litbook

Non-fiction


У Вовочки было детство!*0

(Мемуаразмы)

Преамбуланс

Я Владимир Солунский. Мне восемьдесят три года, доктор физико-математических наук, профессор. Это начало я, практически, списал с первых строк книги братьев Стругацких «Волны гасят ветер». Для авторитетности. Хотя все, что дальше, к физико-математическим наукам отношения не имеет.

Эти воспоминания были написаны много лет тому назад. Тогда у меня родился безумный литературный проект — вот, если бы вдохновить десяток сверстников (1936-38 г. рождения) написать свои мемуары, то они, мемуары т.е., сложенные вместе, составили бы коллективный портрет поколения. Но, к сожалению, этот призыв тогда не нашел отклика. (90-е годы прошлого века не располагали к литературе).

И вот сейчас, нечаянно, я нашел этот текст, и мне подумалось, а что, если еще есть люди, которым интересно, что это было за время и что за субъекты в нем жили? Исправлять и дополнять я ничего не стал. Хочу только предупредить, что все имена в этих воспоминаниях подлинные — я уже не боюсь всяких обид, потому что обижаться уже, практически, некому. Сохранены и старые названия улиц и площадей.

Детство мое прошло в Харькове, в довольно большом районе, называвшемся Холодная Гора. В Харьковских легендах это место весьма специфическое, поскольку по легендам именно здесь произрастали всяческие жУки-кУки, раклЫ и сЯвки (по Харьковской терминологии) в отличие от Нагорного района, в центре города, откуда происходили умные профессорские дети. Ну и пусть другие тешатся этими легендами, но мы, вырастая, были уверены, что все лучшие люди великого города родом именно с Холодной Горы.

Помнится, в 1990 году мы с военными, смеясь, обсуждали, а не объявить ли о создании  «Независимой Свободной Холодногорской Республики», поскольку все, что нужно для независимости, как то: армия (танковое и летное училища), баня, поликлиника, базар, пивзавод и тюрьма. а также независимый «выход к морю», т. е. к железной дороге и линиям метрополитена, у нас есть. Итак, то, что дальше, — это мое детство на фоне Холоднорй Горы.

И еще несколько слов по поводу поколения. Каждое поколение считает, и справедливо, себя неповторимым. Мы были абсолютно советскими детьми. Я бы даже сказал, романтично советскими, что непринуждённо уживалось с некоторой «героической» приблатненностью. Разоблачение культа личности и преступлений Сталина было для нас потрясением, после которого мы с восторгом окунулись в Хрущевскую «оттепель», а получив по голове, засели на кухнях, ударились в альпинизм — туризм и бардовские песни и выработали в себе ироничное отношение ко всему происходящему. (Если что-то сильнее тебя, и ты ничего с этим поделать не можешь, смейся! А иначе, как бы мы выжили?) Все оставшиеся идеалы окончательно развеялись в 68-ом году вместе с советскими танками в Праге. Новый всплеск активности мы пережили в 85-93 годах, а вот к последующей жизни оказались не готовы. Впрочем, это всего лишь мое личное мнение.

И еще, люди моего поколения съедают все, что положено в тарелку, никогда ничего не оставляя.

Вот так!

                                       Милуоки, США, 2019.

Война. Эвакуация

«Час зачатья я помню неточно».
В.Высоцкий

Харьков. Июнь 41-го. Мне четыре с половиной. Говорят, война. Это очень весело, потому что сосед дядя Миша принес плакат с противогазом и рассказывает женщинам, как и что. (Это потом дядя Миша будет помощником бургомистра при немцах, потом уйдет с красными, потом вернется с орденами.) Бомбежек я не помню. А вот то, что ночевали в подвале, помню — потому, что там жили какие-то жуки или тараканы, которые возились в цементном полу. Дом, который построили бабушка и дедушка на Холодной Горе, был толщиной в два с половиной кирпича, и подвал был настоящий бункер. Поэтому я понимаю мою соседку-ровесницу Инку, которая каждый вечер учиняла скандал, мол, несите меня к Вовке,

Бомбежек не помню, а вот осколки, я их находил утром, они были такие красивые, и я с ними играл.

Не помню, когда я начал читать. Думаю, что я уже родился с этим умением. И за это пострадал. Нашел в саду листок со стихами. Там еще такой черный орёл был нарисован и стихи, очень смешные:

«Миленькие дамочки,
Не копайте ямочки.
Придут наши таночки,
Зароют вас в ямочки».

Откуда мне было знать, что это вражеские насмешки над женщинами, которых мобилизовывали, чтобы рыть противотанковые рвы. Ну, я и орал эти стихи, пока родные не поступили кардинальным способом — выпороли. Во избежание.

В доме появились незнакомые военные, а мы с мамой переселились в ванную.

Потом сказали, что мы уезжаем. Куда? В какую-то «Эвакуацию». Можно брать три тюка. Я смотрю — взрослые люди, а пакуют всякую ерунду. Ну, когда отвернулись, я подсунул в один из тюков пачку печенья и кулек с кусковым, огромные такие куски, сахаром. На вокзале в толпе я все время спрашивал маму, какой у нас самый ценный тюк. Естественно, что именно этот тюк там же и сперли. И хорошо сделали потому, что, когда нас втолкнули в вагон, телячий такой вагон с окошком под потолком, там было так тесно, что первую ночь мы стояли. Говорят, нас бомбили и даже отбомбили два последних вагона. Этого я не помню, но поезд все время дергался, в окошке гремело и ярко вспыхивало, а мама говорила, что это гроза.

Потом мама рассказывала, что это был последний эшелон, которому удалось выехать из Харькова. Не знаю, последний ли, но один из последних, это точно. Поезд был еврейский. В последние дни перед отступлением, может быть, кому-то все же пришло в голову, что евреев надо бы и вывезти. Как и почему мы попали в этот поезд, понятия не имею.

Когда «гроза» закончилась и рассвело, вещи, валявшиеся на полу, как-то разложили, и появилось место, где можно было спать. Эдак два квадратных метра, на человека. Мы вдвоем с мамой считались за одного человека. По утрам меня будил зычный крик: «Роза, где мой генерал?». Так одна старуха называла свой ночной горшок. Но им от меня тоже досталось. Когда просыпался я, то объявлял: «Товарищи! По городу Харькову объявлена воздушная тревога! «А-аааа! А-аа-ааа!» (это уже выла сирена). Возмущение было всеобщим: «Уймите вашего щенка! Мы и так настрадались!»

Ехали мы долго, эшелон то куда-то двигался, то подолгу стоял. Иногда в чистом поле, а иногда на каких-то шумных станциях, где можно было ходить за кипятком. Стало голодно. И тогда я стал уговаривать маму: «Распакуй этот тюк». Мама долго сопротивлялась, но все же послушалась, чтобы не приставал. И там обнаружились заветная пачка печенья и сахар. Печенье мы съели сами, а сахар мама продала, тем и подкормились.

Выбросили нас на станции Ленгер (это Казахстан). День мы просидели на какой-то куче угля…

Мама потом рассказывала, что, видимо, жителям было дано указание разместить приехавших на одну ночь на ночевку. И разнесся слух, что привезли каких-то евреев. А местные, ни кто такие евреи, ни как они выглядят — ничего такого знать не знали. Но осторожность надо соблюдать. Поскольку — мало ли что… И вот, подходили женщины и шепотом спрашивали у мамы: —Ты не еврейка? На что мама с присущей ей «большевистской прямотой» громко отвечала: — Еврейка!

Ну, так вот… День мы просидели на какой-то куче угля. Ночевать нас с мамой отвели то-ли в Райисполком, то-ли еще куда, а утром повезли куда-то на волах. Ехали дня два или больше. И вдруг, вдруг… Солнце, белый хлеб, молоко, перина и вырезанные из фанеры раскрашенные попугаи над кроватью! Потом я узнал, что это был колхоз им. Карла Маркса, колхоз, созданный из раскулаченных украинцев. Вот те, кто выжил в этой степи, к этому времени уже укоренились, обжились и снова почти благоденствовали.

Блаженство длилось недолго. Маме было страшно жить за сто километров от железной дороги. Поэтому мы перебрались в колхоз им. Тельмана. Это был казахский колхоз. Вот там-то началась голодуха. Но главное не это. Меня там забодал теленок. Он был примерно с меня ростом и все время порывался поесть листьев с хозяйской клубники. Мне в таком случае было велено бежать к хозяйке с криком: «Апа! Теленка клубнику ест!» Ну, он и не выдержал подобного доносительства и как-то прижал меня к забору. С тех пор я доносами не занимаюсь.

Потом был еще какой-то город. Названия не помню. Глядел на сегодняшнюю карту Казахстана, если бы увидел, то обязательно вспомнил бы, но сейчас почти все названия изменились. Там у соседского мальчика была книжка, «Рассказы о первом чекисте», которую я выучил почти наизусть. Особенно историю, как в голодное время сотрудники накормили Феликса Эдмундовича картошкой с салом. Эту книжку я таки выпросил, вернее отревел, при очередном переезде.

Вот так, мелкими перебежками, к осени сорок второго года мы добрались до Алма-Аты, где жила мамина мама. Моя мама, Лёлька, была 13-й и последней в семье. И все они были страшные р-р-революционеры и женились, и выходили замуж только за товарищей по борьбе. (После войны из всех братьев и сестер их осталось шестеро). И вот туда, в Алма-Ату, и стянулись все, кто мог: четверо сестер, одна с мужем, а одна с двумя полувзрослыми дочерьми, мы с мамой, — туда к бабушке, которую все называли, и я тоже, «Мать» (с большой буквы!). Она вскоре умерла. Домик, пр.Фурманова № 108, был небольшой, на три семьи, и еще было помещение под домом, куда складывали привезенный для топки саксаул. И тогда некоторое время фаланги (для незнающих — это такие здоровенные мохнатые пауки) шастали по всему дому. Одна из стен почему-то все норовила уйти в сторону. Ее снаружи подперли бревнами, но стена трескалась, и трещины, это при моем-то воображении, могли напомнить все, что угодно. Муж тетки Вали, Никифор Гостев — «Батя», был старый большевик с дореволюционным стажем и пайком. Это плюс! Но у него был открытый процесс туберкулеза. Это минус! И естественно, я этот ТВС подхватил. Но зато мне выписывали гематоген. Это плюс!

Нет, неправда. Сначала я заболел малярией, а туберкулез намазался на нее, как масло.  Странно было бы другое: если бы я не заболел в комнате 18 кв. метров, куда набилось девять человек. Во время болезни я мог обойти всю комнату, переступая с лежбища на лежбище, не наступая при этом на пол. Там была еще большая кухня-сени, но она зимой не отапливалась. Потом, через много лет, об этом времени сами собой написались стихи, эдакая самодельная поэма:

Воспоминания о «Царском селе».

Качает тополя под ветром
И лупит в стекла мокрый снег.
Квартирка в восемнадцать метров
Укрыла девять человек.

Алма-Ата, сорок второй,
Невидимое солнце село.
Зима. В простенке надо мной
Глядит с портрета кто-то серый.

Стрекочет швейная машина,
Стремясь остатки дня урвать.
Темнеет. В уголке за ширмой
Неслышно умирает Мать.

Пусть это память сбережет,
Невестки, дочери и внуки, —
Все те, кого в тот страшный год
Согрели старческие руки.

А я ей внук. С тех пор прошло,
Промчалося с лихвою тридцать.
Быльем былое поросло,
Но если снег в окно стучится…

Машинка швейная стрекочет,
Ложится ночь во все концы,
И не спеша готовит к ночи
Усталый город каганцы.

Замечутся по стенам тени,
Краснеет на столе свеклА
И чайник крышки тарахтеньем
Всех соберет вокруг стола.

Вот с самокруткой «Батя»-Гостев —
Экс-мастер сабельных атак,
Обтянутые кожей кости
Да дырки в легких, как кулак.

По каплям, как вода из горсти
Уходит жизнь, и рай, и ад,
Но грозен был НикИфор Гостев
Лет двадцать пять тому назад.

Когда не банки да уколы,
А жажда переделать мир,
И он начальником кав-школы,
А Жуков — ротный командир.

НикИфор балагурит: «Лёльку
Георгий охмурить не смог».
Отвергнут начисто, поскольку
Большеголов и кривоног.

И вся стратегия без толку,
И тактика — один обман,
Завидев ухажера, Лёлька
Со страху пряталась в чулан.

Не состоялась подруга —
Швырнув в фанерный чемодан
Юнгштурмовку, видать с испугу,
Умчалась аж в Таджикистан.

Хоть по-таджикски знала только:
Ишак, кишлак и чайхана,
Была уверена, без Лёльки
Там революции «хана».

— «Откуда вы»? — «А из Рязани.
В Рязани все грибы с глазами.
Их едят, они глядят,
А девки замуж не хотят!»

Сколочен наскоро аульный
Не то какой другой Совет —
В стране верблюжей, саксаульной
На свет родился культпросвет.

Чему их там она учила?
— Видать, боролась с паранджой,
Любовь свободную хвалила,
Коммуну, смычку… Боже мой!

Ведь нет вопроса горячее,
Как после эдаких речей
Башка была у ей на шее,
А не на пиках басмачей?

— Толмач, из местных, делу тонко
Дал непривычный поворот.
Он все, что говорила Лёлька,
Переводил наоборот.

И слух разнесся по селеньям,
Что есть один Совет — Якши!
И морщил лоб в недоуменье
Вдруг наскочивший курбаши.

— «Совет» и вдруг «якши»? — Потеха!
И курбаши не мог понять —
То-ль наградить для-ради смеха,
То-ль для порядка расстрелять?

Раздумье курбаши сгубило,
Давно не спавшие ночей,
В зеленых шлемах парни сбили
И изрубили басмачей.

И распрекрасная Елена,
Так и не поняв, что к чему,
Из кратковременного плена
На волю вышла. Да к тому…

Не знаю, днем-ли, ночью лунной
Прожег бровастыми очами
Ее такой же полоумный,
Гонявшийся за басмачами.

Потом на свет явился этот,
Глаза таращащий малец.
И тоже вырастет «с приветом»,
Как мать его или отец.

И покривившись, словно горько,
Отворотив лицо от баб,
Он заключает: «Дура Лёлька,
Счас генеральшею была б!»

Смех греет, как пальто на вате.
У теток смех, как у невест,
И слышу мать: «Да ну вас, Батя!»,
Ее не яростный протест.

О милые мои, родные!
Вам революция дала
Одним фамилии двойные,
Другим в награду за дела

Дала, дала… Вот тетка Оля —
День за машинкой (дюж, не дюж),
Две дочери да бабья доля.
А муж? Да был ли вовсе муж?

Был, говорят, — хозяин в доме,
Не из породы пустомель,
Но революция в Суоми
Милей, чем брачная постель.

И перед Финской сгинул. Где?
И ни герой, ни окаянен!
Оставил дочкам и жене
Фамилью: Шведов-Ротсолайнен.

И все, и нет концов. Так нужно.
Но есть надежда — это все ж,
Все ж кое-что. Гораздо хуже,
Когда родных оттуда ждешь,

Откуда, знаешь, нет возврата.
Так тетка Нина ждет своих:
Лес рубят — щепки-жизни плата.
Другим? Да что там про других!

А этот серый на портрете,
Висящий прямо надо мной,
Глядел в идущий сорок третий
Или назад, в тридцать седьмой?

Глядел, как тетка проклинала
Всю эту нашу маяту,
Когда посылки собирала
Куда-то там, под Воркуту.

Посылки в ночь, где дочь и муж,
Где в стуже снеговых равнин
Был ссыльной дочерью рожден
России ссыльный гражданин.

Поклон тебе, что в эту ночь,
А ночь десятилетья длилась,
Не предала, не отступилась
И сквозь голодные года
Посылки слала в никуда!

Вранье, что рвется там, где тонко!
Вранье, что в жизни правды нет!
Она дождется — ждать ей только
Каких-нибудь тринадцать лет

Да что об этом в самом деле!
Давно в сырой земле истлели
И те, которые сажали,
И те, которые сидели.

Алма-Ата, сорок второй,
Портрет в простенке надо мной….

…Жар подступает, худо мне.
На стену я гляжу, а там
Изломом трещин по стене
Оскалился гиппопотам.

И бесконечную войну
Вела с гиппопотамом мать:
В который раз она, вздохнув,
Вновь принималась глину мять.

Перебелить, перетереть
Тот ненавидящий оскал…
А где-то шла война и смерть,
Шутя, кусала наповал.
И писем нет по месяцам…

А радио грохочет марш,
А писем нету, писем… Баста!
А ну-ка врежь, а ну-ка вмажь
По толстой морде алебастром!

Еще я только через год
Узнаю сколько дважды два,
Но я запомнил навсегда,
Как ухмылялся бегемот,
Он вис над нами, как беда.

Алма-Ата, сорок второй.
Всю жизнь я вас тащу с собой!

Из сна и бреда ночи смесь.
А город страхом перекошен —
Прогастролировала здесь
Проездом банда «черных кошек».

А память прошлых лет, когда
Стучалась по ночам беда,
Не может сгинуть без следа…

И потому стук ночью в дверь
Бьет ужасом былых потерь
И новым страхом. Вот, стучат…
Никто не спит, но все молчат,

Как будто сказанное слово
Неведомое впустит в дом.
Опять стучат, сильнее, снова —
Не отмолчаться. И с трудом
Поднялась тетка Валентина
И в сени… Тишина, как льдина…

И вдруг, поверить невозможно,
Из тьмы, из-за ночных дверей:
— Откройте, мама! — безнадежной
Мечтой отчаянной матерей.

И стон, а в нем тоска такая,
Такая мука жизни всей —
Так матери кричат рожая
Или теряя сыновей.

И пробасив, «Примите гостя»,
Рукой поддерживая мать,
Ввалился в дом Валерий Гостев,
О ком родня отгоревать
Уже успела, похоронку
Отец упрятал в партбилет
С письмом, что прибыло вдогонку:
Мол, так и так — «Валета нет,
Полроты разом схоронила
Под Севастополем могила.
Хоть нашей, вроде, нет вины,
Вы нас простите, дорогие,
Что мы пока еще живые,
Но нет ведь и конца войны!»

И вот он здесь, живых живее!
С длиннющей жизнью впереди —
Рука, привязанная к шее,
Спит, как младенец, на груди…

«А-а! Заживет, как на собаке!
И отдохнем, не пропадем!»
Что будет час вернуться в драку
Покамест мыслится с трудом.

Но как рука почует силу,
Зашевелится боль в груди
И незнакомец из могилы
Подскажет: «Ну, пора, иди!»

Мой брат двоюродный, Валет,
Уйдешь, послушен ты приказу,
Но я тебя узнаю сразу
При встрече через двадцать лет.

И рожи растянув в ухмылку,
Мы разопьем с тобой бутылку
И вдруг покажется, что мы
Почти ровесники. Мы — дети
Того былого лихолетья,
Одной беды, одной войны
И общее у нас с тобой —
Алма-Ата, сорок второй.

И снова ночь, и сны, как гвозди,
И через сорок лет опять
Чахоткой будет кашлять Гостев
И в банку легкими плевать.

Цепь памяти порвать не смея,
Я затолкну на пьедестал
Те дни, когда в садах Лицея
Я беззаботно расцветал.

Алма-Ата, сорок второй,
Портрет в простенке надо мной,
Невидимое солнце село,
Снег лупит в стекла обалдело
И этим снегом замело
Мне детства Царское село.

Алма-Ата

Этого кусочка в первоначальном варианте не было. Но один из моих друзей, прочитав, задал целую кучу вопросов: «А где восточный базар? Где Средняя Азия, которая была тогда и которой больше не будет?»

Но я пишу «мемуаразмы», т.е. то, что видел сам. А видел я совсем другое, а не то, что хотел бы этот читатель. Алма-Ата, первое название «Верный», был построен русскими в середине XIX-го века, потом разрушен сильнейшим землетрясением, потом снова отстроен. Алма-Атой он стал в 1921 году, оставаясь при этом почти чисто русским городом. В городе было здание православной церкви, но не было мечети. Из «социалистических» новостроек запомнилось прекрасное по тем временам здание Оперного театра. Его как раз закончили в 1941 году. Итак, АлмаАта в это время был городом преимущественно русскоязычным. А тут в войну еще добавились эвакуированные. Помню казахов Рулана, Наримана и Улана, но они разговаривали по-русски без малейшего акцента. Поэтому никаких среднеазиатских экзотов описать не могу. А город был действительно красив. Красив не архитектурой, а окружающей природой. Проспект Фурманова, где мы жили, был обсажен высоченными пирамидальными тополями, а в перспективе возвышались великолепные покрытые снегом вершины (хребет Заилийский Алатау). Из экзотики были по обе стороны улицы выложенные камнем арыки — остатки прежнего колорита. Но воды в них почти никогда не было, а если и бывала, то по нашей воле. Для этого надо было пройти кварталов пять-шесть, и там протекал головной (именно так — головной, а не главный) арык. И вот если поднять заслонку, то на улице наступал праздник. Ненадолго, часа на полтора. В это время хозяйки бросались стирать, а ребятня купаться. Мне эти купанья были, чаще всего недоступны, поскольку по причине хилости я находился под строгой опекой многочисленных теток, вследствие чего и получил во дворе свою первую «кликуху» — «ПрЫнц». Именно так, произносить надо было с буквой «Ы», так получалось еще обиднее.

Говорили, что Алма-Ата означает «Отец яблок». Яблоки, Алма-Атинские апорты, действительно, были очень вкусные, наливные, хотя и не покупные. Во дворе был овощной магазин, и когда туда привозили яблоки (или редиску, или огурцы — нам все годилось), начиналась операция «стырка». Пока их разгружали, одна часть ребят нагло имитировала угрозу нападения с одной стороны машины, а другая тихо «тырила» эти продукты с противоположной. Потом всё стыренное честно делилось на всех и немедленно съедалось. Расплатой за такое антисоциальное поведение была дизентерия, но ведь это болезнь, которая проходит!

Сразу за головным арыком город заканчивался, начинались предгорья. Мы там одно время начали рыть пещеру — на случай, если придут немцы, то у нас там будет ШТАБ. Но быстро это дело забросили — уже в сорок третьем было видно, что немцы не придут. Хотя, помню, 8-го мая (это уже был сорок пятый), мы втроем сидели на приступочке — я, Васька Кукоба и Лёнька — и Васька глубокомысленно заметил: «Еще ничего не известно. Может, мы еще будем рабами!». Третий гигант мысли из этой компании, Лёнька, мне запомнился тем, что он проучился один класс, а потом его определили учеником к сапожнику. И с этого момента он смотрел на меня с презрением и иначе, как «дармоед», не называл. Вступив в ряды рабочего класса, Лёнька завоевал себе право на маленькую собачонку, и когда одна из моих теток умилённо спросила: «Ах, какая прелесть! Что это за порода?», Ленька с достоинством ответил: «Сучка».

А назавтра случилась Победа! Стучать в окна начали еще затемно: «Просыпайтесь, просыпайтесь — победа!»  Да, это был праздник, в арыки пустили воду. Мы там даже поймали небольшого щуренка. Решили сделать уху. Васька из рогатки подстрелил воробья. Мы его ощипали, развели костёрчик и праздничный суп поставили вариться. Но тут прибежал Нариман с сообщением, что ради праздника во все кинотеатры пускают детей бесплатно. Воробьиный суп-уха был заброшен, и мы помчались туда, к главному кинотеатру. Так и есть, Нариман не наврал. Пускают. Но дверь одна и маленькая, а толпа большая, в дверях давка. Тогда я пошел на хитрость — втесавшись в толпу и плотно сдавленный со всех сторон, я поджал ноги и отдался «на волю волн». И таки без всяких усилий меня внесло в зал. Кинофильм назывался «Арсен». Помню плохо, помню, что Арсен был силачом, и когда царские войска перевозили пушку через мостик, а мостик начал рушиться, Арсен стал под него и удержал на плечах. А потом он стал самым главным революционером. Вечером был салют. К салютам мы привыкли, как-никак, Алма-Ата — столица. Этот, правда, был очень салютный!

Здесь, в Алма-Ате, первого сентября я пошел в школу. Видимо тётки упустили из виду, что я уже вырос, мне семь лет, а значит… Ну, благо, наш двор примыкал к школьному двору, я и отправился в школу самостоятельно. Ну, прямо, как Филиппок какой-нибудь. Вижу, школьники строятся, выбрал тех, что мне ближе по росту, и пристроился в той «форме одежды», в которой был, т.е. босиком и в одних трусах. Впрочем, другие были одеты примерно так же. Оказалось, пристроился правильно — при перекличке назвали мою фамилию. Вот так школа и началась. Учиться было легко. Да нечему там было учиться! Я и так это все знал! Вот и получил за первый и второй классы похвальные грамоты «За отличную учебу и примерное поведение». Это были последние похвальные грамоты в моей жизни. Но какие красивые! Там были нарисованы и Ленин, и Сталин, и еще советский танк, и бойцы со штыками. Но лучше всего в школе оказался праздничный обед по окончанию первого класса. Наша учительница, Лина Ивановна, соорудила праздничный плов. На всех! С тех пор обожаю плов, хотя есть его избегаю, чтобы не опошлить память о том, замечательном.

Но тетки стали постепенно разъезжаться восвояси. Тетя Валя с Никифором отправились в свою Рязань. Тетя Нина неожиданно получила разрешение уехать в Воркуту, где отбывали срок ссылки все её домочадцы (муж, дочь, зять, внук). Пора было двигаться и нам.

Вот, примерно, и все, что я могу рассказать об Алма-Атинских годах. Когда мы оттуда уехали, мне еще не было девяти лет. А ведь там спасался от войны Большой театр, там Мосфильм снимал «Ивана Грозного», но все это прошло мимо. Если бы захотел приврать, то, конечно, рассказал бы, как встретил на улице Михаила Жарова, и тот купил мне мороженое, но…

***

Школа, неполная, но очень средняя.

«Мы все учились понемногу…»
А.С.Пушкин

1946 год. Харьковская неполная средняя мужская школа №86. На Холодной Горе было в это время пять школ. Две принадлежали железной дороге, одна смешанная (девочки и мальчики учились вместе!!) с украинским языком преподавания, наша семиклассная 86-я, мальчишечья, и 126-я, единственная девичья. Не знаю почему, но все эти школы были расположены, максимум, в десяти минутах хода друг от друга. А Холодная Гора большая, пеший путь для некоторых от дома до школы занимал минут сорок. Трамваев в это время не было. Вернее, были два трамвая, но они стояли, вросшие в землю на улице Свердлова, поскольку мост через железную дорогу был разбит. Итак, школа №86, здесь я начал учиться после возвращения из эвакуации. В третьем «Г» классе. Нас было многоно не потому, что расплодились, а просто во время войны многие не учились, поэтому было полно так называемых переростков. Большинство из нас — без отцов. Третий класс помню смутно. Помню, что здесь всё было не так, как в Казахстане. Во-первых, игра в «лянгу» называется «жесткой», «расшибалочка» оказывается «буц», а трамвай именуется «рэмбуль». Все время садишься в лужу. А во-вторых, нужно было занять свою ступеньку на лестнице уважений, а значит, драться. Это мне-то, задохлику! Мой будущий друг Олег разбивал мне нос каждую большую перемену. Благо, что все эти «стукалки» были обставлены строгим ритуалом. О них извещалось, сбегалась куча свидетелей, обговаривались правила — до слёз или до крови, чем бить можно, чем нельзя.

К счастью, скоро всеобщее внимание было отвлечено появлением в нашем классе колоритной личности. Это был некто Лущенко. Он пришёл в первый раз в гимнастёрке с медалью. Нам сказали, что Лущенко был в партизанском отряде и за это награжден. Всё затихло, а Лущенко стал богом с диктаторскими полномочиями. Как я теперь вспоминаю, эта диктатура в чем-то была конструктивной. Лущенко нравилась роль «учителя праведности». Получаемые подзатыльники были чаще всего за дело, а ответить ему никто не решался. Но его царство оказалось не очень длительным, чуть больше года. Он-таки совершил ошибку, сказав, что готов «стукнуться» сразу с тремя любыми из нас. И неожиданно нашлись храбрецы. Лущенко был стоек, но бит! И поехало… Если могут трое, то, может быть, хватит и двоих? А может, попробовать в одиночку? Через месяц Лущенко перевелся в другую школу.

Но к этому времени я уже освоился. Дело в том, что в Алма-Ате я большую часть времени по причине ТВС проводил или в постели, или в больницах. Хотя, когда мне удавалось ускользнуть из-под надзора тёток, мы с ребятами шастали по всему городу, от головного арыка до базара, от оперного театра до центра с кинотеатром и историческим музеем в помещении бывшей церкви. Но это бывало редко. Здесь же, в Харькове, хотя врачи и пробовали установить подобный же режим, но мама уходила на работу, а я оставался безнадзорным. Среди немногих ребячьих развлечений в это время был футбол. И вот там, в пыли, пиная набитый травой (или какой подвернется) мяч, я и проводил целые дни. Не знаю, то ли организм взял свое, то ли харьковская пыль оказалась целебной, но постепенно я начал выходить из состояния задохлости, а к пятнадцати годам меня сняли с учета в туберкулезном диспансере.

Но вернусь к школьным делам. В пятом классе произошло знаменательное событие — я отлупил Олега! После этого мы стали друзьями и слегка подрались снова только в десятом классе. Но в это уже были замешаны девочки. Да, а тут, в пятом классе, у нас появилось уже сразу много учителей, а классным руководителем стала учительница ботаники Елена Арефьевна по кличке «Ботик» или «Капотик». Она была одинокой, лет пятидесяти, и, видимо, кроме школы, у нее ничего не было. Поэтому она проводила с нами много времени, а после школы мы толклись у неё в квартире. И, само собой, ботаника стала главным предметом. Про всякие пестики-тычинки, яровизацию пшеницы, кок-сагыз (кто сейчас знает, что это такое?), лесозащитные полосы и «Сталинский план преобразования природы» я помню до сих пор. Однажды к нам в класс пришла комиссия, не знаю откуда.  Елена Арефьевна выпустила меня «на сцену», и я с жаром обличал вейсманистов-морганистов. Потом даже некие стишки написались:

Слегка начитаны, речисты,
Чисты, как божия роса,
Мы так лупили вейсманистов,
Что просто дыбом волоса!

На Трошку мне плевать, но плачу,
Когда придут ко мне во сне
Иван Владимирович в шляпе
И Вильямс, грустный и в пенсне.

Василий РобЭртович Вильямс,
Не знаешь ты, конь боевой,
Что чёрные вихри зависли
Над лысой твоей головой!

Так проходили наши годы
Вдали от Царского села,
И покорению природы
Все наши мысли и дела.

А ты, сегодняшний всезнайка,
Который все науки сгрыз,
Скажи мне — где кандиль-китайка
И что такое кок-сагыз?

Так «солнцем Сталинским согреты»
Мы проходили слово «ЖИТЬ».
И хоть бы хрен какой заметил,
Чтоб, в гроб сходя, благословить!

(Примечание: Для незнающих, хотя разъяснять собственные стихи для автора «западло», объясняю: Трошка это Трофим Денисович Лысенко и на него мне, естественно, плевать, Иван Владимирович — вестимо, Мичурин, а академик Вильямс придумал травопольную систему земледелия.)

А потом Елена Арефьевна исчезла. Говорили, что кто-то из переростков ей напомнил: «Вот ругаешься, а сама при немцах портрет Гитлера вешала!». Пришлось из школы уйти.

Сменила её Александра Антоновна, учительница украинского языка. Случилось так, что время её «правления» совпало с появлением первых шариковых ручек. Писали они ужасно, и я понимаю негодование учителей и обоснованность запрета на это суперсовременное средство. Но от Александры Антоновны в памяти остался только яростный крик — «Опять мазутой пишешь!» и то, как отобрав очередную ручку, она сладострастно давила ее каблуком через порог. Эти шариковые ручки быстро исчезли и опять появились только через много лет.  Правда, были, хотя и редко, еще и авторучки, в них чернила надо было наливать, и они, сволочи, имели обыкновение протекать. Но все же это было лучше, чем, как полагалось, носить из дому в мешочке на веревочке чернильницу-непроливашку. Потом школа разбогатела и закупила эти непроливашки. В обязанность дежурного по классу было приносить ящичек с «чернилками» и собирать их после уроков. Но в эти непроливашки с казенными чернилами всегда можно было подлить или подсыпать какую-нибудь гадость, после чего образовавшаяся смесь писать отказывалась категорически.

В первый год рекомендовалось еще приносить с собой в школу какие-нибудь дрова. В классе стояла железная печка, и если ее топили, было сравнительно тепло. Электричества почти не было. То есть в сети бродили какие-то странные токи, которых хватало, чтобы зажечь пяти-вольтовую лампочку, но это и все. Поэтому зимой, а мне так повезло, что все время я учился во вторую смену, больше трех уроков никогда не было. Но все проходит, прошло и это.

В четвертом классе нас стали подкармливать. На одной из перемен один из нас, не помню, как его звали, кликуха была «Елик», приносил белые булочки, на каждого по одной. Елику выделялся сопровождающий, помощник. То-ли для того, чтобы отбиваться от возможных похитителей, то-ли для того, чтобы Елик не оставался с булочками наедине. Однажды я оказался таким сопровождающим. И тут мне Елик объяснил, почему он этим занимается — булочки сверху были посыпаны чем-то сладким, и я это, объяснил Елик, слизываю.

К пятому классу появилось электричество и центральное (внутришкольное) отопление. Тепло поступало из специальных отдушин в стенах. И это было чудесно — в эту отдушину можно было подложить специально подготовленный влажный взрывпакет, и когда он подсыхал и взрывался во время урока, народному ликованию не было предела. Я понимаю, что все рассказываемое мной очень напоминает бурсу у Помяловского, но, что было, то было. Математику преподавал отставной военный Петр Викторович по кличке «ТреугольничОк». Вот он никаких глупостей с нашей стороны не допускал по причине постоянного ношения шомпола в сапоге. И это не воспринималось как некое надругательство над нашими свободными личностями, — просто шомпол входил в правила игры.

Я уже в разных местах говорил о положительной роли бывших фронтовиков в становлении послевоенной школы. Да, они знали свой предмет не слишком хорошо. Но они, во время войны командовавшие ротами и батальонами, и только они могли справиться с нашим буйством. Кроме того, это были люди честные. И вот по мере того, как они овладевали своими предметами, поднималась и советская послевоенная школа.

Вообще, школа была притягательным местом. Я приходил туда часам к одиннадцати, хотя занятия второй смены начинались в два. Но там было небольшое футбольное поле. Это сейчас его никто бы футбольным полем не назвал. С одной стороны оно граничило с забором из колючей проволоки, а с другой — лежащей на боку довоенной парашютной вышкой. Но в этом пространстве можно было играть. Пять на пять или даже шесть на шесть. И вот, если повезет и место еще не занято старшеклассниками или если у них не хватает игрока — вот тогда можно было…

Если не повезло, играть, и не только в футбол, можно было за школой, на кладбище. Ведь улица Муранова, на которой стояла школа, раньше называлась Кладбищенской. Немцы разрушили еврейское кладбище, а могильные плиты и постаменты свезли и свалили возле нашей школы. Там, между наваленными друг на друга этими плитами с надписями на непонятном языке и шестиконечными звездами, можно было замечательно играть в войну. (Кстати, советская власть это еврейское кладбище не восстановила. Там сделали небольшой парк — «Парк имени Ленсовета».)

Так до без пятнадцати два, а за оставшееся время выпросить у кого-нибудь списать домашнее задание на первый урок, за время первого урока подготовиться ко второму и т.д. Да еще оставалось время поиграть на уроке, ну там, в «перышки» или даже в настольную разновидность футбола. А под партой ведь еще всегда была книга. Какой-нибудь «Граф Монтекристо». Нет, школа — это было хорошо. Хотя, когда ее не было, это было еще лучше!

(окончание следует)

 

Оригинал: http://s.berkovich-zametki.com/y2019/nomer4/solunsky/

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1131 автор
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru