ЕЦ
Сначала давайте предупредим читателя: эта беседа — продолжение нашего долгого разговора. Он длится уже более двадцати лет. По телефону и в письмах. Кажется, разговор «обо всем», на самом деле об одном — о творчестве. И прежде всего о том, как известный литературовед Владимир Ильич Порудоминский в эти самые десятилетия искал себя в прозе.
Что добавить еще? Время от времени вы присылали в Чикаго материалы своего архива: «Пусть у вас хранятся, мне это дорого. Я с моим ”архивом“ обхожусь постыдно плохо». Говорю об этом потому, что — с вашего разрешения — буду обращаться в нашей беседе и к вашим письмам, и к вашим неопубликованным заметкам.
Владимир Порудоминский
ВП
Мне нравится эта тема — искал себя в прозе. Мольер когда-то славно пошутил над нами, предложив нам определение, что проза — это всё, что не сказано стихами. «Значит, я говорю прозой!» — восторженно кричит его герой. Но у нас на его месте вряд ли есть основания для восторгов. Искать себя в прозе — серьезная, подчас долгая работа. Иногда человек много пишет, выпускает книги, — но прозой так и не заговорил.
Однако — литературовед?! Помилуйте! Конечно, среди моих работ есть такие, которые можно отнести к литературоведению — статьи, комментарии, составление собраний сочинений классиков. Некоторые, впрочем, весьма условно. Вряд ли назовешь литературоведением «Болдинскую осень» (которую делали вместе с Натаном Эйдельманом) или книгу о молодом Толстом «Счастье, которое меня ожидает». А книги о художниках, о Николае Ге, например, или Карле Брюллове? Ну, не искусствоведом же еще меня числить? В последние годы, правда, прицепилось определение «историк культуры», — и мне это, признаюсь, нравится. Но главное: литературоведение (как и искусствоведение) никогда не было основным направлением моей работы. Главное для меня было жизнеописание, биографический жанр.
Это искал себя в прозе, которым вы определяете мой путь, мое движение в литературе, на протяжении многих лет было для меня поисками в рамках, в пределах (так будет точнее) именно биографического жанра. Позволю себе своего рода тавтологию, но иначе как-то не получается: жизнеописание, биографический жанр открывает перед автором бессчетные жанровые возможности. Почти невозможно найти литературный жанр, которым не могло бы обернуться жизнеописание. Другое дело, что в силу обстоятельств, достаточно известных и понятных, чтобы сейчас говорить о них, биографическая книга слишком часто превращалась у нас (и у многих с таковым ассоциировалась) в некоторое подобие многократно увеличенной в объеме скучной газетной статьи. Но, к счастью, литература предлагает нам и совершенно иные образцы жанра — «Освобождение Толстого» Бунина, и тонкие, я бы назвал «очерковые», повествования Бориса Зайцева, и роман Тынянова «Смерть Вазир-Мухтара», и булгаковского «Мольера», впервые увидевшего свет в обновленной общественной «оттепелью» серии ЖЗЛ (Мастер после нескольких десятилетий официального забвения снова встретился с читателями).
Мне повезло: я вступал в литературу, в биографический жанр, в серию ЖЗЛ как раз на пороге шестидесятых. Серия тогда решительно изменила свое лицо. В новых книгах менялись отношения автора с героем, лицо автора обретало индивидуальные черты, свободнее становились оценки, шире привлекался исторический материал, много внимания отдавалось стилистическим поискам. В итоге рождался, становился на ноги современный отечественный биографический жанр. Такие книги, как «Лунин» Н. Эйдельмана, «Чаадаев» А. Лебедева, «Лев Толстой» В. Шкловского, «Резерфорд» Д. Данина, «Николай Вавилов» С. Резника (называю те, что сразу вспомнились) — подтверждение этому. Новый подход ознаменовался даже сменой оформления: именно тогда книги ЖЗЛ обрели нынешний узнаваемый внешний облик (который держится уже более полувека).
Первой книгой, увидевшей свет в обновленной серии и в обновленном переплете, стал (символично и не случайно) «Мольер» Михаила Булгакова. Перемена внешности и характера серии обозначена номером выпуска. На титульном листе булгаковского «Мольера» значится: «Выпуск 1 (334)» (334-й книга числилась со времени основания серии в 1933 году).
Моя первая книга «Гаршин» вышла в обновленной ЖЗЛ под номером 5.
Мне очень близок Гаршин с его болезненно-обостренным отношением к «непорядку» в мире в себе и в мире вокруг, с его тревогой, с его отчаянием, с его знаменитым «Именем его императорского величества государя императора Петра Первого, объявляю ревизию сему сумасшедшему дому». Я так и писал книгу — не о неком писателе Гаршине, о котором знаю сегодня нечто более существенное, чем он сам о себе знал, а как о близком, дорогом мне человеке. Для меня важнее было увидеть мир глазами Гаршина, нежели Гаршина глазами моего сегодня. Несколько десятилетий спустя я прочитал в труде по истории серии ЖЗЛ, что представленная мною (тогда начинающим) рукопись привлекла редакцию именно этим искренним нежеланием автора дистанцироваться от своего героя, как это было принято, критиковать его ошибки, заблуждения, высчитывать отдаленность того, каким он был, от того, каким, по официальному мнению, должен был быть (какой «нам нужен»).
Литература в Советском Союзе, конечно, и в шестидесятые оставалась подцензурной, но простора для маневра открывалось всё же несравнимо больше, чем в недавнем сталинском прошлом. Писателю-биографу подчас дышалось полегче, нежели его собратьям, обращавшимся к современности. Неоспоримость жизнеописания — исторических событий, фактов и реалий жизни героя, документов, хотя «сверху», «сбоку» постоянно вмешивались и в отбор событий, фактов, документов, и в их толкование, — неоспоримость эта тем не менее позволяла порой развить мысль, неординарную для тогдашних печатных страниц, сообщить нечто, наводящее на раздумья о своем сегодня, привести суждения, недопустимые в произведении на современную тему. (Только не будем преувеличивать силу неоспоримости. Доводы тоталитаризма не имеют ничего общего с элементарной логикой.) Сила вещей, по слову Пушкина, брала свое, биографическому жанру отдавалось всё больше места и в издательских планах, и на книжных полках, появлялись новые биографические серии: «Жизнь в искусстве», «Писатели о писателях», госполитиздатовские «Пламенные революционеры» (здесь сотрудничали Юрий Трифонов, Василий Аксенов, Булат Окуджава, Натан Эйдельман, — появилась возможность сказать нечто)…
Но вернемся к нашему искал себя в прозе.
Определение, мне кажется, имеет двойной смысл. Первый (наверно, это вы и имели в виду): работая, я от книги к книге искал свою прозу. Так оно и было, наверно. Мои биографические книги не похожи одна на другую. И по замыслу (хотя на первый взгляд это звучит несколько условно применительно к жизнеописанию), и по отношениям, устанавливаемым между автором и героем, и по образной системе, и стилистически (композиция, язык и проч.) они решительно одна от другой отличаются. Сопоставьте хотя бы «Брюллова» и «Даля». Или биографию Крамского и повесть о собирателе сказок Афанасьеве. Я никогда не «придумывал» язык и стиль новой книги, ее образную систему: ее проза рождалась сама собой, пока осмыслялась и развивалась тема, пока собирался и обдумывался материал и в значительной степени, когда книга уже писалась. Эти поиски завершились четверть века спустя, в середине восьмидесятых. Завершились они биографическим романом «Грустный солдат». Это роман — о Гаршине. Здесь я могу повторить: сравните первого ЖЗЛ-ского «Гаршина» с «Грустным солдатом» — ничего общего. Хотя в целом мое отношение к герою не изменилось. Но это были Гаршин, жизнь Гаршина, воспроизведенные другой прозой.
Но у определения искал себя в прозе есть и другой, не менее значимый смысл. Помните, Гоголь в статье о живописце Александре Иванове замечательно говорит о том, что, пока художник работает над картиной, не только она меняется под его кистью, но работа изменяет и его самого. Каждая книга меня изменяла, из работы над каждой я выходил обновленный, другой. Рос и углублялся опыт, обреталось новое умение, но и взгляд на мир изменялся, на происходящее в нем. Суждения становились более зрелыми и, наверно, более самостоятельными (я надеюсь, во всяком случае). Более совершенными становились и творческие приемы. Захотелось энергичнее попробовать себя на других дорогах литературы. Отъезд помог мне в этом. Отсутствие нужных книг, архивов, общений, невозможность путешествовать по местам жизни героя (я, за редкими исключениями, писал о России) облегчило, во многом сделало само собой разумеющимся мое расставание с биографическим жанром. Но главная причина этого расставания была, конечно, иной. Для меня настала пора новой прозы, и работал над ней уже совсем иной автор, нежели тот, который некогда получил возможность написать свою первую книгу — биографию Гаршина для серии ЖЗЛ.
ЕЦ
Обычное чувство писателя, оказавшегося в эмиграции, это ощущение своей ненужности, точнее — полной ненужности своей работы. Помню рассказанную вами в письме (в марте 1998-го) маленькую новеллу. Тогда только что появилась ваша книга «Цвета Толстого» — интереснейшее исследование о том, как в зависимости от психологического состояния героев меняются краски в палитре писателя. Конечно, я спросил: в каком издательстве вышла книга? Вы ответили со спокойной улыбкой:
«Книга эта на самом деле “нигде не вышла”… Мой зять, хороший книжный график, сделал дизайн и набрал текст на компьютере, а я, накопив некоторую сумму денег, для того потребную, напечатал в недальней “друкарне” сто экземпляров. Эти экземпляры разослал тем, о ком знал, что им может быть по-настоящему нужна такая книга, а также в университетские (и не только) библиотеки… Несколько немецких, американских и английских адресатов меня поблагодарили, большая часть этого не сделала, ни одно российское учреждение, включая Пушкинский дом, не потрудились даже сообщить, что книга получена».
В Советском Союзе ваши вещи издавали огромными тиражами, зачастую в самых популярных сериях — «Жизнь замечательных людей», «Жизнь в искусстве», «Писатель о писателях». Как быстро вы привыкли к новой для себя бытовой и творческой ситуации? И привыкли ли вообще?
ВП
Без убежденности, что кто-то твою книгу прочитает, писать трудно.
Что же до нужности того, что ты делаешь, то мир обошелся бы без любого, даже самого великого творения, созданного литературой. Конечно, для кого-то мир без «Гамлета», тем более вообще без Шекспира непредставим, но многие и не заметили бы его отсутствия. Для многих же, да, возможно, для большинства, он и отсутствует.
Но я так же убежден, что люди из другой части человечества, проживавшие на той же шестой части Земли, где и я, не просто так выстаивали ночи в очередях за подпиской на собрание сочинений, за новым томом биографической серии, просто за новой, нетерпеливо ожидаемой книгой, — не «для виду», не «для мебели». И это при многотысячных тиражах. Они, эти люди, и впрямь, не всегда прочитывали эту в трудах и усилиях приобретенную книгу, но обладание ею было для чего-то нужно и дорого им.
В последние годы, десятилетия, по совокупности причин, которые сейчас и здесь нет возможности обсуждать, наше отношение к книге, к чтению сильно, подчас в корне изменилось. Помню (кажется, в начале восьмидесятых) появилось правительственное распоряжение при подписке, под видом нехватки бумаги, резко сократить тиражи толстых журналов. Почтовым отделениям был определен строгий лимит на подписку. Боже мой! Что поднялось! Только что не бунт. И это в стране, умевшей многое стерпеть. Возмущение было так велико, что власти отказались от принятого решения и оставили журналам их шестизначные тиражи. Теперь же издавай, сколько угодно, но гигантская страна вполне обходится тиражами четырехзначными.
Литература утратила ту духовную и общественную роль, которую всегда играла в России. Это могло бы стать темой отдельного, интересного разговора.
ЕЦ
Сколько книг вы издали в СССР? Кажется, сорок. «Признанный мастер биографического жанра» — это из «Википедии». Вы поведали читателю о судьбах и творчестве Пушкина и Гоголя, Льва Толстого и Тургенева, Чехова, Владимира Даля, Гаршина, Пирогова, Брюллова, Николая Ге, Крамского, Ярошенко… Но вот другой портрет, точнее — автопортрет. Долгие годы вы сознательно соблюдали дистанцию, отстраняясь от литературного официоза:
«Я жил на обочине, а не в обойме. Я быстро понял, что, если хочу чего-нибудь от ”них“ иметь, то должен им отдаться, а в моем положении беспартийного еврея, пишущего о литературе и искусстве прошлого, тем более. Понял, что они мне «дадут», если сначала сделают меня ветошкой, будут ноги об меня вытирать, — а я знал, что нравственно не выдержу этого. Помню зашел в Союз писателей выпить кофейку, коньячку, а там партийное собрание — славят, переходя в овацию. Вдруг дверь распахивается, перерыв, и из зала несутся в буфет — нет, не Бубенновы, не Марковы, хотя и они, конечно, а дорогие мои друзья, те у кого я на кухне, кто у меня на кухне… Я всегда это знал, никого не судил, но сам — не мог… Вся эта союзписательская жизнь с ее лживостью, подлостью была мне невыносима» (письмо от 3 марта 1998 г.).
«Теперь же я и не на обочине, а далеко за вдольдорожными кустами». Это вы уже об эмиграции, о первых ее годах. Ваше состояние можно, впрочем, назвать по-другому: обретение внутренней свободы. Волшебная легкость безвестности. Полная открытость времени, пространству, судьбе. Именно тогда и родился замечательный прозаик Владимир Порудоминский. Примечательно: вы пытались писать прозу в Москве. Так появились несколько прекрасных рассказов («Немец», «Начало марта»). Но вы быстро замолчали. Как будто что-то мешало — пейзаж, люди, невозможность полностью изменить привычный литературный почерк? В середине 90-х вам было почти семьдесят. Однако начинать, как известно, никогда не поздно. Какими помнятся вам эти годы нового творческого старта?
ВП
Я, к сожалению, не отношусь к людям, которые умеют жить с ощущением полной внутренней свободы. Как ни складываются обстоятельства, я всегда «чувствую тяжесть атмосферы».
Уезжая, я не предполагал, что буду писать. Надеялся лишь, если получится, закончить несколько начатых работ, которые считал для себя обязательными. Я ехал начинать «всё» заново, а что начинать, не очень себе представлял. Мне было шестьдесят шесть лет. Пенсионный возраст. Не самый подходящий возраст для радужных перспектив.
Но в голове, в памяти, в душе за долгую жизнь многое накопилось и просилось быть запечатленным на бумаге. На дворе стояли очень живые девяностые (1990-е) годы, годы перемен, когда еще не был утрачен интерес к недавнему прошлому, еще существовали и, того более, множились издания, желавшие рассказывать о времени, в котором я прожил жизнь, которое живо помнил, чувствовал, которое, когда писал о нем, заново переживал, проживал и которое, что очень важно и дорого, пока рассказываешь о нем, становилось историей. Так, почти сами собой, начали появляться уже не биографические повествования, а прозаические тексты, в основе которых лежал опыт собственной внешней и внутренней жизни.
ЕЦ
Молодые авторы нередко пробуют себя в разных жанрах и стилях. Тут нет формализма, как иногда считали ретивые советские рецензенты. Тут попытки найти жанр и стиль, адекватные собственному дару. Для этого нужны годы? У вас было мало времени. Одно за другим появлялись ваши произведения, талантливо не похожие друг на друга. В некоторых просматривался ваш интерес к «магическому реализму» («Женщина племени Майямаори»). Иные ваши вещи выполнены в традиционной реалистической манере, конечно, очень созвучной вам — исследователю русской классики («Частные уроки», «Комдив», «Великие мастера музыки», «Из жизни негров»). Кое-где я различил перекличку с поисками Юрия Олеши и позднего Валентина Катаева («Короткая остановка на пути в Париж», «Трапезы теней»). Думаю, однако, самым плодотворным был другой ваш эксперимент. Суть его вы выразили в одном из своих писем: «…мне хочется придать прозаическому замыслу ощущение документальности» (3 сентября 2001 г.). Эксперимент этот мало кто заметил и понял. К примеру, ваш теперь уже знаменитый рассказ «Похороны бабушки зимой 1953 года» первоначально был опубликован в журнале «Знамя» (2001, №11) в разделе non fiction. А куда стремится ваша проза теперь?
ВП
Ощущение документальности возникает у читателя прежде всего от точности письма, о которой я очень забочусь, оттого что стараюсь писать только о том, что хорошо, в подробностях знаю. Биографический жанр приучил бережно и серьезно относиться к подробностям. Есть у меня и определенные приемы «документализации» текста, но тут нужно помнить, что эти приемы, как и всякие иные, не должны стать нарочитыми.
Как я пришел к этому, я не знаю. Так получается. «Каждый пишет, как он дышит»…
Да, когда в журнале «Знамя» опубликовали мой рассказ «Похороны бабушки зимой 1953 года», его поместили в разделе «Нон фикшен», хотя рассказ этот сплошь вымысел. Дальше больше. Одна читательница даже поведала мне, что была знакома с моим дедом, о котором идет речь в рассказе, работала с ним в типографии, хотя сам я (так сложилось) своих дедов не знал, и в типографии ни один из них не работал. Я это воспринял как похвалу.
ЕЦ
Однажды вы заметили, между прочим: «…Все мои стихи бросил в Москве, не знаю сохранились ли». Так что же с вашими стихами? Нашлись? Ведь это явно не тот случай, когда о «поэтических опытах» прозаика и литературоведа вспоминают стыдливо, вскользь. В подтверждение процитирую одно ваше стихотворение 1983 года — «Востряковское еврейское кладбище». Оно попало ко мне почти случайно, «всплыло» вдруг в вашей дневниковой записи от 26 февраля 1989-го:
Я Авраам,
Я Ицхак,
Иаков
И Давид.
Я глина
И огонь,
И стук Господень в двери.
Я урна с прахом тех,
Кто тристакрат убит,
И тристакрат сожжен,
И триста крат развеян.
Я Сарра,
Я Юдифь,
Я Эстер
И Рахиль.
Я руки гончара, слепляющего пыль
В округлость кувшина для погребенья праха.
На кладбище
Берез сквозная пестрота.
Все снега ждет.
Пространств прозрачных пустота.
Ленивый крик ворон.
И отчужденье страха.
ВП
Что это вы вдруг заговорили о стихах? В юности я, конечно, баловался стихами. Но это несерьезно. В восьмидесятые я вдруг в течение нескольких месяцев писал стихи. И почти никому их не показывал. Это пришло и ушло. За четверть века здешней жизни я почти случайно написал, может быть, десять стихотворений. Уезжая, я оставил свои стихи среди ненужных бумаг. Скорей всего, они не сохранились.
ЕЦ
Еврейская тема, практически вообще невозможная для советского писателя, задавленная уже в подсознании многими талантливыми авторами, реализовалась в вашем творчестве исповедально и своеобычно. Что воодушевляло и подталкивало вас? Конечно, я помню очевидное. Записки о Виленском гетто вашего дальнего родственника Григория Шура: вы готовили их к печати несколько лет. Произведения Исаака Башевиса-Зингера, которые в это время начали свою жизнь по-русски, оказавшись столь близкими вам. Что еще?
ВП
Как было к еврейской теме не прийти?.. Мы жили в стране, где постоянно в той или иной степени, а точнее — в той и иной форме существовал антисемитизм; но тема эта десятилетиями была запретной. Антисемитизм вообще всегда существовал. Так и в Советском Союзе. Сложились, правда, мифические представления об исторических периодах, когда якобы его не было. Но это ошибочные представления. Многие полагают, например, что страна была свободна от антисемитизма в 1920-е годы, когда после октябрьского переворота евреям были даны общие права и их присутствие в обществе стало очень заметно. Но я изучал центральные газеты тех лет — они полнятся материалами об антисемитизме. Другое дело, что тогда явление это критиковалось. Потом антисемитизм всё более становился государственным, и о нем перестали говорить вслух. Я помню антисемитизм с детства. У меня есть об этом рассказ «Детские игры».
Но вы правы: главным побуждением для поворота к еврейской теме, как и одним из главных событий моей жизни вообще, оказалась встреча с записками моего дяди Григория Шура, которые он вел в Виленском гетто. Восемь лет я готовил эту рукопись к печати, и все эти восемь лет чувствовал, что живу в гетто. Книга Григория Шура увидела свет, переведена на шесть языков. Мне эта работа подсказала замысел и дала материал для нескольких рассказов.
Но я писал не только о гетто. Из сочинений на еврейскую тему сложилась книга «Уходящая натура».
ЕЦ
В эти десятилетия мы с вами нередко говорили о снах. Для того были свои причины. Вы написали глубокую и, как мне кажется, первопроходческую работу о феномене сна и сновидений в духовных исканиях Толстого. Я долгие годы записывал сны евреев, пытаясь через них приблизиться к разгадке судеб соплеменников. «Шаги спящих» — называется цикл моих дневниковых новелл. А имя вашей книги «Пробуждение во сне» поистине многозначно. Во-первых, однажды вы провели в состоянии искусственного сна около сорока дней; это было необходимо врачам в период лечения вашей тяжелой болезни. Но вы многое слышали, даже думали в этом состоянии. Во-вторых, вспомню: согласно некоторым религиям — в том числе и иудаизму — вся наша жизнь — это только сон. Какое толкование названия ближе всего вам?
ВП
Я, к сожалению, всё же изрядный скептик, поэтому не решусь, пожалуй, готовно поставить знак равенства между жизнью и сном. Но такое толкование мне близко. Оно нашло себя, хотя себя не исчерпало, и в названии книги. Вообще же на эту тему я, действительно, довольно много написал в большой статье о сне и сновидениях в духовных исканиях Л.Н. Толстого («Особенно оживленная деятельность мозга»).
ЕЦ
Вернусь к вашим работам о Толстом. В эмиграции вы ярко завершили свой толстовский цикл. В нем — ваши многочисленные статьи, комментарии к составленным вами сборникам Льва Николаевича, книга о молодом Толстом. А в эмиграции, кроме работы «Цвета Толстого», появилась ваша уникальная книга «Если буду жив, или Лев Толстой в пространстве медицины». Что же вновь и вновь возвращало вас к Толстому?
ВП
Моя встреча с Толстым произошла очень рано. Мне было восемь лет, я тяжело болел, и мой отец читал мне вслух толстовское «Детство». С тех пор я не то, что вновь и вновь возвращался к Толстому: с тех пор мы не расставались. Проза Толстого, его романы, рассказы были реальным миром, в котором я проводил значимую часть жизни.
Позже для меня настало время философских и религиозно-нравственных его трудов. После октябрьского переворота большинство из них попало, по существу, под официальный запрет. Тома полного собрания сочинений, где эти труды всё же напечатаны, увидели свет таким (тем более в масштабах России) ничтожно малым тиражом, что, едва выйдя из типографии стали библиографической редкостью: не то что во многих библиотеках — во многих городах не найдешь.
Про людей, ценивших его художественные произведения, но не принимавших религиозно-нравственного учения, Толстой говорил, что они разрывают его по частицам. Семь десятилетий не было для нас одного, единого Толстого, великого художника, уяснявшего в творчестве важнейшие философские и нравственные вопросы жизни, и вместе философа и моралиста, учение которого рождалось в обобщении его художественного опыта. Семь десятилетий нам предлагали, навязывали, приказывали разорванного на части Толстого — «с одной стороны», «с другой стороны»… И если с одной стороны — «гениальный писатель», то уж с другой непременно — «помещик, юродствующий во Христе», и к тому же «истеричный хлюпик, называемый русским интеллигентом», и навязчивые «рисовые котлетки», и преступное «нравственное самоусовершенствование».
В одной из своих статей, как раз из тех, что нам читать не давали, Лев Николаевич пишет: в обстановке насилия людей так вышколивают и одуряют, что они верят в ложное учение, которое им передают за истину, а в истину не верят. Нас школили вычитывать у Толстого то, что он не писал, школили не читать того, что он написал, да еще судить и рядить — с чужих слов — о недочитанном и непрочитанном.
Мне выпало счастье еще в молодости приобрести так называемое Юбилейное 90-томное полное собрание сочинений Л.Н. Толстого: там были напечатаны те труды его, которым был прегражден путь в другие издания. Эти тома не пылились у меня на полках. Я постоянно возвращался к ним. Вслед за Толстым, вместе с Толстым я искал и уяснял истину. Учение Толстого с годами всю больше определяло мои собственные нравственные поиски, воздействовало на решение моих жизненных и подчас даже житейских проблем. Не говорю уже о художественном опыте Толстого, который как школа необъятен и в ширь, и в глубь.
На вопрос Наполеона, почему в его теории Вселенной не упомянут Бог, Лаплас ответил: «Я не нуждался в этой гипотезе». Толстой, рассказывая эту историю, прибавлял: «А я без этой гипотезы не мог бы сделать в жизни ничего доброго». Мне близка и понятна позиция Толстого, я бы мог повторить за ним его ответ и, более того (с понятной поправкой) мог бы прибавить, что точно так же и без Толстого в жизни многого не сумел бы сделать.
В поздние годы моей жизни были периоды, когда я почти исключительно занимался Л.Н. Толстым. Я издал книгу о молодости писателя, о его «начале» («Счастье, которое меня ожидает»), исследование о колорите в его творчестве («Цвета Толстого»), ряд статей, большая часть которых составила сборник «О Толстом».
Я печалюсь, что в наше время принято какое-то пренебрежительное, свысока отношение к классикам и классике как к чему-то безнадежно устаревшему, ненужному, даже нелепому, почти смешному. Толстой, конечно, устоит. Просто жалко, что хорошие люди, увлеченные отрицанием и не самого доброго разбора шуточками, бездарно теряют время. Что же до учения Толстого, то, не сомневаясь, что вызову огонь на себя, берусь утверждать, что оно набирает, обречено набирать в наш век всё большую силу. Благодаря внешней простоте, его легко представить утопией, но, если поразмыслить, именно утопия и несет в себе подлинный здравый смысл, тогда как «здравый смысл» в его расхожем понимании ведет человечество в тупик, оборачивается утопией в ее худшем виде (антиутопией).
ЕЦ
В одном из ваших писем (12 ноября 2002) — горькое признание: «Живу с усталой душой. Под собою не чуя страны (в самом широком смысле слова — бытового, бытийного, подчас и духовного материка.) В моем возрасте пора уже на все махнуть рукой и доживать — не умею. Я плохой верующий (это тоже меня огорчает): умом понимаю, что надо отдаться на волю Его, да и не умом только — всем своим существом, но, как большинство евреев, мучим страхами — сегодняшними, вчерашними, завтрашними. Они оттесняют в душе мою веру, оттесняют меня от веры, погружают в уныние — все это я тяжело переношу: и само состояние, и сознание его греховности, часто и неразумия».
Помогает ли вам творчество «восстанавливать», ежедневно воссоздавать себя заново?
ВП
Я из тех пишущих людей, которым необходимо ежедневно подходить к верстаку. Без этого жизнь становится скучной, теряет интерес, кажется, что остаток жизненных сил утрачивается понемногу. Толстой писал своему другу Страхову:
Я очень хорошо знаю это чувство… всё как будто готово для того, чтобы писать — исполнять свою земную обязанность, а недостает толчка веры в себя, в важность дела. Недостает энергии заблуждения, земной стихийной энергии, которую выдумать нельзя. И нельзя начинать…
В последнее время мне стало недоставать этой энергии заблуждения. Всё чаще стало «не работаться». Дни без работы томят, тяготят, огорчают. Жизнь становится иной, чем прежде.
ЕЦ
Полвека вы, если можно так выразиться, были частью литературной Москвы: издали много книг, общались и дружили с прекрасными поэтами, прозаиками, литературоведами. С некоторыми активно переписывались. Но воспоминания ни о ком из них не написали. И это — при вашей человеческой и творческой отзывчивости. Есть ли внятная причина тому?
ВП
Я не веду дневника, не делаю для себя подробных заметок. Хочешь написать воспоминания, и непременно начинаешь присочинять. Не говоря уже о том, что мемуары — это литература, они — строятся, материал подчиняется замыслу архитектора. Я как писатель-биограф прочитал множество мемуаров и, сопоставляя написанное в них с другими источниками, с документами, очень часто находил неточности, подчиненность материала авторской идее и композиции. Да и память штука ненадежная. Когда читаешь, например, прямую речь героя, пересказанную мемуаристом три десятилетия спустя, подчас справедливо сомневаешься в достоверности текста. И так далее. Всё это не мешает мне очень любить мемуаристику и всегда охотно работать с ней. Но самому писать мешает. Иногда начинаешь «вспоминать», и тотчас начинаешь чувствовать несовпадения между тем, что ты пишешь, что помнится и что хотелось бы написать.
ЕЦ
Многие русские писатели подолгу жили заграницей — Гоголь, Тургенев, Тютчев… Однако они не считали себя эмигрантами. Относите ли вы к себе это понятие — эмигрант?
ВП
Гоголь, Тургенев, Тютчев и не были эмигрантами. Они подолгу жили за границей, случалось, там и умирали (Тургенев), но уезжали, чтобы вернуться. Я уезжал насовсем. Поэтому я отношу к себе понятие «эмигрант».
Для нас, россиян, это слово ныне звучит осуждающе. Так было не всегда. В выпущенном еще в советские годы (1984) академическом четырехтомном Словаре русского языка, который стоит у меня на полке, примером к понятию «эмигрант» даны восторженные слова известного революционера Морозова: «Итак, я тоже эмигрант, как Герцен, как Бакунин, как Огарев, как Лавров! Я тоже изгнан из своей родины за гражданскую свободу, за республику». В России понятие «эмигрант» до сих пор еще очень связано с понятием насильственного или добровольного «изгнанничества». В Германии (как и в других странах Запада) живут тысячи людей, переехавших сюда из разных стран мира, чтобы жить и работать; между тем термин «эмигрант» здесь мало употребителен.
ЕЦ
На наших глазах трудно ушел в прошлое двадцатый век. Поучительно наблюдать работу безжалостного времени. Сейчас уже никто не помнит литературных конъюнктурщиков 1920–80 годов, но и прекрасные писатели этого века заняли свое, увы, часто скромное место в истории литературы. «Пришли иные времена, взошли иные имена». Читаете ли вы сегодняшнюю прозу и поэзию? Какие тенденции литературного процесса отталкивают или привлекают вас? Кто из авторов вам близок?
ВП
Сегодняшнюю прозу и поэзию читаю мало, поэтому не имею права вести речь о «тенденциях литературного процесса». Исторически сложилось (мы уже говорили об этом), что в последние десятилетия взгляд на роль литературы, само отношение к ней в России сильно изменились. Но литература упрямо занимается своим делом. И если суждено появиться хорошей книге, она появится. Такой бесспорно хорошей книгой стало для меня повествование Марии Степановой «Памяти памяти…»
ЕЦ
Мы не раз говорили с вами о возрасте. Об обманчивой коварности цифр, которые давят на человека. И — мешают жить, осуществляя свое земное назначение. В 1998-м, когда вам исполнилось семьдесят, а мне — пятьдесят, вы заметили в письме:
«Про семьдесят Корней Иванович Чуковский говорил, что это великолепный возраст, но… по-настоящему человек способен понять это только в восемьдесят. Полвека — и вовсе возраст, достойный оды! Вы хорошо написали, что чувствуете себя «вне возраста» и что природа такого ощущения — в душе, которая — часть Вечности. Об этом можно бы поговорить — хорошо и долго. Тут и философические соображения: вы со временем меняетесь, время меняет вас, но при этом вы остаетесь «в себе», и поэтому, как писал старый Толстой, я — это я 5 лет, и 15 лет, и 25-ти, и 35-ти и т. д. лет. Но тут и ощущения житейские: вне зависимости от самочувствия, лишь в силу данного тебе разума ты понимаешь, что твой срок пребывания здесь так или иначе идет к концу, и это не может, по-своему, не сказываться на образе твоих мыслей и действий».
Минуло двадцать лет. И вам уже вот-вот исполнится девяносто. Хочется ли вам что-либо добавить к тем давним словам?
ВП
Испытываю остро возросшее чувство благодарности миру, в котором живу, самому существованию. Никогда прежде я так не радовался деревьям, траве, воде, небу… Даже дождю, сумеркам. Радуюсь и благодарю…
Апрель-май 2018
Оригинал: http://z.berkovich-zametki.com/y2020/nomer1/cejtlin/