litbook

Non-fiction


Семья как зеркало эпохи (продолжение)0

(окончание. Начало в №3/2019)

Дед Володя
И мама, и дядя Игорь обожали отца. Они так много и охотно говорили о нем, что мне кажется, я очень хорошо представляю его себе, хотя погиб он за 10 лет до моего рождения. В моем воображении это очень красивый, веселый и мужественный человек, трезвый реалист-ученый и одновременно страстный романтик, фантазер, придумщик.

Мама рассказывала, что однажды для того, чтобы справиться с капризами сына, отец разработал целый сценарий укрощения. Тогда только недавно появилась возможность делать магнитофонные записи и дед, следуя в точности форме и тону голоса диктора записал на пленку текст передачи «Последние известия», где отдельной строкой перечислил прегрешения московского мальчика Игоря Кваши.

Владимир Ильич Кваша с дочерью Димой, 1940

Владимир Ильич Кваша с дочерью Димой, 1940

Затем он договорился с несколькими знакомыми, чтобы в условленное время они позвонили Игорю с вопросами, слышал ли он, что о нем говорили по радио. Тщательно замаскировав магнитофон, дед, делая вид, что включает радио, незаметно запустил запись, после которой на бедного Игоря обрушились звонки знакомых. Игорь притих и весь день был тише воды, ниже травы, а ложась спать, спросил у Добочки: «Мама, а Сталин слышал эту передачу?». Жестоко, конечно, но как креативно!
Видимо, любовь к театру с его генами перешла к его детям — маме и дяде Игорю. Хотя в мамином случае дело не только в генах. Театром увлекалась вся 36 школа. На школьных спектаклях зал всегда бывал переполнен. В один из своих приездов в Харьков на концерте школьного драмкружка побывал мамин отец. Вероятно, после этого мама писала ему в Москву, спрашивая о впечатлениях и советуясь о выборе профессии (она в ту пору думала, не стоит ли ей стать театральным критиком). Ее письмо не сохранилось, зато сохранился ответ деда, которое начинается с намека (довольно, впрочем, прозрачного), на арест брата, но в основном посвящено ответу на мамины вопросы.

Москва 13/IV
Димуся, милая!
Получил твое письмо. Признаюсь — виновен. Мое молчание не является результатом небрежности, невнимания или забывчивости. Мы пережили кое-какие неприятности, связанные с дядей Моисеем. Сейчас эти неприятности еще не окончились, но мы, как говорится, к ним привыкли. У него вынужденный «отдых». Теперь ты, вероятно, мне простишь мое молчание.
Теперь несколько слов о будущем. Думаю, что еще рано говорить об окончательном решении. Если принять твое решение как нечто условно-стабильное, то я позволю себе с тобою не согласиться и вот почему. Конечно, всякая работа, всякая специальность хороша. Во всякой работе можно найти смысл и творчество (даже в химии!! ты кажется ее не «уважаешь»), но все же можно подойти к этому вопросу с каким-либо критерием.
Спора нет, нужны критики, критики честные, любящие свое дело, имеющие знания и вкус, но я предпочитаю самому работать — творить, а другие пусть занимаются критикой, изучением того, что другой делает. Тебе кажется, что Морской (так кажется фамилия вашего «царя» критики), что он со скучающим видом сидит на премьерах, покажите, мол, как вы играете, а я вас разберу по косточкам и т.д.
Одним словом, у меня душа не лежит к этому. Советую тебе настойчиво, чтобы ты пошла не по этой линии. Тебе надо пойти или по актерской линии, либо по режиссерской линии. Наиболее интересное, на мой взгляд, режиссерская специальность. Тут ты имеешь неограниченное поле творческой деятельности. Пусть уж разные «цари» копаются в твоих творческих исканиях, чем наоборот.
Поставь перед собой образы Станиславского, Немировича и др. Работай над собой серьезно, глубоко, вдумчиво и вырастешь в хорошего режиссера.
Еще интереснее быть актером и режиссером, как Станиславский, например. Я почему-то больше всего люблю Станиславского.
После 10-летки тебе надо пойти в Институт им.Луначарского, вот твоя дорога. На этом остановись и никаких других решений не ищи. Это лучшее, что можно сделать.
По поводу вечера самодеятельности. Не понравился мне твой  товарищ (забыл его имя — извини). Он кричит, а не читает. Я не люблю большинство чтецов за их «завывание» и крики. Очень люблю Журавлева, который именно читает, а не завывает и не кричит. Это единственный настоящий чтец. Хорошо читает Шолом-АлейхемаВиноградский. У тебя, в порядке дружеской критики, излишняя сентиментальность в чтении, но это не страшно. Могу объяснить, почему это не страшно. Ты молода, чувства, сердца у тебя много, а культуры-школы, в большом смысле этого слова, еще недостаточно. Превалирует «сердце» над разумом, над чувством меры. Такая болезнь проходит с годами. Надо только, чтобы «сердце» не угасало, а чувство меры, школа, культура возрастало бы, тогда получится симбиоз настоящего художественного слова, настоящего  творчества.
Чтение твоей подруги (опять забыл имя — опять прошу прощения) мне вовсе не понравилось. Впечатление было настолько бледно, что сейчас не могу даже вспомнить детали и высказать свое мнение.
Вот вкратце о том и о другом. Ты спрашиваешь, бываю ли я в театрах — нет. Во-первых, я очень занят, а во-вторых наши неприятности этому мешают. Надеюсь наверстать упущенное. Почему тебя интересует Машенька? Постараюсь посмотреть и написать тебе.

Я подумала сейчас, за всю жизнь ни разу не встречала родителей, которые хотели бы, чтобы их дети связали жизнь с театром, советовали бы ребенку пойти по этой дороге. Обычно они либо яростно сопротивляются, запрещают, отговаривают, либо хранят нейтралитет, ожидая, что дитя само образумится. А дед именно хотел, активно хотел этой судьбы для обоих своих детей, и для мамы, и для Игоря. Почему? Может быть, потому, что любил праздник, игру, творчество — жизнь любил.
Любовь деда Володи к женщине, из-за которой они расстались с бабушкой, была частью его любви к жизни, неуемной жажды жизни. Он держал эту жизнь в руках и бесконечно верил в свою счастливую звезду. Однажды эта звезда действительно уберегла его. Об этом эпизоде я узнала из воспоминаний дяди Игоря, а ему рассказала племянница деда, дочь его брата Бойко Миля, которую он взял к себе то ли после смерти, то ли после ареста ее родителей. К тому времени дед и моя бабушка уже расстались, но он еще продолжал жить на Украине и занимался строительством заводов. Однажды на строительстве сахарного завода случилось ЧП — прорвало дамбу и строительство затопило. В соответствующих органах решили, что это вредительство, и деда арестовали. Когда его забирали энкавэдэшники, он кричал растерянной племяннице: «Миля, не волнуйся, все будет нормально, я скоро вернусь!».
Как много людей в момент ареста кричали близким такие или подобные слова и исчезали затем на годы и десятилетия, а иногда и навсегда, а дед действительно вернулся через две недели! Ему удалось доказать, что случившееся было результатом стихийного бедствия, наводнения. Это ли не чудо! Правда, это было еще до массовых репрессий, но все же…
Думаю, звезда продолжала хранить его и в дальнейшие, самые страшные годы, 30-е годы, ибо он откровенно делился своими взглядами на то, что происходит в стране, не только с близкими, но иногда с людьми, которых он не так уж хорошо знал (это я тоже узнала из воспоминаний дяди Игоря).
И не эта ли звезда в 1942 году вывела его из окружения под Старой Руссой, откуда из 15 тысяч человек удалось вырваться лишь немногим. Может быть, из-за этой массовой гибели его подразделения, официальные источники расходятся с сведениями от близких. Википедия называет датой его гибели 30 декабря 1942 года: «Согласно официальным данным Центрального архива министерства обороны РФ, он пропал без вести в июне 1942 года под деревней Кересть Новгородской области (в то время Ленинградская область)». Но уже после этой даты родные получили от него письмо, где было сказано, что он был в «О» (читай, «окружении»). Прямым текстом сказать это нельзя было бы, военная цензура не пропустила бы письмо. Так что из этого котла он выбрался.
Но в 1943 году под Ленинградом звезда его закатилась. С войны дед не вернулся. Обе его жены получили извещение о том, что он пропал без вести.
Игорь, который много лет вел передачу «Жди меня» и помогал воссоединению людей, потерявших друг друга, о своем собственном отце не смог узнать ничего, как ни старался. Между тем тайна эта все эти годы жила рядом с ним. Ее несла в себе сначала его мама Дора Захаровна, а после ее смерти его жена Таня. Сразу после смерти Игоря, я приехала к тете Тане в Москву и она передала мне рассказ Доры Захаровны, уже переставший быть тайной.
После войны к Доре Захаровне пришел один армянин и рассказал о последних часах жизни деда. Часть, в которой дед служил, попала в окружение, дед оказался на оккупированной территории и погиб во время акции массового уничтожения евреев — их закопали в землю живыми. Перед казнью дед успел шепнуть этому совершенно незнакомому человеку свой московский адрес и попросил сообщить семье о его гибели. Когда я пытаюсь представить, как понял он, что этот человек сможет выполнить его просьбу, я предполагаю, что немцы просто взяли всех, внешне похожих на евреев людей, а потом стали проверять на еврейство. Дед никогда не был, насколько я знаю, религиозным, но мальчик, родившийся в ХIХ веке в еврейском местечке уж конечно не мог избежать обряда обрезания. Поэтому когда пошла речь о проверке, дед понял, что его участь решена, но армянин, возможно, выберется и рискнул передать с ним последний привет жене.
Дора Захаровна приняла решение не говорить об этом никому, чтобы дети не узнали о страшной судьбе отца. Только перед смертью она рассказала об этом невестке, взяв с нее слово хранить тайну, пока жив хотя бы один из детей Володи. И Таня хранила ее все последующие годы. После смерти Игоря (мама умерла гораздо раньше) скрывать правду больше не было необходимости и тетя Таня рассказала эту историю мне, а потом и журналистам, бравшим у нее интервью.
Всю жизнь дети хранили восторженную память об отце. И частичка их обожания передалась мне. Как и им, мне бесконечно жаль, что этот человек не смог быть рядом со своими детьми подольше. Возможно, его присутствие и его влияние сделало бы Игоря сильнее и жизнерадостней, а маму уберегло бы от тех ошибок, которые она совершила в жизни и за которые так жестоко поплатилась.

Дима Хазина Синеглазина
Поколение детей, к которому принадлежала мама, вырастало в атмосфере тревоги и ужаса, они переживали, реальный, а не воображаемый (как бывает иногда в детстве) страх за свою жизнь и за жизнь близких, но все же они были детьми, и эти взрослые переживания мирно уживались с совершенно детскими страданиями и радостями.
Та же Валя Кругляк, которая с ужасом смотрела на «тюремные» чемоданчики в родительской спальне, в том же 37 году, в шестом классе, решила покончить с собой из-за двойки по химии, о чем написала в своих воспоминаниях: «Способ я никак не могла выбрать, но преисполненная решимости, пошла вечером в какие-то неизвестные темные дворы, а позади меня, как тень отца Гамлета, маячила не тень, а моя верная подруга Валя Черникова, твердо решившая не допустить летального исхода. Ей это удалось. Не знаю, откуда это стало известно химику Юрию Владимировичу, но на следующий день он, совершенно неизвестно почему, поставил мне пятерку… А теперь, уже на склоне наших лет, в Америке, когда мне куда-то не хочется идти, Валентина начинает меня шантажировать и упрекать, вспоминая, как она таскалась со мной по дворам, а я, мерзавка, не хочу с ней идти на какую-то «стрит».
В общем, все было как и положено в этом возрасте. Шалили на уроках, забавляясь гневом учителей. Нина Бешуля вспоминает, как математичка Софья Павловна, «с треском хлопая по столу пятерней и брызгая слюной, кричала мне: «Бешуля, узнай у своей матери, что она делает с такими болтуньями, как ты?». Любимых учителей боготворили, а нелюбимым давали клички. Так, например, учительницу географии Ольгу Владимировну называли ОВ, расшифровывая эту абревиатуру как Отравляющее Вещество. Занудную учительницу истории СССР Эсфирь Исааковну называли Эсфига. Скуку ее урока Гриша Столяров придумал разнообразить таким образом — подсчитывать, сколько раз за урок Эсфига скажет слово «значит». Оказалось 40 раз и более. Полученный материал Гриша и Юра Тесленко оформили в виде графика, который они вывесили на общее обозрение.
Тот же Гриша однажды к празднику 8 марта своим аккуратным, мелким почерком исписал всю доску пословицами и поговорками типа: «У женщины волос долог, а ум короток» — вот такое поздравление интеллектуала.
Из школы, как правило, расходились не по одному, а группками, в зависимости от направления, и почти никогда не возвращались домой сразу: по дороге читали друг другу стихи, разговаривали о театре, о литературе, о школьных делах, подолгу стоя на улице перед каждым расставанием.
Ходили друг к другу в гости, предпочитая, конечно, отдельные квартиры в отсутствие родителей, но не пренебрегая и просторными комнатами коммуналок, да и присутствием родителей, в общем-то не сильно смущаясь, потому что, как вспоминает Нина Бешуля: «Во всех домах мы были желанными гостями». Бегали загорать в «солярий» (так называли просторный балкон на крыше дома Бориса Найденова). Вместе ходили в театры и на концерты. Собираясь на вечеринки большими компаниями, танцевали под патефон, играли в шарады и «пятак», читали стихи, обсуждали спектакли.
Каждый находил свою нишу, свою стаю, «отверженных» здесь не было.
И, конечно, как полагается, влюблялись.
Валя Кругляк вспоминает, как в шестом классе «Валера Дамье, желая доказать на деле свою любовь ко мне, выбрал для этого довольно оригинальный способ — сбросил меня со стула на пол. Результатом этого падения была операция на копчике. Ее последствия я ощущаю и по сей день, в связи с чем Валерку не забываю».
Потом на смену таким «оригинальным», детским способам выражения чувств пришли более «взрослые». Та же Валя Кругляк вспоминает: «А еще в школе меня любил Рэм Бобров, любил, несмотря на гонения и всякие происки врагов этой любви, особенно в лице Софьи Павловны, бдительное око которой не единожды «возвещало», что видело «Боброва с Кругляком, гулявших по улице в половине девятого ночи». Рэм вообще к девочкам класса был неравнодушен, в чем, не таясь, и признавался в стихах
О, милые девочки — наша краса,
Как я вас всех люблю горячо,
Мне волненье и радость туманят глаза,
И стекает скупая мужская слеза
На округлое ваше плечо
После Вали Кругляк Рэм склонился к плечу Нины Болотиной, но оба эти романа плавно перешли в дружбу. А судьбой его стала совсем другая девочка 9-Б,  Эллочка Бродская, на которой он женился после войны и с которой они счастливо прожили более 50 лет.
Боря Найденов ухаживал за Валей Черниковой. А в Диму был влюблен Гриша Столяров. Он писал ей записки, которые, нисколько тем не смущаясь и не делаю из этого секрета, читала бабушка, и, когда Гриша приходил в дом, дружески пеняла ему: «Гриша, у вас такой мелкий почерк, совершенно невозможно читать».
Стихи Диме тоже посвящали, но я не знаю имени этого школьного поэта, да и самих стихов полностью не знаю, мама помнила только начало:
Дима Хазина
Синеглазина
И конец:
Что же если
Димою любим не я
А ничтожный Юра Тесля
Распаршивая  свинья
Когда в июне 1966 года 9-Б впервые протрубил общий сбор, я находилась в Харькове, и, вместе с дочерью дяди Гриши Полинкой Столяровой, деятельно окунулась в гущу радостной суеты, сопровождавшей подготовку к встрече. Бэшники прибывали из разных городов Союза, в квартире то и дело звонил телефон, и, подняв в очередной раз трубку, я услышала мужской голос: «Можно Диму? Это ее одноклассник, Юрий Тесленко». Услышав знакомое имя, я охнула и радостно закричала: «Ах, это вы тот самый «ничтожный Юра Тесля, распаршивая свинья»? Юра, профессор Киевского ВУЗа, уважаемый человек, сначала опешил, потом рассмеялся и подтвердил, что «распаршивая свинья» — это именно он и есть.
Так что «романов» в 9-Б было много, но по общему признанию, первым, кто открыл их череду и стал, не таясь, ухаживать за девочкой, Ниной Бешулей, был красавец Яша Розиноер, которому суждено было остаться на всю жизнь двадцатилетним красавцем, потому что именно в этом возрасте, в 1943 году, он сгорел в танке под Сталинградом. Роман его с Ниной был непродолжительным и через 50 лет после окончания школы Нина Бешуля написала: «Вспоминаю теперь и вижу издалека капризную, взбалмошную девчонку (это — я) и гораздо более серьезного и взрослого Яшу. Многое хотелось бы ему сказать, объяснить, может быть, покаяться, но…».
Обычно девочки взрослеют раньше, но в данном случае было наоборот. И, прочитав эти строки, я вспомнила, что мама писала о такой же «ранней взрослости» своей подруги Нэллы, также погибшей в войну:

«Мне кажется, Нэлла предчувствовала свою раннюю смерть. В последний год своей короткой жизни она вдруг как-то стремительно повзрослела. Вспоминаю ее раннюю седину (сначала серебрянные нити, а потом вся голова седая), ее огромные зеленые глаза с неправдоподобно длинными ресницами. Взгляд этих глаз иногда становился мрачным. Как будто таился на дне
«Тот ржавый, колючий веночек
В тревожной его глубине…»
Каждый раз когда читаю эти строки Ахматовой — передо мной ее глаза. А ведь она не успела узнать Ахматову. Как бы она отнеслась к ней? А к Цветаевой?…
В 9-м классе Нэлла стала убирать волосы назад, в узел, от этого они немного распрямились. Прическа была совсем взрослая. И от того еще, что голова седая, и что отдельные пряди иногда выбивались, казалось, что выглянула из будущего взрослая, усталая женщина, которой некогда заниматься своей внешностью. Будущее это так и не наступило, но у меня навсегда осталось чувство, что я видела Нэллу взрослую.
Между тем она не хотела уходить из детства. Ей хотелось смеяться, хохотать, хотелось простого, именно детского незамысловатого веселья. А мрачность жила сама по себе, где-то на дне души «ржавым, колючим веночком» и являлась оттуда помимо ее воли.
«Мишка!» — кричала она радостно. Так называла она Лиду Мишустину в давние времена, когда была с ней в кружке «живого слова». Она радовалась старым своим знакомым, ей с ними лучше было, чем с новыми, недавними. Они помогали вернуться в детство. «Зачем эти танцы, лучше на коньках покататься», — говорила она. Видно, предчувствовала, что ей дано только детство, и не торопилась расставаться с ним».
Действительно ли есть у самого человека это предчувствие конца или это знание сегодняшнего дня особым образом высвечивает события прошлого? С другой стороны, если можно сознательно изменить прическу, то ведь нельзя же специально поседеть или до времени повзрослеть. Может быть, это знание отмеренных сроков есть у Судьбы, и это она, Судьба, ускоряет, жизненные процессы, стремясь как можно больше втиснуть в тот отрезок пути, который суждено человеку пройти здесь, на земле? Кто может это знать?

Годы войны
Утром в воскресенье 22 июня 1941 года в Харькове, на Белгородском шоссе близ лесопарка должен был финишировать Всесоюзный велокросс, и многие горожане, в том числе и выпускники 9-Б, отправились туда. Шоссе перегораживал огромный транспорант с надписью: «Привет участникам комсомольского кросса».
«…подождали полчаса, час, полтора, а гонщики со стороны Белгорода все не появлялись, — вспоминает Володя Идин. — Обратили внимание, что многочисленные милиционеры все были с противогазными подсумками, но так как в это время довольно часто объявлялись учебные тревоги, то мы не удивились. … После полуторачасового ожидания мы с товарищем вернулись домой. Зашли к нему, сели у стола и заболтались. Приблизительно в 11.50 раздался звонок в дверь, почтальон принес газеты и говорит: «Слыхали? Война началась». Мы отвечаем: «Нет, а с кем война-то?» — «Не знаю, — говорит почтальон, — с американцами, что ли!». Мы всполошились, включили радиоприемник. Левитан многократно повторяет: «Внимание! Говорит Москва;  работают все радиостанции Советского Союза. В 12 часов будет передаваться важное правительственное сообщение». В 12 часов начал говорить Молотов. Прослушав выступление, мы с приятелем сначала опешили, а потом, идиоты, стали радостно орать победные кличи. Около 14 часов мне позвонил дядя: «Ты слышал страшную новость?» — «Да, — радостно ответил я, — теперь немцам хана!» — «Ты так думаешь?» — «Конечно» — «Дай-то бог», — ответил дядя. Большего по телефону он сказать не мог». («Мы и война», 24-25)
«В ту же ночь /с 22 на 23 июня/, вспоминает Нина Болотина, — мы дежурили в школе, чтобы «предотвратить» ее захват диверсантами, если они посмеют сунуться. Настроение у нас было боевое: мы горели желанием что-то делать, участвовать в происходящем немедленно! Это ночное дежурство было первым моим первым участием в войне, хотя в эту ночь мы никого не поймали: диверсанты явно не спешили проникнуть на территорию охраняемого нами объекта». («Мы и война», с.62)
Если тетя Нина о настроении этих дней и ночном дежурстве в школе пишет с юмором, то Рэм Бобров говорит о «состоянии умов» в начале войны с горькой и злой иронией: «Это состояние было коктейлем слепой веры, полной ирреальности, нетерпеливости и щенячьего оптимизма… Наши прогнозы по своему идиотизму и наивности превосходили, разве что, наш романтизированно-идеологический энтузиазм. Мысль о том, что война может продлиться до осени, казалась смешной в первый день войны. Ясно же, что враг будет разбит на его же территории! Еще бы, ведь нам это все так убедительно показали в фильме «Если завтра война…» Помните ли вы, друзья мои, какой лозунг на красном полотнище мы намалевали 22 июня? Я его прекрасно помню, возможно, потому что сам его сочинил: «Да здравствует социалистическая Европа!». Ни много ни мало! Нам только этого нехватало для полного и окончательного счастья! И под этим самодельным лозунгом мы дежурили в школьной учительской в ночь на 23 июня, чтобы предотвратить диверсию коварного врага против лучшей (конечно же!) школы в лучшем советском городе…
И это все после финской кампании, когда и ежу должно было быть ясно, что мы обречены на серию катастрофических поражений и фантастических жертв прежде, чем будут разбужены глубинные силы народного сопротивления и наступит через 1,5-2 года перелом в ходе титанического единоборства двух тоталитарных систем… Но мы, юнцы, ничего этого не понимали и не хотели понимать!».
Да, в эти первые дни у них было опереточное представления о войне. Медленно перестраивается сознание, формировавшееся под звуки бравурных маршей и лозунгов, приученное видеть мир в красно-белых тонах. «Еще до школы, — вспоминает Эллочка Бродская, — папа мне много читал вслух. После каждой прочитанной книги я задавала вопрос о героях: «Они красные или белые?». Папа вздыхал и объяснял мне, что не всегда люди делились на белых и красных, но мне это казалось диким — мой детский ум этого понять не мог». А папа не мог объяснить, не рискуя оказаться в тюрьме или лагере. Нина Болотина пишет: «Ни папа, ни мама никогда не рассказывали мне сказок. То ли они их не знали, то ли не хотели воспитывать меня в «буржуазном духе».
У въевшихся в подкорку представлений длинный тормозной путь. И какое-то время парадоксальным образом уживаются в голове знание о голоде, о массовых репрессиях и доверие к фильму «Если завтра война…».
«К этому времени мы уже не были столько политически наивными, как в первом классе. Уроки 37 года были пройдены в той или иной мере каждым из нас. Но вера в пролетарский интернационализм, в классовую солидарность и во многие другие идеологические догмы была еще крепка…» (Леня Шор, Валера Дамье, «Только для друзей» с.19)
Были, конечно, такие, как Витя Михельсон и Владик Склярский, которые, задолго до войны, встречаясь, шепотом говорили о том, что между коммунизмом и фашизмом много общего. Но таких были единицы.

