессиленный, он вставал. Многочасовая прогулка придавала новых сил, правда, не очень много, но их хватало на доведение картины до окончания. Посвежевший взгляд и вновь твердая рука убирали мелкие, едва заметные огрехи; высветлялись или усугублялись тени, подмалевывался фон. Если силы еще оставались, он доставал прежние картины, в которых всегда находилось, что доделать.

Его всегда интересовало изображение времени, точнее, связи времен. На многих его картинах одни и те же люди представали в разных возрастах: воспоминание-действительность-предсказание. Старцы и дети, девушки-женщины-старухи, молодость-зрелость-дряхлость. На лицах проступали думы и дела людей за всю их прожитую и предстоящую жизнь. И старость превращалась в испошленную и изгаженную грехами юность или юность обрастала мудростью старости. Со временем черты человека менялись, но не менялась его сущность, добрая либо злая.

Субботние вечер и ночь проходили в кропотливой и терпеливой работе, не озаряемой сполохами вдохновения, а потому еще более трудной. Но утренний сон был спокойнее и безмятежнее. В воскресный вечер он шел в баню, долго парился и как бы освобождался от законченной работы. Сидя с отрешенным лицом на верхнем полке парной, он начинал думать о новой картине и о предстоящих через пять дней сладких ужасах творчества…

…с каждой новой работой его палитра становилась всё светлей и красочней. Черно-красные и бело-черные доминанты уступали место цветочным, ясным и нежным краскам.

Он не был гением или большим талантом, и прекрасно понимал это, но в своих картинах художник искренне пытался познать мир и себя.

Поэт

Этот суетливый озабоченный человек превращался в поэта, будучи пьяным и влюбленным. И то и другое с ним случалось часто, потому что он был поэтом.

Стихи он сочинял поздними вечерами, взахлеб, с горячечной поспешностью, но непременно дома — раньше он писал их где ни попадя, и они пропадали буквально на месте преступления. Были эти стихи порой неожиданны и оригинальны, хотя нередко и подражательны. Оригинальность достигалась за счет невозможных образов, оборотов, сочетаний, укладывающихся в строгие ритмы и гладкие, но не примитивные рифмы. В этих двух требованиях, собственно, и заключался весь его теоретический багаж. Ради снизошедшего образа, вмещающегося всего в одно-два слова, или парадоксального сравнения он готов был перекроить всю строфу, просидеть неопределенно долго в оцепенении ожидания нужной рифмы либо вообще забросить разрабатываемую тему и начать нечто совсем другое из-за возникшего самородка.

Каких-либо идей, мыслей, а тем более общего содержания поэт в стихи не вкладывал и каждую строчку, каждую строфу сочинял совершенно самостоятельно, заботясь лишь об единстве стиля и духа, полностью уповая на изливаемые чувства и настроения, которые никогда не обманывали его и сами выстраивались в логически последовательное и законченное построение.

И вот, пьяный, но не в стельку, а до состояния восторга, охваченный новой любовью, поэт укромно располагается на опустевшей от ужина и очередных семейных скандалов кухни и пляшущим почерком пишет, пропуская сходу трудные места и целые строки — потом, потом! Минут через пять он шепотом прочитывает написанное и начинает заполнять пустоты, вычеркивать несущественные слова, заменяя их полновесными и полносмысленными, снова читает, вновь меняет слова и строки, черкает и перечёркивает. Написанное превращается в кошмарное месиво. Приходится все это расшифровывать слово за словом и переписывать набело, еще раз читать, опять черкать-выкидывать-вставлять, опять переписывать. Удивительным образом только в последней редакции стихи начинают соответствовать названию, возникшему первым, прежде всех слов и строк. Поэт читает своё произведение вполуслух, на разные лады, пробует на музыкальность, то есть пытается пропеть, убирает бормотания и шероховатости, наконец, откладывает и… начинает следующее.

На два-три стихотворения уходит от двадцати минут и до рассвета, и поэт считает, что пишет непростительно легко. Но в любом случае этот процесс оказывается не утомительным, а опустошающим, после него спится легко и непринужденно. А утром у поэта чешутся руки еще раз прочитать написанное, в любом уединенном месте.

О чем стихи? — а о чем ветер? О чем цветы? Если бы кто-нибудь удосужился спросить об этом поэта, он бы пробормотал бы: стихи о поэте, как ветер — о ветре, цветы — о цветах.

Стихи его и нестаромодны и несовременны, они просто непрофессиональные стихи, это просто — способ самовыражения.

Поэт писал стихи уже много лет, с самой ранней юности, иногда забрасывая своё сокровенное занятие на годы, иногда непрерывно работая по нескольку месяцев кряду, но разбросанность и привычка уничтожать кажущееся неудачным и эфемерным, дарить полюбившееся, терять и забывать, привели к тому, что за двадцать лет не накопилось и двух десятков стихов. Всё куда-то исчезало, гибло и пропадало без особых сожалений. Частенько он находил в старых пиджаках перед их выбрасыванием на помойку или в ворохе порыжевших бумаг когда-то давно написанное, теперь безвозвратно затертое или залитое.

У кого-то юношеская гиперсексуальность выражалась в поллюциях и заканчивалась регулярным опытом, у него — в стихах и потому не стихала с годами.

В отличие от щемяще-грустных стихов, полных трогательной безнадежности и доверчивой беспомощности, проза поэта была саркастична, ядовита, лишена описательности, афористична. Он и писал прозу совсем иначе: в переполненных вагонах метро, в давке автобусов, уличной толкотне, втискивая своё одиночество в давку, защищая скромность и стеснительность чудовищно неразборчивым почерком, и, наверно, поэтому проза была такой нервной и желчной. Прозу поэт не шлифовал, полагая, что поиски нужного слова, столь мучительные в поэзии, слишком дорогая плата за многоречивость простого языка. В прозе его мало интересовали эффекты контрастности формы и образа. Его влекла неожиданность сюжета, точность оценок, логические парадоксы. Его проза, лаконичная и неэффектная, была по своему интересна и даже пикантна, но скорее напоминала приправу к блюду, чем само блюдо. И всё тот же, теперь уже законный вопрос: «о чем рассказ?», приводил его в неприличное недоумение.

Мучительные роды стихов проходили и забывались. Оставалась только легкость самих стихов. А легкость порождает пренебрежение: к уже созданному, создаваемому и предстоящему.

Даже самые свои любимые стихи он никак не мог запомнить наизусть, хотя и относился к ним весьма ревниво. Он полагал своим монопольным правом считать их слабыми. Правда, из поэтического легковерия, он соглашался с любым чужим мнением и, если кто-то признавал их слабыми, просто уничтожал.

Сознание бесполезности своих ночных горений и сожаление о неудовлетворённом честолюбии разбавлялись у него чувством собственного достоинства и непохожести своей тайной судьбы в кругу обыденности и бесцельной, пустопорожней маяты. А стихи?… стихи были для него и немногих его читателей хороши тем, чем могут быть хороши фарфоровые утюги.

* * *

Художник и поэт были друзьями. Общаясь, они старались поддерживать друг друга, помогать и подбадривать, но оба с горечью сознавали себя невольниками собственной слабости, небогатой одаренности, семьи, службы, материальной зависимости, привычек, инертности и маловерия.

Однако невольная тяга к творчеству была сладостней и выше всех прочих неволь.

10-12 сентября 1979 года

Восьмой пояс

Получив ключ от номера, я расположился в маленькой задрипанной и замызганной комнатушке, распаковал свой командировочный чемодан и включил радиоточку.

— Говорит Москва. Московское время — семь часов двадцать минут. Слушайте «Пионерскую зорьку»!

Зазвучали фанфары, я с мясом, вместе с висящей на сопле розеткой, вырвал шнур и рухнул, не раздеваясь спать, сраженный более, чем суточным перелетом Москва-Владивосток с плановой затяжной посадкой в Хабаровске. На моих часах показывало полночь с гаком.

Проснулся я довольно скоро — от грохота пушки прямо в ухо: здесь полдень отмечают как в Питере. Под окнами — суетливый уличный шум. Мало что замечая вокруг, задыхаясь от влажной жары, в полуобморочном состоянии я побрёл на работу.

Из окна кабинета моего коллеги открывается великолепный вид на порт: узкий ятаган Золотого Рога с жерлом Восточного Босфора на горизонте, торговые, военные и рыболовецкие суда, буксиры, катера, щетина кранов, плавучие доки. Гул и скрежет порта доносится и сюда, на девятый этаж здания на высоте половины сопки.

Вышел покурить — а там совсем другой вид: голубоглазая ширь Амурского залива, у горизонта — зеленые острова и белые суда, величавый покой и простор. Я быстренько вернулся в кабинет: всё в порядке, порт со своим шумом и гамом на месте. Тут не только время, тут всё смещено.

Хотя водку продают всего в нескольких, тщательно законспирированных подвальчиках и строго по часам, на улицах полно пьяни, с раннего утра и по сути круглосуточно.

В этом северо-южном городе на широте Монако и долготе Тикси, эдаком гибриде двух побережий, ледовитого и Лазурного, окруженного тропической тайгой, но озелененного под лесотундру, торгуют химически опасными вьетнамскими ананасами и огромными арбузами, опасными неизвестно чем, виноградом, репчатым луком, а на рынке, оккупированном корейцами — грибами, тяжеленными южными помидорами, квашеной капустой и корейской капустой-кимчой, жгучим и сладким перцем, валенками, лимонником, маринованной морковкой, корнями и корешками, какими-то местными травками и снадобьями.

Мясо здесь — редкость, а по цене — роскошь, зато рыбное изобилие — слюной изойдешь: треска, сельди, палтус, камбала, корюшка, горбуша, лососёвые молоки, бычки — от парных и до копченых, лиловые груды кальмаров, влажная зелень ламинарии. Страшное разочарование — анчоусы. Я-то думал: деликатес, дореволюционная штучка, в Париже жрут, а это — наша килька!

В магазинах и аптеках невозбранно и в открытую торгуют элеотероккоком, заманихой, аралией и другими секс-возбудителями, по совершено бросовым ценам: наверно, в качестве компенсации от повышенной радиации, приходящей сюда с китайских ядерных полигонов.

На местных сопках своя вертикальная поясность: внизу гноятся трущобы, косящие под петербургское барокко и сталинский Репрессанс, выше по склонам — вертикали и пирамиды современных зданий, дань борьбе с излишествами в архитектуре, еще выше, у самых вершин — «шанхай», одноэтажные и полуэтажные лачуги и хибары, разбросанные без всякого порядка, без улиц и планировки, самострой. Самые вершины отданы мачтам, антеннам и другим военным объектам.

Всё лето здесь льют дожди, ранняя осень дарит тепло и солнце, а потом — лютая и ветреная затяжная зима.

Здесь до сих пор плакаты и начальство убеждают себя и людей, что Владивосток — далеко, но город-то нашенский. А чей же ещё? Вашенских сюда не пускают напрочь, а нашенским — только по пропускам и ненадолго. Нашенский, нашенский — у нас все не для нас. Тут и пусто по-нашенскому. На входе в самый большой книжный магазин плакатный генсек цитирует сам себя: «Дети — наше богатство» (других богатств, стало быть, нет). На полках асимметричное редкозубье книг «Техника прыжка в балете». Никаких других нет.

— А у вас зал художественной литературы есть?

— Отдел есть, литературы нет.

Что делать? Восьмой часовой пояс, обгоняют всю страну, вот и нет поэтому книг.

Местное гостеприимство, несмотря на враждебное окружение со всех сторон, не знает границ, в том смысле, что гостя издалека стараются не столько накормить, сколько напоить. И при этом — разнообразно.

Наутро в голове свистит и шумит, пищеварительный тракт работает на бешеных, но холостых оборотах. По бодрой высокой волне мы несемся на катере на морскую рыбалку, в заповедник.

Каюта тесновата и не вмещает всех нас. Я болтаюсь коровьим хвостом на корме. Гнетут неясные предчувствия. Мне предлагают выпить — и всё выпитое вчера тут же рвется наружу. Освободившись от себя вчерашнего, сразу повеселев, я смотрю на мир просветленно и даже немного осмысленно. Наш катер, вырвавшись из лабиринта островов, обнаженными глыбастыми отвесами падающих в море, с небольшими укромными пляжиками и заманчиво-таинственными расселинами, несется к экзотической группке красных скал, похожих на мачты парусника. Выспренний Гюго, мужественный Лондон, яростный Мелвилл, мечтательный Грин — всё это лишь потуги описать океан. Язык бесполезен и немощен перед этой стихией.

Этот одинокий и суровый мир угрюм, зловещ, загадочен, великолепен и беззащитен против человеческой подлости и жадности.

Аквалангисты натягивают на себя черные гидрокостюмы, вооружаются острогами, сетками и фотоблоком. Для разминки они набирают на дне мидий и морских гребешков, корректируют якорную стоянку над чистым песчаным дном, усеянном камбалой и уходят на поиски авиабомб. Мы остающиеся на борту, приступаем к рыбалке: на крючки донки насаживаются куски гребешка, донка бросается за борт, вот она шлепнулась грузилом о дно, и надо просто тащить леску вверх: на трех из пяти крючках болтается камбала. Мне везет — я вытаскиваю настоящего морского черта, страшных размеров, с выпученным ртом черного бычка. Сосед предлагает мне попробовать сырого гребешка: оказывается, это гораздо вкусней, чем приготовленный. Теперь понятно, почему камбала так на него бросается. За час вчетвером налавливаем два ведра камбалы, к ней — несколько салатового цвета здоровущих королевских морских ершей плюс мой черт. Я ныряю в холодный бодрящий океан и долго нежусь на спине, обогреваемый ослепительным солнцем.

Возвращаются авкалангисты.

На пустынном берегу полыхающий верткий костерок, варится уха: сначала из ершей, затем из камбалы, под конец — из горбуши, добычи аквалагистов. По горизонту плывут мятежные яхты, неспокойный океан накатывает тяжелые ухающие валы, зеленые неподвижные острова и далекие туманные сопки, посвист крепнущего ветра, грустная безнадежность и забытость этого края света, как перед смертью.

14-18 сентября 1979 года

 

Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/y2019/nomer12/levintov/

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1132 автора
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru