Послесловие Нине
Хороший город Бостон, зелёный. И вся дорога — сплошной парк. Вверх, вверх, вверх по склону, вдоль оград, одиноким пешеходом. Конечно, можно, как все люди, на автобусе в объезд, так короче, и безопасней. Но у меня нет точной мелочи на проезд, нет времени, чтобы её искать, а главное, нет желания сокращать свой путь. Мой путь к Нине. Я езжу к ней так давно, что забыла, когда точно это началось. И мне уже кажется, что это никогда не кончится, что так, как сегодня, будет всегда.
— Как вы себя чувствуете, Нина Абрамовна?
— Лучше, чем другие.
— Это как?
— Отвратительно.
Нина — гений, и гением её сделало окончательное решение еврейского вопроса, когда такие, как она, перевелись, потому что Нина говорит так, как говорили раньше все или очень многие в её родовом местечке под Мстиславлем, а теперь говорит она одна.
— Я к вам еду, Нина Абрамовна.
— Вот выдумала! Зачем это? Не надо. То, чем я стала сейчас, лучше по телефону.
Но я поеду, и после трёх самолётов, метро и часа пешком в этой стране, где пешком ходят только бездомные и безумные, дойду до Еврейского Восстановительного Центра, в который попадают только те, кого уже нельзя восстановить. Я распишусь в регистратуре, пройду нарочито весёлыми коридорами через «духовную комнату», где два очень старых и каждый год разных еврея стоически играют в шахматы, к лифту, вниз, на «русский этаж». На русском этаже живут советские бабушки и немного советских дедушек, которых кормят, за огромные деньги их детей, эмигранты с Гаити этажом ниже. На русском этаже меня узнаёт старшая медицинская сестра.
— А, это вы! Она обедает. Да вы не бойтесь, проходите прямо в столовую.
Бояться есть чего, и все пытаются не смотреть. Сёстры и нянечки преуспели в этом, и ходят с широко распахнутыми бельмами глаз. В этом месте вообще самое главное — это искусство отрицания: не слышать, не видеть, не чувствовать.
— Вы не удивлены, Нина Абрамовна?
— Чему? Что ты приехала? Нет. Я удивлена, что я тебя дождалась.
Нина впихивает в меня свой казённый обед. Ей нравится меня кормить, чтобы почувствовать себя хоть немного как тогда, очень давно, когда я приходила к ним забирать американские ‘подарки’ и меня угощали.
— Ты помнишь мой хворост?
Я помню. Аккуратные насыпи напудренного хвороста, снежные пирамиды безе, зеркальца суфле, и распахнутые, как двери в другой мир, большие коробки шоколадных конфет. И крупную, красивую, статную Нину в дорогом, шитом в хорошем ателье платье, уговаривающую меня, подавленную советским великолепием, ещё что-нибудь съесть. Мне не могло тогда и в голову прийти, что всё это великолепие Нина готовила специально для меня.
— Ешь! Ешь, я тебе говорю. Ну, с собой возьми, потом съешь, в самолёте.
Нина суёт мне в карманы плаща яблоки и печенье.
— Возьми, мне больше нечего тебе дать.
Я честно, но медленно ем безвкусный обед. Столовая пустеет, в ней остаёмся только мы и лежащая напротив нас на столе голова. Большая лысая голова в огромных толстолинзовых очках шевелит губами, она читает. Перед ней, как огромное блюдо, большая раскрытая книга, придерживаемая на столе бородатым подбородком. Я где-то уже видела это: бледная бородатая голова на тарелке. Голова отрывается от книги, и с интересом слушает наш разговор.
— Не смотри, говорит Нина.
— Почему?
— Это — женщина.
Но я смотрю и сквозь марево диоптрий встречаю, как старого знакомого, ясный взгляд нетронутого ума, обострённого страданием и гордостью. Мне хочется спросить голову кто она, кем она была раньше, и что она читает, но Нина ревнует меня к посторонним глазам и ушам, и тащит, через коридор кресел-каталок с ‘мумиями’, как она называет «ещё менее живых, чем я», в свою комнатушку. Неравенство — свойство самой жизни, и здесь ходячие презирают сидячих, сидячие лежачих, зрячие слепых, а высшую касту составляют, почти как у Платона, те, у кого, как выражается Нина, «пока в порядке с головой». Здесь есть и своя мера богатства: оно измеряется посещениями и вообще вестями из ‘верхнего’ мира. Разбогатевшая на один день Нина не желает делиться.
В мои первые визиты она провожала меня до остановки, потом только до ворот, до подъезда, до ‘верха,’ до выхода с этажа, до лифта, до двери. А сегодня она просит меня уйти, потому что ей «скоро будут делать очень больно».
— Можно я не буду тебя провожать?
Я прижимаю Нину к животу и белые, на удивление густые волосы, щекочут мне нос. Она же всегда была много выше меня, в этой ветке родни вообще все, кроме меня, гренадёры.
Я целую Нинину макушку и вспоминаю, где я видела голову на блюде: землистый Иоанн Креститель, у меня в изголовье, в детстве, всё, что осталось от другой половины семьи.
Теперь надо дойти от двери Нининой комнаты до лифта, от лифта до выхода наверх, от выхода до регистратуры, а там добраться до остановки, до метро, до аэропорта. Но я не могу и прячусь в комнате старшей по этажу. Она поит меня чаем, даёт ‘успокойки’ и уверяет, что привыкнуть можно ко всему. На улице ночь и ливень, у меня нет зонта, он остался у Нининой постели. Так даже лучше, можно не вытирать лицо.
Луис
Не должен был выжить, да ошибка вышла — живуч. До пяти лет дотянул в приёмнике, а потом — чудо. Приехали чужие люди, увезли с собой. С горящею верою пришли. Пришли оттого, что не было им полноты. Любовью сгорали сердца их, ибо нет невозможного для любви. Да и как не взять? Других, хорошеньких и здоровеньких разберут, а его? Да и то, не допускали и мысли: ребёнок, дитя, святое, грех и говорить. Няньки смотрели на них с сожалением, приютский врач опускал глаза. Да что ей! Он теперь её — дорогу! Одели, завернули, понесли. В аэропорт. Путь не близкий, полсвета пролетели за подвигом своим. В самолёте он и впился в неё в первый раз всем своим до-собранным ещё существом. Разжать мелкие молочные зубки сумел по счастью летевший с ними медик, но след от крещения любовью остался навсегда.
Шрамы, раны, швы, царапины. Бедный малыш! Одиннадцать операций только чтобы собрать его воедино. Ещё почти столько же, чтобы он встал с земли. Да заячья губа, да волчья пасть. Радости сколько было: пошёл, руками овладел, говорить начал! Первые шаги, первые слова — все ей, ей одной. «Выздоровею, убью», шипел он ей на свеже-выученном английском, сжимая её пухлую руку в своей натренированной в ползучем состоянии кожаной лапке перед очередной анестезией. Озлобление росло в нём вместе со сраставшимися костями и наливающимися юной силой мускулами, и он сладостно мстил ей за каждую её победу над его недугами. Теперь он охотился за ней с кошачьими терпением и любопытством, часами просиживая в засаде в коридоре или прихожей, и просчитывая максимальный эффект внезапного нападения. Его неразработанные пальцы не позволяли ему пока воспользоваться бензином и спичками, но у любви нет преград, и он подождёт.
А что? Он никого ни о чём не просил. Но встав, он увидел тех, кто не ползал, тех, кто не родился у филиппинской малолетней проститутки, кто не был выброшен в перевязанном тугим, разрезавшим младенческое тело узлом пластиковом мешке на городскую свалку, чтобы быть, к своему, а теперь и их несчастью, найденным глупым сердобольным помоечным завсегдатаем.
Он никогда не жил без боли, боль и жестокость составляли саму жизнь его, а вот лжи он не знал. Дома, в приюте, с ним не церемонились и выживать назло всем давно вошло в привычку. Волочась по грязным полам приюта, он был свободнее их всех, пока его не сгребли эти тупицы, объявившие себя его родителями. И теперь, это пусть его красавчик брат разыгрывает семейную идиллию, а его, Луиса, не купишь. Он — помёт потной клоаки Манилы, последыш грязнейшей из похотей, неумертвимый шмат бессмысленно материализовавшейся плоти, им не дастся!
Орлиное гнездо
Дверь, дверь, ещё дверь, направо, ещё направо, зеркальная лестница, золотистая шкатулка лифта, многоголосый усталый паркет, поворот ключа, сим-сим откройся. А там, с пола до потолка, рядами, пирамидами, горками, грудами и островками, в кухне, коридоре, ванне, туалете — они. Жадные до внимания, завистливые, нервные, они пихаются на полках, хрипят запудренными пылью переплётами из углов, шепелявят бритвами страниц со столов и стульев. Цыпа, цыпочка, возьми книжечку. Протяни ручку, погладь, приласкай. Чего шарахаешься? Мы — плоды любви. Разве ты не видишь наш сад? Нашу оранжерею, наши клумбы и грядки? Сядь в уголок, возьми корешок. Пригуби нас, живая душа, надкуси нас, отведай, испробуй. А мы тебя задушим, зарежем, утопим тысячью смертей, впечатанных в нас великими покойничками, сведём с ума чужим безумием, отравим непорочной любовью.
Не суди нас. Поотвыкли мы от живого духа, на каждой полочке по мертвецу: дедушки, отцы, матери, жёны, подруги. Фасы, профили, тени, дневники. Не зацепись за них, не наступи, не задень, не урони. Упадёшь — не встанешь, ляг — и не проснёшься. Потерявшая память кровать, сохранившие память ботинки. Румяные мумии детства, куклы, встали рядом с плюшевой плесенью в караул. Домик-склепик для куколки без бабочки, для дедушки без внуков. Засорение памятью бытия.
Живо только вино в початых дорогих бутылках, толпящихся на старинном, дубовом, уходящим вдаль столе. Жив пока и он сам — хозяин, господин, сеньор. Вдали от царапающейся в старинные окна парижской трескотни, глубоко в кабинете, в сиянии пепла, в светлом, мягком, обширном воротнике, с тяжёлым горбатым профилем и светлыми, старыми, пьяными глазами, он ждёт, чтобы раскрыть свои объятия, заслонить ими свет и потушить ими шум, навсегда сомкнув надо мной прохладные, упругие, гладкие перья орлиных крыльев.
Первый
К шестнадцати годам полагалось иметь своего ‘мальчика’, и я его себе нашла. Где и как не помню, но мальчик был высокий, красивый, ‘породистый,’ как говорила Буся, носил кожаную куртку, и жил на соседней, Весельной (как я воображала всё детство, от слова ‘весело’) улице, где раньше, до революции, жила Бусина семья. Сами мы жили на улице Детской, на которой, вопреки названию, можно было с удобством провести всю жизнь, никогда её не покидая. На ней или почти на ней, были больница, аптека, ЗАГС, два детских сада, школа, магазины, дворец культуры, научно-исследовательский институт и морг. Ясли и морг и сейчас располагаются ровно друг напротив друга, наполняя переход с одной стороны нашей улицы на другую экзистенциальным смыслом. Те, чьи окна выходили на ясли, страдали, по выражению мамы, от «детских воплей», а нам повезло: перед нашими окнами воздвигался резервуар вечного покоя. Строился он, однако, всё моё детство, и грохот стоял страшный. Морг, вместе с больницей, строили на месте нарядной гимназии, куда до революции ходили Бусины старшие братья и сёстры. Что чувствовала Буся, слыша удары кувалды по парадным лестницам и коридорам ‘их’ гимназии, мы не знаем. Она не любила смотреть в окно. «Зато у нас будет тихо,» говорила она, и с этим не поспоришь. Но до морга надо было ещё дожить.
Тем временем, найденный по случаю мальчик мне наскучил. Я не хотела больше с ним встречаться, а он ныл, уговаривал, не давал прохода, звонил. В один из таких докучливых звонков, я сказала ему, наконец, что он меня замучил.
— Что же мне сделать, чтобы больше тебя не мучить?
— Исчезни, ответила я, и повесила трубку.
В тот же день он выбросился из окна одного из ещё недостроенных корпусов больницы перед нашими окнами. А потом пришёл к нам, из той же больницы, на костылях, весь в гипсе, крови и бинтах. Перепуганная мама загородила ему вход в квартиру, уверяя, что меня нет дома.
— Он мне не поверил, но не драться же было ему со мной! На него страшно смотреть. Он сказал, что, если ты не придёшь к нему в больницу, он выбросится во второй раз.
Я не пришла, он не выбросился, но ещё много лет караулил меня в нашем дворе. Он и сейчас живёт на Вёсельной улице, у него семья и он немного хромает.
Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/y2020/nomer1/matusevich/