29 июня 1941 года 9-Б выехал на сельхозработы работы в Белый Колодец
«Как сейчас вижу огромную комнату, вернее сарай, посередине натянута веревка с висящей на ней занавеской из мешковины, — вспоминает Валя Черникова. — Часть комнаты, что ближе к выходу — помещение для мальчишек, другая, глубже — царство Полины Андреевны и девочек.
На железных кроватях мешки, набитые соломой. Обстановка непривычная, знаем, что идет страшная война, и наши мальчики по очереди бегают к телефону, чтобы узнать последние известия с фронта (если снять телефонную трубку, то можно услышать, пусть очень издалека, голос радиодиктора), а все равно хорошо и весело, и как-то не верится, что впереди грядет разлука.
И на поле, и после работы шутки и смех. А Гриша говорит, что работа у нас спорилась, и волоховские коровы, даже после освобождения Харькова от немцев все еще питались заготовленным нами сеном.
Поводы для веселья всегда тут как тут: то я, заботясь о заболевшей Вальке Кругляк, раздобыла в деревне курицу и гордо сварила ее вместе со всеми внутренностями (блюдо получилось специфическое, а уж запах…). То Инка Сахновская задумала стричься (я уже тогда подавала большие надежды как парикмахер), и ее косичка привешена на кровать в виде флага. А то наш Гриша Столяров вдруг заключил с кем-то пари о том, что за время пребывания на Волоховке ни разу не будет мыться, за исключением кистей рук. В случае выигрыша противная сторона должна была в Харькове купить ему столько мороженного, сколько Гриша за один раз съест.
В свободное время мы отправлялись в Белый Колодец, где в чайной была обнаружена очень вкусная (так нам во всяком случае казалось) бражка. Мы с Гришкой и Димкой однажды отправились туда покутить, провели приятно время и весело возвращались домой, а навстречу нам бежит Фима Зарецкий (он учился на класс младше нас) и кричит: «Ребята, у вас большая неприятность: к тебе, Валя, приехала твоя мама, а к тебе, Гриша, твой папа!».
Мы побежали домой в Волоховку. Моя мама лежала на моей кровати: от тряски в машине у нее началась почечная колика. А из-за мешковинной перегородки долго был слышен шепот Владимира Захаровича, отца Гриши, уговаривающего Гришу помыть ноги перед сном. Но победа осталась за Гришей, он ведь всегда был у нас как скала: в Харьков Гриша явился немытым и пари выиграл…» (Только для друзей, с.55)
«Помню, как незадолго до нашего возвращения из Волоховки в Харьков, — пишет Нина Болотина, — нам сообщили о высадке большого десанта фашистов в районе железнодорожной станции и возможном движении его в сторону нашего совхоза. Дело было вечером, начинало темнеть, мы в тревожном ожидании приникли к окнам барака, в котором жили. Мальчиков вооружили вилами и топорами. Вокруг все было тихо и спокойно, как вдруг издалека начал доноситься какой-то странный шум. Все замерли у окон. Постепенно шум локализовался: был слышен глухой топот множества ног, словно в темноте бежала целая армия. Володя Идин высунул в открытую форточку свое оружие — острые вилы. Было и страшно, и смешно. Топот ног все приближался, а потом в сгустившихся сумерках мы увидели огромное стадо свиней, несущееся вдоль улицы. Оказалось, что это перегоняли скот из районов, где шли бои.
Фронт приближался к Харькову, совхоз начали готовить к эвакуации, а мы вернулись домой, понимая, что война — это всерьез и надолго, что легкой и быстрой победы, на которую все надеялись, не будет, а нам предстоит скорая и неизбежная разлука. Именно тогда, возвращаясь в Харьков, в ночном дачном поезде, мы торжественно постановили собраться всем вместе после войны, 29 июня, которое отныне будет именоваться Днем Нашего Класса. Выбрать эту дату предложил Гриша Столяров, напомнив, что именно в этот день мы уехали в Белый Колодец, где наша дружба закрепилась окончательно и навсегда» («Мы и война», с.62)
«Когда мы вернулись из совхоза в Харьков, то застали другой, ранее незнакомый нам город. К нему стремительно приближался фронт: было много военных, появились госпитали, переполненные раненными» (Эллочка Бродская, «Мы и война», с.18)
Вернулся 9-Б из Белого Колодца 12 августа, а через три дня, 15 августа, был день рождения у тети Вали Черниковой, и они в последний раз собрались вместе в ее доме на Дзержинского 45. «Мы веселились от души, смеялись до слез, танцевали, играли в любимые игры, тщательно скрыв светомаскировку на окнах, когда стемнело, словно знали, что все это в последний раз, как пир во время чумы…» (Нина Болотина «Мы и война», с.63)
Несколько мальчиков 9-Б сразу по возвращении из Белого Колодца пришли в военкомат проситься на фронт. Майор военкомата поблагодарил их за патриотизм, но уверил, что их война впереди, а сейчас им время учиться. Однако, им хотелось действовать, работать на победу, и немедленно. Трое — Борис Найденов, Рэм Бобров и Нина Болотина пошли работать на знаменитый Харьковский Тракторный завод, который в срочном порядке перепрофилировали под производство танков. Но когда немцы подошли к Харькову, всех учеников с завода уволили. Было понятно, что сдача города — вопрос времени, причем времени недолгого, и все, кто мог, стали срочно уезжать в эвакуацию.
Харьков был оккупирован в октябре 1941 года. К этому времени лишь немногие Бэшники оставались в городе, но каждый в своем далеке переживал это как личное горе. Нина Болотина, которая находилась в Тамбовской области, записала в своем дневнике: «Это страшно, невероятно, что вот сейчас, в это хорошее октябрьское утро, когда впервые за многие дни дождей и туманов, ясно светит яркое солнце в синем небе и дует теплый южный ветер, по улицам Харькова, по которым ходили мы, идут чужие солдаты, слышится чужая немецкая речь». «…родная моя, у нас больше нет родного города! — писал Нине Рэм Бобров. — Подумай только: наш Харьков теперь фашистский… Помнишь, милая моя, сколько прекрасных минут прожили мы в нем. Помнишь, как недавно еще мы катались на лыжах по парку, как часто ночью бродили по улицам, возвращаясь с концерта в опере? Как вечерами сидели в саду, как учили географию на балконе? Как мечтали запустить змея с солярия Бориса?… будь уверена, я им за все отомщу. Это не красивое слово, поверь… мы туда еще вернемся». «Харьков, наша гордость, отдан на поругание ненавистному врагу…, — писал Борис Найденов. — Его концертные залы, где я узнал великие, пленительные тайны, где я с невольными слезами на глазах слушал и заслушивался музыкой. В них сейчас раздается чужая, немецкая речь, чужие солдаты оскверняют их. Этого, ты права, нельзя постигнуть».

Война разбросала одноклассников по всей стране. Кзыл-Орда, Челябинск, Свердловск, Новосибирск, Нижний Тагил, Чистополь, Саратов, Воронеж, Кисловодск, Ташкент, Чкалов (близ Ташкента), Бухара, Фрунзе.
Валя Черникова вспоминает: «Начались бесконечные дни ожидания писем. Я и сейчас, закрыв глаза, представляю себе эти долгожданные треугольнички. Запомнился даже цвет чернил. Борис вначале часто писал красными, Аня Фульмахт — лиловыми, помню письма Гриши, написанные его бисерным почерком…».
В письмах — бесконечные вопросы друг о друге, кто где оказался, какие у кого события случились, кто о ком что знает, и кому — о счастье — удалось с кем-то свидеться. Известий ждали с нетерпением, тем более, что с 1942 года Бэшники начали уходить на фронт.
Именно на фронте принимал от одноклассников поздравления с 18-летием Борис Найденов: «…сегодня утром получил твою телеграмму, — писал он Нине Болотиной, — и письма от Нэллы и Эллы… Что может быть приятней сознания, что в разных концах нашей необъятной страны есть люди, которые думают о тебе, любят тебя. Восемнадцать лет!… Невольно хочется помечтать о будущем. Впереди ждет большая трудовая жизнь, которую надо прожить с пользой для нашей Великой Родины… Я люблю свою будущую жизнь, но я бы ничего больше не хотел, чем отдать ее хоть сейчас для Родины»
В сентябре 1942 Володя Идин, живший в то время в Свердловске, проводил в Армию Гришу Столярова: «…у меня, — вспоминает Володя, — среди эвакуированного гардероба затесался махровый халат моей мамы, сохранившийся после ее ареста в 1937 году. Я продал его на базаре, а вырученные деньги были использованы на проводы: бутылка вина («белого»), пара соленых огурцов, кусок сала. Мы с Гришкой попрощались. У меня сохранилась фотокарточка, подаренная Гришей, с надписью на обороте: «За царя, за дядю-тетю Иосиф Швейк на фронт идет» (Володя Идин, по старым адресам, с.41)
Валя Кругляк вспоминает: «Когда Рэмчик ехал на фронт /февраль 1944/, я три дня и три ночи караулила его эшелон на каких-то забытых богом путях, имея при себе поллитра чистого спирта, и каким-то непостижимым образом все-таки встретила его в Челябинске, а бутылку спирта мы распили под завистливыми взглядами ребят, ехавших с Рэмом на фронт. Рэм часто вспоминает этот эпизод нашей жизни и всегда говорит, что это был мой «вклад в победу над фашизмом». (По старым адресам, с.44)
Борис Найденов в мае 1944 года пишет Нине Болотиной: «… позавчера у меня был день большой радости. Я видел Рэма. Об этом дне я мечтал более двух лет, так жаждал и ждал его. И вот сбылась моя мечта. Нинуська, прошло уже более суток, как мы виделись, но я еще пьян от счастья. Мне хочется передать свою радость какими-то особенными словами, но их нет. Но ты и так должна понять меня»
А кто сейчас понимает, что это такое — опьянеть от дружбы?!
Валя Кругляк в октябре 1943 года написала Нине Болотиной: «когда бывает особенно тяжело на душе, я всегда думаю о том дне, когда мы снова соберемся вместе и кажется, что все стоит испытать и пережить, только бы дождаться этого дня»
Рассеянные по всей стране, по разным школам, заводам, совхозам, институтам, военным училищам и фронтам, они продолжали жить в своем 9-Б и делиться с одноклассниками — нет, не жалобами на тяготы и лишения, а своими чувствами, сомненьями, раздумьями о прочитанных книгах, о месте в жизни, о своем предназначении, о судьбе страны. Узнав о смерти Немировича-Данченко, Нэлла Рубинштейн прислала маме встревоженное письмо: «Что теперь будет с Художественным театром?» Письмо было написано перед отправкой на фронт, жить Нэлле тогда оставалось несколько месяцев.
«Я прочел «Очарованную душу» Роллана…, — пишет с фронта Борис Найденов Нине Болотиной. — В этой книге я нашел массу ответов на самые сокровенные свои вопросы и сомнения. Ты права, мне тоже кажется, что тот или иной герой переживает определенный отрезок моей жизни».
Душевная жизнь их перешла в письма.
Мамина переписка с Ниной Болотиной начинается с зимы 1941/1942 года, когда мама приехала в эвакуацию в Киргизию и поступила в 10 класс школы в  деревне Кагановичи, близ г. Фрунзе (Бешкек), а Нина была вначале Воронеже, а затем отправилась на фронт.
Январь 1942. «Сейчас почти ничего не делаю; только читаю, пишу письма, играю и размышляю. От обилия времени и мыслей я даже завела дневник. Когда находит философское настроение, я записываю туда все, что приходит в голову. Но это вносит в мысли ужасный хаос вместо порядка и иногда очень мучает меня. Я бы очень хотела, чтобы у меня не было вовсе этой наклонности — рассуждать трезво. Но вообще я бы хотела, чтобы многое во мне было не то. Этого, я думаю, хотят почти все. Мне кажется, что у многих, почти у всех бывают минуты, когда думается, что он — хуже всех. Верно это? Как по-твоему?
Я сейчас читаю «Жизнь Клима Самгина». Эта книга непревзойденно рассказала словами и образами то, что во мне уже зрело, но казалось мне чем-то настолько моим, личным, что не может никто в мире передать словами. Сейчас мне кажется, что Горький может быть очень недолго и только частично, но был Климом Самгиным. Это подтверждает его переписка с Чеховым (постарайся прочесть ее).
Читала ли ты пьесы Горького? Если читала «Зыковы», напиши, кого тебе напоминает Софья и нравится ли тебе она. Читала ли ты балладу о графине Элен де Курси? Чудная вещь! Что ты думаешь о Горьком как о человеке?
Нравится ли тебе образ Нехаевой? Я знаю в жизни ее двойника. В этой девушке все выдумано. Все, что она говорит или слышит, остается в ее мозгу в виде слов, но не впитывается дальше, вероятно потому, что она очень быстро «поумнела». Такие люди любят не жизнь, свои рассуждения о ней. О них я скажу словами Гете: «О вкусе вишен и ягод спрашивайте детей и воробьев, а не мудрецов».
Июнь 1942 «…я прочла «Чайльд Гарольда» (как это ни позорно, впервые) и «Три цвета времени» Виноградова (прекрасная вещь!) Из всего «Чаильд Гарольда» мне больше всего понравились слова: «Больней всего, что ни о чем не стоит лить мне слез». Сам же Байрон — чудесный, исключительный человек. В книге Виноградова он так описан, что его нельзя не полюбить. Знаешь ли ты слова Стендаля о нем: «Байрон — прекрасный сын человечества».
Нинушка! Ты помнишь, мы проходили в прошлом году рассказ по-франц. «Лейтенант Луо». Вспомни его. В «Тр.цв.вр.» Стендаль рассказывает этот случай Бальзаку и Гюго. Кончает он вот как (пишу по памяти, книги нет, но, кажется, почти точно): «Я думаю, в чем сущность моего поступка? Господа, конечно, только в том, что я боялся собственного презрения! В этом все дело. Человек следует не внешним побуждениям, а внутреннему добровольному стремлению сохранять верность самому себе»
Это мне кажется очень значительным. Я сразу вспомнила слова Горького: «В человеке живет два непримиримых желания: быть лучше и жить лучше». Вообще это вызывает во мне столько мыслей, что я умолкаю. Напиши все, что ты думаешь по этому поводу. Вообще пиши всегда все, все, что тебе приходит в голову».
Июль 1942 «Читаю сейчас очень мало. Недавно прочла пьесу Леонида Андреева «К звездам». Пьеса замечательная. Особенно нравится мне идея: для того, чтобы ощущать по-настоящему жизнь, человек должен всегда смотреть вперед, в вечность. Мне это кажется очень верным. А тебе?
Глубокий ров не перепрыгнешь, глядя вниз, а тем более жизнь. Некоторые могут сказать, что если смотреть на звезды, можно споткнуться и упасть (могут привести даже живой пример — Леньку Шорика). Но шутки в сторону! По-моему, лучше уж спотыкаться, глядя вперед, чем стоять на месте, смотря вниз. Я помню как-то О.В. рассказывала нам о некоем путешественнике, который в конце своего путешествия признался, что если бы он знал, что ему грозят такие трудности и опасности, он ни за что не пустился бы в путь. Рассказав это, О.В. прибавила: «Оказывается, иногда полезно не знать опасностей, лежащих на пути к цели». И это было самое главное, что я вынесла из уроков географии.
Интересно, что герой этой пьесы к числу своих немногочисленных друзей относит и неизвестного друга, который должен родиться через 800 лет. И в конце пьесы он провозглашает: «Человек — сын вечности. Приветствую тебя, мой далекий, неизвестный друг!».
Я вспомнила «Луккские воды Гейне. Там одна англичанка Матильда говорит Гейне: «Как хорошо, мой друг, что мы с вами живем в одно время. Как хорошо, что вы не родились на 200 лет раньше, как это случилось с моим близким другом Сервантесом или на 100 лет позже, как это случилось с другим моим близким другом, имени которого я не знаю, потому что его рождение произойдет только в 1900 году». Это хорошо, правда? Но я разболталась.
Дорогая Нинушка! Я сейчас страшно тоскую. У меня такое состояние, что я каждую минуту жду: вот-вот откроется дверь и что-то произойдет — хоть что-нибудь!
Бывало ли с тобой такое? Во всяком случае, сейчас, я думаю, ты далека от этого.
Я теперь особенно остро понимаю замечательную фразу Паскаля: «Человек никогда не живет настоящим, а всегда только прошлым и будущим».
Ну, я чувствую, что ты начинаешь засыпать от скуки над моим письмом. Итак, желаю тебе сладкого сна и приятных сновидений. Когда проснешься — напиши о себе».
Октябрь 1942. «Иногда за работой /на военном заводе/ я начинаю перебирать в голове все то, что я знала из стихов, прозы и пьес. Однажды, когда я рылась во всем этом хламе, я наткнулась на Блоковскую «Двенадцать» (помнишь, мы когда-то ставили монтаж этой поэмы). Я припомнила наши отрывки почти целиком и каждый раз, когда у меня особенно скверно на душе, я повторяю их про себя, и мне становится легче. Ты знаешь, в этой поэме я открыла какое-то почти магическое свойство. Она, как волшебное зеркало, которое делает видимым весь мир, расширяет горизонт, отодвигает собственное существование куда-то в далекую перспективу и делает его  и все остальные существования и события только маленькими крупинками, кот. схватывает и уносит с собой огромный поток истории. Схватывает, перерабатывает в себе, делает частицей самой себя, освещает своим светом, придает свое звучание. Ты не находишь, что поэма эта звучит как эхо («Черный вечер… Белый снег…» и т.д. «Революционный держите шаг, неугомонный не дремлет враг. Шаг держи революционный, близок враг неугомонный») Может быть, еще и этим объясняется то, что она позволяет смотреть на настоящее свысока, как на прошлое. Как хорошо, что есть такие минуты, когда можно стать беспристрастным наблюдателем истории настоящего времени, движущейся на твоих глазах.
Ну, пока¸кончаю, дорогая Нинушка! В тяжелые минуты особенно чувствуешь, как дороги человеку его друзья, его воспоминания и еще искусство, объединяющее всех и все».
Переписка с Ниной начинается с момента, когда мама попала в Киргизию, до этого она успела еще побывать в Новосибирске. Это был короткий период, и о нем я узнала из воспоминаний мамы о Нэлле Рубинштейн.
«Ах, как хорошо вспоминать вдвоем! Перебивать друг друга, подбрасывать новые подробности. «А помнишь?» — «А помнишь?»
«А помнишь? — спросила бы я, — как ты поздравила меня в Новосибирске с днем рождения?»  «Помню», — улыбнулась бы она.
Это было настоящее чудо. Просыпаюсь утром и вижу: на подушке гранат. 30 октября. Сибирь. Снег лежит. Почти зима. И вдруг… Как и когда она его раздобыла?! Вот некому меня опровергнуть, и от этого я сама начинаю сомневаться: может, апельсин? Но нет, ясно помню — гранат. «А ты помнишь?» — кричу я в пустоту…
Новосибирск был для нас глотком самостоятельности, той самой, которой мы все так жаждали, которую мы теперь каждый год празднуем, ибо она началась на Волоховке и на МТФ.
Но тут, в Новосибирске было что-то более настоящее, более суровое. Там, в Белом Колодце, было нечто выездное, временное, сезонное. И было связано со школой. И была с нами «украинка», Полина Ондрiiвна, которая говорила про наших мальчишек: «Та вони ж менi, як сини, чого вони соромляться». Полина Андреевна оказалась такой простой и доброй, что мы ее полюбили, чего не было в школе. Может быть, кстати, это и было главное, что началось 29 июня  1941 года — иной, нешкольный взгляд на людей, иные человеческие качества обрели вес? И родители приезжали к нам в Белый Колодец время от времени, сменяя друг друга: приготовить, постирать, помочь. И дом ведь был совсем рядом.
Здесь же мы заехали на край света. И неизвестно было, увидим ли мы когда-нибудь родных. И надо было работать и жить на заработанные деньги. Были, правда, рядом чудесные люди, старшие друзья, почти родственники — Сахновские — которые звали нас жить у них, звали так настойчиво и искренне, что я было заколебалась и сказала Нэлле: «А что, если…». Но Нэлла так горько заплакала, что я отступила. Я поняла, что для нее эта  мечта о самостоятельной жизни куда значительнее, чем для меня.
Гриша Столяров (мы ехали с ним в Сибирь в одной теплушке) поступил работать на завод, а мы с Нэллой работали в госпитале санитарками, готовились к открытию: драили стены, двери, полы, готовили перевязочный материал, гладили белье. За соседним столом гладила сестричка, очень хорошенькая, года на два старше нас, но уже замужняя и уже разлученная с мужем. Она говорила: «Я воображаю, что глажу рубашку мужу. Девочки, знаете, как это приятно — гладить мужу рубашку?». Мы не знали.
После работы мы шли через весь город домой, на окраину, где снимали в маленьком бревенчатом домике часть комнаты, собственно одну широкую кровать. Прямо с порога Нэлла шла к мальчишке, сыну хозяйки, расспрашивала его о делах школьных и нешкольных (она знала всю его жизнь), смотрела его тетрадки, что-то советовала. Они как-то очень понимали друг друга. Отношения их были просты и прямодушны, без тени робости с его стороны. Они разговаривали как бы на равных, но при сквозило признание ее старшинства. Хозяйка наша была усталая, исхудавшая, тихая женщина. Она смотрела на Нэллу с уважением и тоже как на старшую. Это было удивительно для меня, хотя я не впервые это видела. И в госпитале, и в эшелоне замечала я это уважительное отношение к Нэлле взрослых людей. Почувствовала я это и впоследствии в письме ее однополчан к матери. По-видимому взрослые люди ощущали ее человеческую недюжинность».
В Новосибирске мама пробыла не более полугода, потому что в Киргизии оказалась уже в январе 1942 .
После окончания школы в 1942 году мама летом пошла работать в колхоз и одновременно училась на курсах медсестер. Она мечтала по окончании этих курсов получить военный билет и пойти на фронт. В то же время думала она и о дальнейшей учебе, о выборе профессии. Война потеснила мечты о театре — казалось, что это несерьезно, нужно заниматься чем-то полезным, а не играть. К этому времени относится ее письмо отцу, где она советуется с ним о выборе пути.

Кагановичи, 20 июня 1942 г.
Дорогой папочка!
Я кончила школу и остановилась на распутьи. Колебания идут главным образом между Авиа-ин-том и Военно-юридической академией. Сюда еще примешиваются судостроительный, литературный и т.д.
Я решила написать тебе, хотя почти уверена, что ответа не получу.
Физику и математику я знаю неплохо, и дается она мне легко. Но техникой я никогда в жизни не занималась и не увлекалась. Черчу я тоже плохо, но это я преодолеть смогу.
Быть военным следователем — очень интересно, но говорят, это женщине не подходит. Кроме того, это сейчас труднодостижимо, так как академия находится в Москве. Пока у меня план такой: поступить в МАИ (он сейчас в Алма-Ата). Оттуда я смогу поступить в любой другой технический ВУЗ, если мне не понравится Авиационный. Если же я увижу, что мой ум совершенно не создан для техники, то я позанимаюсь по литературе, сдам за 1 курс и поступлю на 2 или, может быть, в военно-юридическую академию.
Папочка, напиши о себе. Напиши, одобряешь ли ты мой план.
Пока до свидания. Целую тебя крепко.
Твоя Дима»

Ответа на свое письмо мама действительно не получила, потому что оно не дошло до адресата. На сохранившемся у нас письме адрес «073 ОСБ, Полевая почта 954, Военинж. 11 ранга, Кваша В.И.» перечеркнут красным карандашом и тем же красным карандашом подчеркнут обратный адрес «с.Каганович Кирг ССР, Фрунзенская обл. Ул. Фрунзе 66, Д.Хазиной». Я всегда думала, что к этому времени деда уже не было в живых, но, прочтя воспоминания Игоря, поняла, что, видимо, именно в это время дед был в окружении, и потому почта его не нашла.
В июле 1942 мама написала Нине:  «Мои планы на будущее вполне ясны и определенны: как только мы кончаем курсы, я подаю заявление в военкомат, чтобы меня отправили на фронт. Маму только жаль, но она же не одна. Правда?»
Это письмо заканчивается словами: «Да, знаешь ли ты, что Владик Склярский погиб на фронте? Я не верю этому. Надеюсь, мы его еще увидим». Поверить было трудно, тем более, что это была первая «личная» потеря 9-Б, ведь большинству из Бэшников не было еще 18 лет. Но это была правда.
Владик Склярский, полноватый, не очень подвижный, уравновешенный мальчик, был талантливым, мнообещающим химиком. Он брал первые места на Всесоюзных олимпиадах и в 9 классе школы изучал химию по университетским учебникам. Его призвали в Армию в марте 1942, до 18-летия, оформив как комсомольца-добровольца и дав на сборы 30 минут. Направили его в парашютно-десантную школу. «Среди знакомых мне мальчиков, пожалуй, не было другого столь мало физически пригодного для службы в таких частях» — писал друживший с Владиком Леня Шор. Владик успел совершить 6 учебных прыжков с парашютом, на шестой раз парашют не раскрылся. Он погиб, так и добравшись до фронта, за несколько дней до своего 18-летия. Но эти подробности маме стали известны позже.
Курсы медсестер Дима закончила 19 августа 1942, а уже в следующем месяце была мобилизована на военный завод и переехала во Фрунзе. Диплом об окончании курсов и военный билет она получила в октябре 1942 года, все еще надеясь попасть на фронт.
Работа у станка была тяжелой и однообразной. Помню, мама рассказывала, как однажды предложили желающим отработать две смены подряд за отгул, и она сразу согласилась: «Мне так хотелось увидеть солнце!». Ведь начинали работать, когда еще не рассвело, а заканчивали, когда уже темнело, так что солнца не удавалось увидеть неделями. Кроме того ей, как и всем тогда, жилось голодно. Бабушка рассказывала мне, как однажды она приехала из Кагановичей во Фрунзе проведать маму и привезла ей курицу. Рабочий день еще не закончился, но Диму отпустили на некоторое повидаться с матерью. Они встретились у заводской проходной, бабушка отдала Диме курицу, та сразу же, за разговором начала ее потихоньку грызть и минут за двадцать обглодала всю целиком.
Но и в этом голоде и трудах мама была так чудно хороша, что заводские мастера приходили в цех, чтобы просто посмотреть на нее. Под предлогом контроля над ее трудовыми достижениями, они останавливались на почтительном расстоянии, но смотрели подолгу при этом не на станок или изготавливаемые изделия, а на ее прекрасное, юное лицо.
В апреле 1943 года Дима уволилась с военного завода, вернулась в Кагановичи и поступила на местный машзавод учеником строгальщика.
«Рабочий день здесь 8 часов, выходные редко. Но сейчас ведь страдная пора — огороды. У нас 30 соток огорода — проникнись этим, Нина! Главное мучение — полив. Невольно вспоминаешь цитату из Гоголя, перефразированную мною: Знаете ли вы, что такое ирригация? Нет, вы не знаете, что такое ирригация. Действительно, поверь мне, что изучать ее по географии куда приятнее, чем иметь с ней дело на практике. Настоящим уважением к киргизам я проникаюсь тогда, когда начинаю поливать свой огород».
И в том же письме Нине о планах на будущее: «Здесь скоро будет университет, может, тогда я пойду на геофак. Далеко же ехать я решаюсь, так как мамино здоровье настолько пошатнулось и физически, и психически, что вторую разлуку она вряд ли выдержит. Я могла бы заниматься в лит. заочно, но не хочется заниматься болтовней и вертеться около литературы. Боже мой, неужели мне так и не бывать на фронте! Нинка, если бы ты могла себе представить, как я завидую тебе и Нелке (ведь она тоже в армии)».
С Нэллой мама, конечно же, переписывалась, но писем ее не сохранила. И тут опять помогает Нина, сохранившая всеписьма. Эти отрывки из писем Нэллы она приводит с сборнике «Только для друзей».

11.06.43 «…вот я и военная — боец Красной Армии. Звание — красноармеец, занимаемая должность — санинструктор… Моя мечта почти сбылась. Почти, потому что это еще не фронт. Но теперь, думаю, на фронт попаду… Одела военную форму, сегодня в полном обмундировании ходила по городу, приветствовала всех командиров, смешно пока с непривычки. Жизнь сейчас не очень интересная, в город пускают редко, но это все искупается тем, что скоро я буду на фронте. Там уж скучать не придется…»

25.06.43 года «… у меня много нового. Самое главное, что через две недели я еду на фронт. Это уже точно… Я тоже узнаю, что такое война… Мне присвоили звание сержанта медицинской службы. Я нацепила полосочки на погоны и щеголяю так… И еще одно очень важное: мой адрес теперь «полевая почта 03165». Это уже и фронтовой… Я иногда задумываюсь, и так все кажется невероятно странным: эвакуация, Ижевск, завод и, наконец, армия, и вот, через две недели — фронт. Но настроение прекрасное, мечта осуществилась. Я верю в свое счастье. Я верю, что готовятся решающие бои, я буду участником их, участником большой победы. Об этом сейчас все мысли и все мечты, и неразрывно с этим, почти как одна мечта, жизнь в Харькове после победы, учеба, мы все вместе и все счастливые… До свидания после победы в Харькове!
С красноармейским приветом. Целую. Нэлла.»

Приписка Нины: «Это было последнее письмо Нэллы, полученное мной»
23 августе 1943 года был освобожден Харьков. Об этом узнали сразу из официальных сводок Информбюро. А вот о том частном факте, что в боях за родной город погибла 19-летняя медсестра Нэлла Рубинштейн, стало известно значительно позже. Пока Хазины, как и все эвакурированные, радостно готовились к возвращению домой.
Но вырваться из эвакуации было не так-то просто. Прежде всего это требовало серьезных финансовых вложений. Мама вспоминала, что им очень помог в этом совершенно небывалый урожай кукурузы, который в том году им удалось получить (не зря она затратила столько сил на поливку своего огорода). Кукурузы уродилось столько, что даже местные жители приходили на их участок подивиться на это чудо. Деньги, вырученные от продажи урожая, делали надежду на возвращение реальной.
Однако поездку все пришлось отложить. Возможно, началась эпидемия. Во всяком случае в письме мама сообщает Нине, что бабушку мобилизовали в военный госпиталь, а сама она заболела. «У меня… началась тропическая малярия, которая сняла у меня почти весь румянец. Но теперь, слава богу, становлюсь снова прежней матрешкой, т.е. уже взрослой матреной».
Осенью Дима начала учиться в институте (даже не знаю в каком, но, видимо, в медицинском). «Занимаюсь без энтузиазма, но и без разочарования (т.к. очарования не было). Вообще в институте весело, но, конечно, не так, как было у нас в школе! Занимаемся мы по новому принципу раздельного обучения (кстати, как тебе нравится этот принцип?). Ребята у нас в отдельной группе. Так что у нас настоящий институт благородных девиц». Это письмо написано примерно октябре-ноябре 1943 года, в конце его мама задает вопрос: «Часто ли ты получаешь письма от Неллы? Напиши мне ее адрес, я боюсь, что у меня неверный».
О гибели Нэллы мама узнала об этом от Нины. Нининых писем мама не сохранила, есть письмо Нины Борису Найденову, можно предполагать, что и мама получила подобное.

02.12.1943 года. «… мне очень тяжело писать это письмо, но самое страшное, что теперь уже все равно ничто не поможет… Нэлла погибла, она убита в боях за Харьков, убита на подступах к нашему городу… Борис, неужели это правда? Я не хочу, не могу даже думать об этом! Как она стремилась на фронт, на передовую, на линию огня, чтобы лично участвовать в великой битве за жизнь, чтобы в славное дело победы внести и свою скромную долю! Об этом были все ее помыслы, все мечты… Ну, что еще добавить к этому, Борис! Я вот плачу, и мне страшно делается, ведь слезы бессильны… Ее нет больше…»

А вот ответ мамы:

«Милая, дорогая Нинушка! Получила твое письмо. Какой ужас, боже мой, какой ужас! О чем бы я ни думала, все связывается с Нэллой. И каждый раз — как ножом по сердцу. Я все-таки не теряю надежды, я не верю. Ты знаешь, я вспоминаю, как ты писала о Мишке: «Я надеюсь — уверена! — что она жива». Как давно это было, а кажется, будто только что. Вот сейчас выплывает все, а ее нет. Неужели будет такой день, когда мы все встретимся в нашем Харькове, а ее не будет? Не может быть!»

Увы, может! Бэшники стали стекаться в родной Харьков весной 1944 года. В апреле вернулась Валя Черникова и была, как я поняла, одной из первых. «… после некоторой грусти первых дней мной теперь овладевает просто физическое удовольствие каждый раз, когда я прохожу по Харьковским улицам, по тротуарам, на которых мне известно расположение каждого камешка, — пишет она Нине. — …Из наших видела только Мишку /Лида Мишустина, которая оставалась в оккупированном Харькове/ и случайно на улице Киру Сукини…». Короткими набегами появлялись в Харькове еще воющие мальчики — Борис Найденов, Рэм Бобров, насовсем вернулся только потерявший на фронте ногу Гриша Столяров.
Дима приехала в мае 1944: «Я уже 3 дня в Харькове, — пишет она Нине. — Хожу по городу, встречаю массу знакомых. Вчера вечером была у Мишки с Валей Ч. Нас уже «3-е в одной лодке» Весь вечер мы читали дневники, которые у нее сохранились. Ужасно жалели, что нет тебя. Поскорее приезжай. Так пусто без тех, кого еще нет, а еще хуже без тех, кого нет и уже никогда не будет».
Нина тоже очень тосковала по друзьям и, видимо, писала об этом Диме, потому что мама отвечает ей так: «Если бы ты знала, как я тебя понимаю! Все эти три года я фактически не имела настоящих друзей. Особенно ужасно, что мы были так избалованы в этом отношении. Только теперь, в Харькове, я ожила. Я уверена, что с тобой будет то же самое. Как приятно думать, осознавать, что в самые тяжелые, неприятные минуты ты всегда будешь иметь дружескую моральную поддержку, что ты не одинока, что у тебя есть с кем поделиться своими мыслями, чувствами».
Они радовались каждому новому вернувшемуся. Но к радости этой, конечно, примешивалась горечь.
Здесь, в родном городе и теперь, когда веяло уже концом войны, приходило осознание окончательности потерь. Для мамы — утраты ее любимой подруги Нэллы: «Почему-то теперь, когда я приехала в Харьков, я похоронила надежду. В первый же день я пошла «к ней». Квартира разрушена. Двери раскрыты, гуляет ветер и — ничего, только груды щебня и коробочка из-под сигарет (немецкая). Я унесла ее как память».
Коробочки этой я никогда не видела, не сохранились и военные письма Нэллы к Диме, не умела мама хранить что-то материальное. Не удержался у нас и подарок матери Нэллы Фанни Давыдовны. Я помню момент, когда этот подарок появился. Мы сидели втроем — мама, Фанни Давыдовна и я где-то в парке или сквере, на лавочке, разговаривали. В какой-то момент Фанни Давыдовна сняла с руки тонкое золотое колечко с тремя маленькими бриллиантиками (а может быть, это был просто горный хрусталь) и надела его на руку мамы: «Носи, я бы Нэлке отдала это кольцо, пусть теперь идет к тебе». Мама никогда не носила колец, даже обручального, кажется, не было у нее. Это кольцо она пробовала носить, давала и мне, это была единственная золотая вещь в нашем доме, несколько раз оно пропадало и находилось, пока в одном из переездов не исчезло окончательно.

Я читала раньше и воспоминания бэшников и письма военных лет, но в разное время, урывками. Сейчас, когда эти кусочки мозаики сложились вместе, когда я так плотно и глубоко погрузилась в этот период маминой жизни, я как-то с особенной остротой ощутила значимость утраты Нэллы для маминой, а, может и для моей жизни. Маму окружали замечательные люди, но, может быть, в какие-то поворотные моменты она, эмоциональная, порывистая, но часто не уверенная в себе, приняла бы иные решения, если бы рядом была Нэлла, честная, чистая и бескомпромиссная.
Еще одной роковой утратой стала гибель отца. Не только слова и советы, но даже просто само присутствие в ее жизни этого сильного и красивого мужчины, влюбленного в жизнь и умевшего ей радоваться, могло бы помочь ей научиться больше ценить себя, быть более уверенной в себе. Если бы война не обрубила эти два мощные источника силы, жизнь Димы могла бы пойти по другому пути.
Тогда, в 1944, контуры этой будущей жизни только намечались. Предчувствие близкого окончания страшной войны и встреча с родным городом после 3-летней разлуки, побуждали к подведению черты под определенным периодом жизни.
«Я тебя вполне понимаю, — писала мама Нине в июне 1944 года. — Вот так живешь, поглощенная заботами и тревогами, и не думаешь ни о чем. Потом вдруг оглядываешься и видишь пустоту. Вчера мне стало как-то особенно грустно. Когда стемнело, зашла к одним соседям. У них окна выходят за дом, к яру. Посмотрела в окно и вдруг заметила, насколько там все изменилось. Деревья, которые были только посажены, сейчас уже «настоящие» и шумят, качаются «по-настоящему». Удивительно, что я это заметила только через месяц после приезда.
И знаешь, у меня болезненно сжалось сердце. Неужели так и пройдет жизнь и останется только горечь и будем бесполезно упрекать себя знаменитыми словами Островского, кот. не  нужды повторять.
У тебя, правда, этого не будет, Нинушка! Твоя жизнь началась интересно и увлекательно. И эти 3 года не прошли для тебя бесполезно. Я очень завидую тебе. Это честно. Ты много видела, много узнала и испытала. Это гораздо больше дает человеку, чем постоянное чтение. А я осталась на точке замерзания. У меня нет ниточки, нет «сквозного действия» (выражаясь нашим любимым театральным языком). И от этого я становлюсь бессодержательнее, бездушнее. Я сама замечаю у себя каждый раз новые недостатки: мелочность в разговорах и многое другое. Даже играю без подъема. Надеюсь, что этой пройдет, стоит только появиться какому-нибудь увлечению. Я недавно открыла в медицине массу возможностей и интересных проблем. Я жажду какой-нибудь интересной работы и еще очень многого».

Итоги войны 9 Б класса
Погибли на фронте: Яша Розиноер, Владик Склярский, Нэлла Рубинштейн.
Расстреляны фашистами: Леля Лозман в Дробицком яру в Харькове и Юля Левина у горы Кольцо в Кисловодске
Получили ранения: Гриша Столяров (потерял ногу), Лен Рогозин (потерял ногу), Петя Шейнин (ранен в лицо)
Были на фронте и вернулись живыми и невредимыми: Рэм Бобров, Борис Найденов, Нина Болотина.
После окончания войны, продолжая учиться в медицинском институте, мама одновременно поступила в Харьковский театральный институт, где познакомилась с моим отцом, который поступил в тот же ВУЗ, вернувшись с фронта.

Яся, Яша, Яков Иосифович
Папа вырос в местечке Березовское под Одессой. Его мать, Вера была старшей из трех дочерей зажиточного одесского мещанина Моисея Моргулиса. На всю жизнь в лексиконе бабушки Веры засели слова: «Нужно взять человека…» (имеется в виду для какой-то работы по дому). Что привело в эти края племянника известного каунасского раввина, фармацевта по образованию Иосифа Яковлевича Соловейчика, не знаю, но каким-то образом он там оказался, они с бабушкой Верой познакомились и поженились.
Родился папа 22 июня 1922 года. О детстве его я почти ничего не знаю. Лишь однажды (не помню, в связи с чем) он рассказал мне, как его дворовая подружка Тина жаловалась на него маме: «Мадам Соловейчик, скажите что-нибудь вашему Ясе, он дразнится «Тинка-скотинка» и добавил, что Тина потом погибла на фронте. Больше никаких рассказов о папином детстве я не помню. Не сохранилось и его детских фотографий. Так, словно жизнь его началась в Армии.

Яков Иосифович Соловейчик, 1941 год

Яков Иосифович Соловейчик, 1941 год

Талантами он был наделен самыми разнообразными: хорошо рисовал, любил и чувствовал музыку (правда, никогда игре на каком-либо инструменте не учился), имел хорошие способности к математике. Окончив школу в 1940 году, он пошел в технический ВУЗ. Помню, как он рассказывал, что когда сдавал сессию, ему попался в билете вопрос, которого он не выучил: доказательство формулы Томпсона (может, перевираю фамилию, но так помнится). Менять билет он не стал, а сел думать и сумел вывести доказательство. Преподаватель, увидев его листочек, онемел: формула была доказана, но не классическим, а каким-то другим путем. Преподаватель несколько раз пробежался по доказательству — оно было безупречным. Папа понял, что его незнание разоблачено, стал что-то бормотать в свое оправдание, но профессор посмотрел на него круглым глазами, взял зачетку, и, ничего больше не спрашивая, молча, вывел 5-ку. Так что учился папа успешно, но когда подающему надежды студенту исполнилось 18 лет, его забрали в Армию. Он не раз говорил: «Я был маменькиным сынком, Армия из меня человека сделала».
В Армии в папы обнаружился еще один талант, о котором сам он не знал, так как в мирной жизни этому таланту негде было проявиться. Оказалось, что он очень метко стреляет. С первых дней упражнений по стрельбе он, который на гражданке даже в тире не бывал, стал выбивать какие-то неслыханные результаты. Отточив врожденную меткость упражнениями, он отличился на каких-то соревнованиях, в результате чего был представлен лично приехавшему в часть с инспекцией генералу и получил от него предложение идти учиться в военное училище. Учиться папа любил и, не выяснив толком, чему его предполагают учить, дал согласие.
Я давно знала эту историю и привыкла относиться к ней просто как к факту папиной биографии, собственно так он ее и рассказывал. Но сейчас, когда я начала ее записывать, почувствовала жалость к нему. Каким-то он показался мне брошенным в этой ситуации. В этом бездумном согласии есть какое-то невнимание к своей судьбе, к своему будущему. Почему, например, ему не пришло в голову посоветоваться с родителями? Может быть, это было не принято, а может быть, было подспудное ощущение, что им все равно? Не знаю, наверное, я излишне драматизирую ситуацию, сужу о ней с сегодняшних позиций, возможно, тогда на это смотрели немного иначе. Но ведь советовалась же мама со своим отцом о выборе профессии, значит, в некоторых семьях родители помогали детям своим участием и советами…
Чему учился папа в своем военном училище я толком не знаю, но знаю, что снайпером (что было бы предположить логично) его не сделали. Обучение отсрочило его отправку на фронт, а когда оно закончилось, папа был отправлен на службу в аэрофоторазведку. До конца войны он прослужил штурманом авиации: летал в тыл противника, снимал с воздуха военные объекты и потом расшифровывал снимки.
На фронте открылась еще одна папина особенность, о которой в довоенном  своем детстве он не мог знать: на него совершенно не действовал алкоголь. С алкоголем была связана еще одна фронтовая история, в результате которой папа чуть не лишился пусть не жизни, но здоровья точно. Однажды зимой, вернувшись в свою часть с какого-то задания, он застал товарищей за выпивкой. Когда он вошел, они бросились к нему и сразу же сунули кружку водки: «Вот, согрейся, друг!». Сделав первый глоток, Яша понял, что это не водка, а спирт и его берут на слабо, но он выпил кружку до конца. Товарищи стали хлопать его по плечу: «Ну, лихо, ну герой… На вот запей водичкой» и протянули вторую кружку. От холода и усталости папа не заметил обращенных на него лукавых взглядов, взял кружку, но с первого глотка понял, что это тоже спирт и что шутники, сейчас на него смотрят, ожидая, что он поперхнется, закашляется, выплюнет эту воду и сунет им кружку обратно со словами: «Ах вы, черти, что придумали!…». Под этими взглядами он медленно пил вторую кружку спирта, слыша, как веселое возбуждение, готовое взорваться хохотом, сменяется мертвой тишиной. В этой тишине он допил кружку до конца, после чего был окружен перепуганными товарищами и заботливо уложен в постель.
Я не знаю, увлекался ли папа театром в школьные годы, но на фронте он занимался в драмкружке, причем не только как исполнитель, но и как руководитель и режиссер-постановщик. Однажды кто-то из членов кружка предложил поставить скетч (названия я не помню), который до войны многие видели в исполнении артистов Художественного театра — Массальского и Андровской? Грибова? — не помню, но кого-то не меньшего масштаба. Идея понравилась, оставалось добыть текст, что оказалось не так-то легко сделать. Решили обратиться напрямую во МХАТ. Папу как раз должны были отправить в Москву с каким-то заданием, и он написал письмо самому Массальскому. После всяческих поклонов и объяснений в любви к великому театру он просил Массальского встретиться с ним, лейтенантом авиации и руководителем кружка фронтовой самодеятельности, когда он будет в Москве, и дать ему переписать текст скетча, который они в своем коллективе очень хотят поставить.
Приехав в Москву, папа связался с Массальским. Тот подтвердил, что готов выполнить его просьбу, они договорились о времени, и, когда в назначенный час папа явился во МХАТ, Массальский вышел к нему и вручил переписанный от руки текст скетча. Он объяснил, что печатного варианта текста никто из исполнителей найти не смог, поэтому они собрались вместе и по памяти восстановили его. Папа онемел от изумления: «Как, ради нас, каких-то юнцов, прославленные артисты великого Художественного театра…», на что Массальский невозмутимо ответил: «Подумаешь, Художественный театр…», после чего пожал руку молодому фронтовику, пожелал ему успехов на театральном и военном поприще, предложил, если потребуется, обращаться за помощью и откланялся.
Может быть, именно в Армии папа ощутил театр как свое призвание. Поэтому приехав после войны в Харьков, где к этому времени обосновались его родители, папа поступил в театральный институт. Здесь он встретил маму.

Те же и я
Они поженились в 1948 году, будучи еще студентами. Я появилась на свет в 1954, в Ленинграде, где мама в то время служила в театре Балтфлота. В 1956 году, когда случилось сокращение Армии, театр этот, который находился на балансе Вооруженных сил, расформировали. Оставшись без работы, без жилья, с 2-летним ребенком на руках, мама уехала со мной к своей маме в Харьков.
Так что харьковская квартира бабушек стала первым домом моего детства. Я хорошо помню этот дом, расположенный буквой П и большой двор обсаженный  деревьями и кустами, со скамеечками в углах, песочницей для детей и цветочной клумбой, где росли высокие белые цветы табака, источавшие вечерами остро-сладкий аромат, теснились бледно-сиреневые, похожие на грамофонную трубу петуньи, густо-оранжевые бархатцы, бледно-оранжевая календула и желтые, с уходящими в глубину красными разводами цветы львиного зева. По вечерам клумбу поливала из толстого черного шланга невысокая, крепкая дворничиха. А на скамеечках собиралось пожилое население дома и молодые мамочки, которые заехали в этот дом детьми, а сейчас растили здесь своих детей.
Верхом неприличия было пройти мимо скамеек, ничего не сказав их обитателям или не ответив на дежурные вопросы. Однажды у маленькой бойкой девочки Аллочки кто-то спросил: «Аллочка, как твоя бабушка поживает?». Аллочка бросила свой мячик и махнула рукой в противоположный угол двора: «А бабушка на той скамейке позивает». У нас в семье над этими словами очень потешались, между тем устами этого младенца глаголила истина, на скамейках на самом деле не просто сидели, а жили и «поживали», обстоятельно и неспешно.
В моей памяти население дворовых скамеечек сливается в единую массу, задающую вопросы о том, как мои успехи, как здоровье мамы и пр. Из этой массы выделяется лицо Веры Давыдовны Зинченко. Из взрослых разговоров я знала, что муж Веры Давыдовны, Петр Зинченко, боготворимый ею Петя, блестящий ученый-психолог и просто очень красивый мужчина, умер скоропостижно и внезапно, не дожив до старости. Дети — старший Владимир, которого Вера Давыдовна называла Владей, и младшая Таня, уехали учиться и осели в столицах, Владя в Москве, Таня в Ленинграде. Оба они были достойными  наследниками отца и тоже преуспевали на поприще психологической науки. Вера Давыдовна гордилась их успехами, но и скучала по ним. Она была значиельно моложе бабушек, но, видимо (так считала мама), скорбь по мужу сильно подкосила ее, и после его смерти она скоро перешла в категорию «бабушек». Вера Давыдовна была довольно грузной, с тяжелой походкой, крупным лицом и большими, красивыми черными глазами. Эти глаза внимательно и серьезно смотрели на меня, когда я подходила к скамеечке, на которой сидела Вера Давыдовна вместе с моими бабушками и Вера Давыдовна просила меня показать ладошку, чтобы прочитать что-то интересное про мою жизнь. Я послушно протягивала руку и с любопытством смотрела на Веру Давыдовну — гадая, сумеет ли она прочесть все мои тайны. А Вера Давыдовна, не отрывая глаз от моей руки, неторопливо, делая паузы и имитируя то раздумье, то слежение за линиями, пересказывала все то, что только что узнала обо мне от моих бабушек.
Однажды на дворовой скамеечке собрал детское население дома живший в нашем дворе поэт, бывший фронтовик, партизанивший на Брянщине, Лев Абрамович Галкин. Я хорошо помню этого седогривого, крупноголового, величественного мужчину, действительно чем-то похожего на льва. В Википедии он удостоился отдельной статьи только на украинском языке, с пометкой «писав россiйскою мовою». Лев Галкин заслуждил известность как поэт-сатирик, но видимо, желая попробовать себя в новом жанре, написал приключенческую повесть для детей. Эту, еще не опубликованную повесть он решил почитать детям нашего двора. В числе слушателей был и сын Льва Галкина Леня, тихий, безбровый, веснушчатый мальчик, мой ровестник. Лев Абрамович читал выразительно, в лицах, патетически жестикулируя и встряхивая время от времени спадавшей ему на глаза львиной гривой, а после читки подробно расспрашивал нас о впечатлении.
Жили в нашем доме и художники, и дворяне «из бывших», и актеры, вообще спектр интеллектуальных профессий был представлен во всей полноте.
Когда я заболевала, ко мне приходила не участковая из поликлиники, а проживавшая в нашем доме педиатр Анна Борисовна. До сегодняшнего дня при словах «детский доктор» я вижу спокойное, приветливое лицо все в мелких морщинках, немного согнутую в пояснице, но все же подтянутую фигуру в неизменном коричневом костюме — прямая юбка, блузочка, пиджак, на шее маленький шелковый платочек, а на груди — фонендоскоп на резиновой трубочке. Это Анна Борисовна. Она всегда умела поднять мне настроение. Бывало, лежу с температурой, горло болит, свет белый мне не мил, не хочется ни есть, ни пить, ни разговаривать ни с кем. Бабушки пытаются меня подбодрить: «Машенька, сегодня Анна Борисовна придет». Но я не реагирую. Ну и что? Ну и пусть, пусть приходит, мне все равно. Сегодня мне так плохо, что даже Анна Борисовна мне не поможет, не буду с ней разговаривать.
Но вот звонок, это она. Бабушки устремляются в коридор встречать. Я знаю, что сейчас Анна Борисовна снимает в прихожей свой светло-кремовый плащ и идет в ванну мыть руки, бабушки подают ей чистое полотенце и, пока она вытирает руки, рассказывают ей о моем состоянии. Вот Анна Борисовна входит, присаживается на стул у моей кровати, ставя на соседний стул свою сумочку. Она спокойно спрашивает меня о чем-то, внимательно выслушивает ответ, улыбается, и мало-помалу я, сама того не замечая, начинаю говорить, а потом и вовсе оживленно болтать. И только спустя некоторе время после ухода Анны Борисовны я с удивлением вспоминаю, как ужасно плохо мне было сегодня утром, и как я решала не разговаривать ни с кем, включая доктора.
О, Анна Борисовна, дорогая, как вы это делали? Какие чудесные слова говорили? И почему я за все, переполненное медицинскими проблемами детство моего сына таких докторов, как вы, ни разу не видела? Мне просто не повезло или секрет старых докторов утерян, как секрет постройки египетских пирамид?
Анна Борисовна была детским врачом общей практики, но если нужна была консультация узкого специалиста, звали детского ЛОР врача Стеллу Лазаревну, тоже жившую в нашем доме.
Правильно произносить букву «Р» (до 4 лет я чудовищно, безобразно картавила) меня за несколько занятий научила говорить логопед Ева Израилевна из 4 подъезда. Думаю, если бы я дожила в этом дворе до школьных лет, для меня наверняка нашлись бы в нашем доме и преподаватели иностранного языка, и репетиторы по математике, и учителя музыки.
Но когда мне было 6 лет мы с мамой и папой переехали из интеллигентного Харькова в рабочий город Запорожье. Перемещение это было связано, как часто тогда бывало, с квартирным вопросом. Не то, чтобы нам было очень уж тесно вшестером в двухкомнатной бабушкиной квартире (тогда это теснотой не считалось), но отношения у папы с бабушками были натянутыми и родители мои все время искали способа отделиться. Наконец, такая возможность представилась. Отцу предложили должность главного режиссера на вновь образованной студии телевидения в городе Запорожье. К должности прилагалась жилплощадь в доме, специально построенном для сотрудников телецентра.
Конечно, связь с Харьковом на этом не оборвалась, меня отправляли к бабушкам на каждые каникулы.

Мотык и израильская родня
Наша харьковская квартира была угловой, два ее окна выходили на ул. Культуры (так стал называться бывший Барачный переулок), а два других окна смотрели на двор соседнего дома. В глубине зелени этого двора жил Мотык Авербух, племянник бабушек, сын их старшей сестры Гитл, со своей семьей.

Зина, Лиля и Мотык Авербух, Волочийск, 1916

Зина, Лиля и Мотык Авербух, Волочийск, 1916

На фотографии, сделанной в 1916 году в Волочийске Мотык — худенький мальчик лет 6, в матроске, с оттопыренными ушами и умными глазками. Рядом в плетенном кресле сидит крошка месяцев 8-10, это его младшая сестра Лиля. По другую сторону кресла — старшая сестра Мотыка Зина. Лет через 6 после того, как был сделан этот снимок, семья уехала из Волочийска в  Палестину.

Гитл Хазина, в замужестве Авербух, старшая из сестер Хазиных

Гитл Хазина, в замужестве Авербух, старшая из сестер Хазиных

Мотык проявил себя как очень талантливый человек. Образование (инженерное) он получил во Франции, делал успехи, карьера его складывалась удачно, ему сулили большое будущее, но он лелеял романтическую мечту поехать в Советский Союз. Каким ветром принесло ему эту мечту — непонятно, ведь он покинул Украину с родителями, когда был 12-летним подростком, по чему ему было ностальгировать. Может быть, просто любопытно было посмотреть, может быть, думал: поживу, если не понравится, вернусь обратно. Он вырос в свободном мире и не мог представить себе необратимости этого шага.
В общем, на несчастье Мотыка, мечта его сбылась. Приехав в Союз, он поселился в Харькове, где жили единственные оставшиеся здесь родственники, сестры его матери. Одаренный инженер, он легко устроился на работу в советское КБ, и все большие надежды сгинули в российском болоте. За два часа Мотык выполнял свою работу, а потом еще 6 часов слонялся по отделу и от скуки брался помогать всем своим коллегам. Конечно, он очень скоро пожалел о своем опрометчивом поступке, но делать уже было нечего. Он продолжал работать в КБ, обзавелся семьей и поселился в соседнем с нами доме.
Я помню Мотыка уже пожилым, благообразным человеком, и хотя я знала, что он — двоюродный брат моей мамы, в моем сознании он принадлежал скорее к поколению бабушек. У Мотыка была маленькая, кругленькая, очень аккуратная и хозяйственная жена Китя и двое рослых, красивых сыновей — Леня и Алик. Старший, Леня, существовал тогда уже для меня в мире взрослых. Я знала, что он где-то учится и играет на трубе в каком-то студенческом ансамбле. Нам дарили фотографии — Леня со своей джаз-бандой на сцене, Ленина свадьба, Леня с женой и ребеночком, и вся эта бурная Ленина жизнь текла где-то рядом со мной, сам же он вплывал в мою жизнь очень редко и всегда мимолетно, в нарядной белой рубашке с галстуком, но еще без пиджака, торопящийся куда-то по своим интересным взрослым делам, всегда веселый и приветливый ко мне. Младший сын Мотыка Алик, хоть и был тоже гораздо старше меня, но продолжал еще существовать где-то на границе детского и взрослого мира. Он относился ко мне тепло, как настоящий старший брат, опекал меня и дарил подарки. До сих пор хранится у меня маленький квадратик фанеры, на котором Алик выжег для меня мордочку Буратино и подпись «Машеньке от Алика».
Именно через Мотыка бабушки поддерживали связь с родными, жившими в Израиле. Сами они переписываться с ними боялись, в Сталинское время это было действительно небезопасно. Мама говорила, что в Палестине, а потом в Израиле даже распространялись предупреждения: «Не пишите своим родственникам в Советский Союз, это им приносит большие неприятности». И хотя я родилась через год после смерти вождя народов, инерция страха продолжала действовать, и мне предпочли ничего не говорить о заграничных наших родственниках.
Помню, как однажды в нашем доме вдруг появился целый ворох красивых и необычных вещей — блузочки, свитерки и даже шуба. Необычны были не только сами вещи, но и факт их появления в таком количестве, обычно покупки делались единичные и долго обсуждались в семье. Когда я спросила, откуда это богатство, мне ответили уклончиво. Только через несколько лет выяснилось, что к нам приезжали родственники из Израиля. Я об их визите знаю только по рассказам.
К тому времени, когда стало возможно приехать в Союз, ни Гитл, ни Инды уже не было в живых, приехали дети и, наверное, внуки. Не знаю, к какой из двух семей принадлежали визитеры, не исключено, что приехали и те, и другие, во всяком случае, они привезли фотографии потомков по обеим линиям. Собрали снимки разных лет, от старых черно-белых до новеньких, цветных. Инда с мужем Давидом и дочерьми, девочками Риной и Офрой, взрослые дети Рины (внуки Инды) — Эмилия и Идо. Сестра Мотыка, дочь Гитл Зина (та, что в белом платье на фото из Волочийска) с мужем и двумя дочерьми, хорошенькими, смеющимися молодыми девушками — Рэлочкой и Милочкой, две маленькие фотографии детей Лили, младшей из трех детей Гитл (той, 10-месячной малышки, что на Волочийской фотографии сидела в плетеном кресле): дочери ее Яэл и сына, имя которого не указано.
Златочка вспоминала, какими незнакомые родственники показались им: яркими, непохожими на нас и как, когда они сели обедать, гостья, проглотив кусочек Златочкиной котлетки, вдруг расплакалась и сказала: «Мама… мама делала точно такие же».

Как только появилась возможность, Мотык с семьей (Алик к тому времени тоже уже женился) уехал в Израиль. Леня остался в Союзе. Бабушки с ними не переписывались, продолжая бояться за нас. Связь поддерживалась опосредовано, через Леню. В 1990 году, перед своей поездкой в Израиль, мама связалась с ним, думала, что, может быть, удастся повидаться. Адрес и телефон она получила, но что-то там не срослось и они с Мотыком не встретились. Я воспользовалась этими данными шесть лет спустя, в 1996 году, когда отправилась в Израиль с 12-летним сыном Митей. Остановилась я у своей троюродной сестры Ирки, внучки дяди Сани Кваша. От нее я позвонила Алику. Мне пришлось объясняться по-английски, потому что Алика и его жены не было дома, а ни его дочь, ни зять, ни уж конечно, их дети, русским языком не владели. Вечером Алик перезвонил и на следующий день приехал за мной и Митей из Ашдода в Петах Тыкву, чтобы забрать меня в гости к себе. Ирка очень удивилась и сказала, что намерение предпринять такой долгий путь говорит о большой глубине родственных чувств.
Я видела Алика до этого в последний раз около 40 лет назад, когда он был еще подростком, ему было лет 15. Конечно, он изменился с тех пор, располнел и возмужал, но типажно не изменился — был таким же красивым и полным жизни. Дорога в Ашдод действительно оказалась дальней, нам удалось подробно пообщаться. Алик был страстным патриотом Израиля. Работа его была как-то связана с дорогами, сейчас не помню, то ли он их проектировал, то ли руководил строительством, то ли прокладывал линии электропередач, но так или иначе, ему приходилось много ездить, он хорошо знал страну и говорил о ней с нежностью, словно своим колешением по ее дорогам он постоянно прикасался к любимым изгибам ее тела. Ему, как он сказал, «кое-что удалось сделать для того, чтобы эта страна стала такой, какой она стала» и это сознание наполняло его радостью и гордостью.
Леня к этому времени наконец-то перетянулся тоже в Израиль, но счастливым, в отличие от Алика, не выглядел. Он, видимо, пропустил свое время, и устроиться в Израиле прилично не смог, а оставаться в России уже тоже не хотел. Здесь он ухаживал за отцом, который был уже совсем беспомощен. Очень грустно было видеть высохшего, сгорбленного старичка, в которого превратился высокий, блестящий, талантливый Мотык. Контакт с реальностью он почти совсем утратил и меня не узнал, как меня и предупреждали Алик и Леня. Напрасно я пыталась называть ему имена — свое, его тетушек, его кузины Димы, он только тихо и печально смотрел на меня словно откуда-то издалека.
Спустя три года после этой встречи таким же взглядом смотрела на меня моя мама. Она пережила Мотыка на каких-нибудь 2 или 3 года, хотя была на 15 лет младше его.

Время заката
Никого из сестер Хазиных к тому времени давно уже не было в живых. Смерть разбросала их, почти всю свою долгую жизнь проживших вместе, по разным городам.
Рися умерла первой. Зимой 1964 году (мы к тому времени жили уже в Запорожье) она упала. Рентген показал перелом  шейки бедра. Ни о каких чудодейственных операциях энедопротезирования тогда никто не слышал. Почти год она провела, закованной в высоченный гипс, сначала лежала, потом понемногу ходила на костылях. Врачи не давали надежды на положительный исход. Когда в конце концов нога срослась, врач, наблюдавшая ее, ахнула и перекрестила свою иудейскую пациентку.
Но радость от выздоровления была недолгой, через некоторое время у Риси обнаружили опухоль. В духе старых медицинских традиций диагноз от Риси скрывали. Помню, как мы с мамой навещали ее в больнице и как, глотая больничный суп, Рися тихонько сказала нам, кивая на соседку по палате: «Тут всякие раки-шмаки…». Я поняла, что она боится заразиться раком от соседки, тогда как ее опухоль уже была заметна на исхудавшем теле невооруженным глазом. Умирала Рися дома. Мама взяла отпуск за свой счет, чтобы ухаживать за ней и несколько месяцев провела в Харькове. Рися до конца не понимала, что с ней происходит. Она спрашивала у врача: «Я же не хроник, почему я не могу ходить, почему у меня нет сил». Врач отвечала: «Ну, вот, вы плохо кушаете». Рися начинала вталкивать в себя еду, после чего ее рвало. Вправду ли она не понимала, что умирает или подыгрывала родным?
Умерла Рися, когда мне было лет 13. На похоронах я не была и не знаю даже, на каком кладбище в Харькове ее похоронили. Жаль.
А потом слегла бабушка. Она плохо чувствовала себя физически, и к тому же временами у нее проявлялись психические нарушения. Златочка выбивалась из сил, ухаживая за ней. Мама моталась в Харьков помогать, но в конце концов стало понятно, что Златочка больше не справляется с уходом. Снова брать отпуск на неопределенное время мама не могла, и было принято решение перевезти Златочку и бабушку в Запорожье. Каково им было уезжать из этого города, где прошла их молодость, из квартиры, где они прожили больше 30 лет, от налаженного быта и соседей, с которыми они вместе состарились — это я могу представить себе только теперь, когда у меня самой появился опыт расставаний. Тогда я этого не понимала, тем более, что они не роптали, покорились судьбе.
Бабушка  умерла весной 1970 года, не прожив и года в новом жилище. Похоронили ее в Запорожье, на Капустянке (кладбище называется так по имени речки Капустянки, через него протекающей). Через 20 лет, когда могилу потребовалось привести в порядок, моя дорогая подруга Пошка нашла мастера, который сделал все необходимые работы, а потом сказал Пошке, что с этой могилой ему было легко работать, наверное, там лежит хороший человек.

Златочка пережила бабушку на 10 лет. Она переехала вместе с нами в Ленинград, куда мы перебрались вскоре после смерти бабушки. Жила Златочка, конечно, отдельно и долго сохраняла самостоятельность: убирала квартиру, ходила в магазин, варила обеды и радовалась, когда я заскакивала поесть. Кроме того, она читала газеты и аккуратно посещала собрания ЖЭКовской парторганизации, где ей даже доверили должность секретаря товарищеского суда. Но со временем Златочка  стала сдавать — все больше отекали ноги, все сильнее были боли в суставах, все труднее ей было ходить по лестнице.
Когда она стала уже совсем слаба, мама забрала ее в нашу квартиру на Гражданку. К тому времени мои родители, прожившие вместе 30 лет, развелись и папа перебрался в Кисловодск. Мы с мамой жили вдвоем и вместе стали ухаживать за Златочкой. В какой-то момент у нее возник нарыв на шее. Из поликлиники пришел хирург. Понаблюдав Златочку несколько дней, он сказал, что ей нужна операция по удалению этого гнойника и согласился провести ее на дому. Я сомневалась, но Златочка храбро согласилась, уж очень ей хотелось встать на ноги и снова быть способной себя обслуживать. Она сказала, что операции не боится: «Ты не знаешь, на что способен наш народ! Я жила в черте оседлости…».
Сколько лет прошло с тех пор, но я вспоминаю об этой операции с таким же ярким чувством вины и раскаянья, как будто все это было вчера, так же ясно, как много лет назад, вижу лицо лежащей на тахте Златочки, ее сжатые, трясущиеся кулачки, слышу ее тонкий, тихий стон и с такой же болью шепчу про себя: «Златочка, родная, прости, прости нас! Как мы могли, не узнав ничего об этом человеке, доверить ему тебя?!».
Она, конечно, простила, а я не могу себе простить. Есть такие вины, перед ней, перед бабушкой Фаней, перед мамой, перед Митей, перед моей собакой, которые навсегда останутся со мной. Перестать о них думать постоянно можно, а простить себя нельзя. И, может быть, не нужно.
Иван (отчества не помню) оказался не вполне хирургом, а студентом-практикантом из Мечниковской больницы. Надеюсь, после этой «операции» он уже ни разу не приступил к своему делу, не проверив предварительно инструменты, и ему не пришлось больше посреди процесса ругать кого-то, кто положил в его хирургический набор тупые ножницы.
Может быть, из чувства вины, он потом устроил Златочку в Мечниковскую больницу, где ее наблюдал уже настоящий хирург, преподаватель Ивана. Потом этот хирург курировал ее лечение дома. Я делала Златочке перевязки. Почему-то у меня это получалось лучше, чем у мамы, хирург был доволен результатом, стал расспрашивать меня, где я учусь и настоятельно рекомендовал переориентироваться с какой-то невнятной психологии, которой я в это время обучалась в университете, на медицину.
Летом мама отпустила меня отдохнуть на пару недель. Златочка умерла в мое отсутствие, на руках моей мамы. Во время агонии мама гладила ее и говорила ей, как она ее любит. С этими словами любви Златочка ушла. Мы похоронили ее на кладбище крематория.
Когда через 20 лет умерла мама, мы с моим сыном похоронили ее на Смоленском кладбище. Я подумывала, не перенести ли Златочкину урну в мамину могилу, даже писала вяло какие-то заявления с просьбой разрешить перезахоронение, но что-то все время мне мешало приступить к энергичным действиям. И в какой-то момент я поняла, что не хочу ее тревожить. В самом деле, достаточно она намоталась с этими переездами при жизни, пора остановиться. Так и лежат дорогие мне люди в разных местах — Харьков, Запорожье, Кисловодск (там похоронен папа) и два разных кладбища в Ленинграде.
Сейчас, когда полностью ушло уже поколение наших бабушек-дедушек, помнивших еще жизнь в черте оседлости, когда из поколения родителей, знавших этих людей молодыми и сильными, остаются уже немногие, я хочу сказать спасибо моим бабушкам за то, что в детстве чувствовала себя любимой и окруженной заботой, за то, что через них узнала, что такое любить, прощать, терпеть и не предаваться унынию.

 

Оригинал: http://s.berkovich-zametki.com/y2019/nomer4/solovejchik/

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1132 автора
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru