(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)
Именуя неназванное
Навернулось на язык, в ходе одного разговора, словечко — сохраним же его: онейрогеничность — повышенная способность являться во сне.
Отпустить
Раскрыла книгу Юрия Арабова «Земля» почти наугад, — попалось на глаза, заставило вздрогнуть: «Ощущение старения, некой тоскливой пресыщенности, которое наступает после сорока…». Чёрт, мне без полугода пятьдесят пять, — и вот если бы была у меня эта (не заработанная, не выработанная — оттого и нет) тоскливая пресыщенность, было бы гораздо, гораздо легче смириться с сокращением будущего. А у меня лютый голод к жизни (всерьёз думаю, что это свидетельство незрелости — и простой неотработанности жизни: не выполнила некоторого «нужного» объёма обязанностей — не растратила сил, вот они и раздирают меня изнутри, а времени для их проживания уже и нет!) и если и тоска, то от того, что времени мало, а хочется (неприлично, постыдно) многого. В сущности ведь прекрасная вещь — «тоскливая пресыщенность после сорока»: она спокойно выводит человека из жизни. У кого её нет, тот цепляется, обдирая себе руки, обдирая самое жизнь, за которую цепляется. Ведь не удержишься же всё равно, а только всё обдерёшь. Что-то есть в этом недостойное, суетное.
В состав этики отношений с жизнью, мнится, существенным компонентом входит то, чтобы вытратить как следует все вложенные в тебя силы — и отпустить, не имея уже сил удерживать, и её, и себя. «Правильная» старость, в сущности, замечательная вещь: вытратившему силы не жаль умирать. Не вытратившему — жаль отчаянно.
О счастии
…может быть, по-настоящему счастлива я именно тогда, когда занимаюсь тем, что не имеет ко мне никакого отношения.
Синдром онтологической недостаточности
…и, взвывши от некоторой тоски по ушедшему, подумала:
любая тоска такого рода (ничего не говорит нам о качестве прошлого как такового; да и где оно «как таковое»? — но) всего лишь тоска по уходящей, по ушедшей жизни, тоска от самого факта уходящести жизни. Что именно уходит — почти уже всё равно (даже если мы от этого уходящего, допустим, освобождаемся, — а в том прошлом, о котором мне на каждом шагу думается, ох как есть от чего освобождаться), — в этой ситуации оправданным и ценным оказывается автоматически всякое прошлое — уже потому, что оно было тогда, когда перед нами оставалось больше (чем теперь) будущего. В прошлое-то (во всякие связанные с ним, пропитанные им места) мы отправляемся за будущим, и единственно за ним, — за тем чувством будущего, предчувствием его, уверенностью в его возможности — которого там (как видно отсюда) очень много, которым переполнена там — в нашем сегодняшнем воображении — каждая деталь.
Предметом тоски может стать что угодно — было бы оно в прошлом. Тоска — это вот что такое: это чувство недостатка бытия (что такое вожделенное «будущее», как не запасы бытия?). Мнится, что если бы мы вошли хоть в какой-то контакт с предметом тоски — бытия у нас сразу оказалось бы больше, — повысилась бы наша онтологическая и витальная интенсивность.
Синдром, значит, онтологической недостаточности.
О сути желаний
Крупность жизни, крупность жизни — единственное, чего по-настоящему и по большому счёту хочется. Крупности и цельности. (И той особенной точности, которая этому сопутствует — но это всё одно, на самом деле, просто одного общего всему этому слова не подберу). А всё остальное (чего-де хочется конкретно и предметно) — не более, чем (предполагаемые) средства к достижению этого.
Об интерпретации
Выжимание смысла из событий, требование его (мне внятного) во что бы то ни стало кажется мне иной раз (и даже часто) насилием над ними.
Компьютерный вирус как экзистенциальный опыт
А на самом-то деле всё до непролазности банально. Компьютерный вирус (если это он), прямо у нас из-под носа утаскивающий в небытие файлы с ещё тёплыми, не успевшими закостенеть мыслями, — не более и не новее, чем очередное напоминание нам о хрупкости, обречённости и ненадёжности всего сущего, а заодно и о том, что если мы хотим вообще что-то сделать (типа, хотя бы, дописать то-то и то-то) — это надо делать быстро, потому что в любой момент сама возможность этого может исчезнуть. Компьютер с его невообразимыми гуманитарному уму хворями тут если чем и нов, то разве тем, что обостряет это обстоятельство и делает его более наглядным.
Оправдание эгоцентрической речи
Говорить о себе и своём — форма благодарности бытию и противостояния энтропии: таким образом хоть ненадолго (хотя бы — только на время слышания или прочтения соответствующих слов) спасаешь от исчезновения и забвения то, что досталось только тебе — но что по существу больше тебя, потому что больше тебя, вообще-то говоря, всё.
Во внутренних карманах
Страшно хочется ещё очень многое увидеть, прежде чем уберусь в небытие. Кажется, кстати — пусть иллюзорно, но как утешительно кажется! — будто нахватывание впечатлений об иных пространствах — это разновидность внутреннего прироста бытия, запасания его во внутренних карманах. Понятно, что не единственная разновидность, но важная, — пусть даже не самая важная. Пусть даже такая, в которой важна не столько смысловая, сколько «энергетическая», витальная и пластическая — повышающая душевную пластичность — компонента.
Искусство ясности
Страшно важный и, на самом деле, мало прочувствованный и осмысленный в русской словесной традиции опыт: искусство спокойной ясности, искусство великое — причём вначале на уровне душевного устройства, а потом уж на уровне устроения слов. В нашем литературном и культурном пространстве, кажется, эта линия не возобладала. Возобладали сложность и надрыв, у чего, разумеется, было предостаточно своих причин, — и всё-таки именно спокойная ясность — тот опыт, которого не хватает остро.
Тонкой кисточкой
Гродно: голубой, серо-прозрачный, опаловый, аметистовый. Нежно-пасмурный, как раз такой, каким (неизвестно почему: должно быть, под влиянием звуков его имени, а такие влияния обыкновенно очень сильны) воображался из Москвы. А имя его похоже на серый грубый камень — гранит? — под холодным дождём; редкое тактильное имя, которое хочется ощупывать руками: есть имена для слуха, для зрения, есть и для вкуса (сладковатое имя Москвы), есть, пожалуй, и для обоняния (сию минуту не приходит в голову пример на это последнее, но придёт как-нибудь), а это вот для ощупывания. Есть ещё такие, о которые хочется тереться кожей, — щекой, скажем, — например, «Оренбург»: колючая жёсткая шерсть — верблюжья? — пыльная. Но то другая история.
Удивительно подобраны у него цвета: Господь вырисовывал его тонкой кисточкой и красками «холодной» части спектра, притом довольно узкой его полоски: серое да голубое, да зелёного совсем чуть-чуть, и очень был внимателен к оттенкам, но кисточку вполне в небесной, ледяной воде не промывал, всегда оставлял на ней чуть-чуть предыдущего цвета: потому цвета в Гродно так мягко до почти-незаметности переходят друг в друга. Самое моё, северное, прохладное — есть в гродненском освещении что-то питерское (самый любимый мой свет с неба, с самой точной, по неизъяснимому внутреннему чувству, нотой — в Петербурге, свет, которым можно омываться, как водой), только здесь — чуть теплее и мягче. И самый воздух пронизан близостью Литвы — тоже зелёной и голубой, и прохладной, и тягучей — Литвы как состояния мира. В этом городе просвечивают друг через друга — очень тонко и ненавязчиво — разные миры, картинки не совпадают вполне, двоятся, троятся, чуть дрожат. Это в пограничных городах всегда так, но в каждом по-своему.
Кажется невозможным (мне кажется — жителю глубокого, нутряного центра страны, тёплых складок медведицы-столицы) обитать в приграничном городе — и не обладать сверхтонкой чувствительностью, особой сверхнервической (уж не мистической ли?) восприимчивостью — которая может совершенно не совпадать с интеллектом и ничуть не требовать его сложности: это просто отдельное.
Этот город — как дождь, ему идёт тишина. И сам он тихо идёт ей навстречу.
Почему-то необыкновенный город, хотя по виду — вроде бы ничего особенного: тихий, провинциальный (провинциальность без затхлости и убогости, удивительная человечная, спокойная провинциальность, как речь без надрыва, вполголоса). В нём чувствуются туго свитые, глубокие слои памяти, они чувствуются там на каждом шагу. (Удивительно, что в Бресте не так.) Он внутренне очень сложный.
При внутреннем взгляде на него из Москвы Гродно мыслился городом каменно-серым, плотным и тревожным; воображался непременно вместе с пасмурностью и дождливостью. При всём гродненском уюте некоторым образом так оно и оказалось. — Думалось: всё-таки пограничность, а особенно пограничность в эпоху столкновения империй, придаёт городам неустранимую напряжённость и трагизм — которые не вполне проходят и тогда, когда столкновение империй (временно?) отступает. Такие города, мнится, никогда не могут быть вполне безмятежны, сколько ни заводи в них мещанской медленности, прудовой стоячей воды — в поверхностной глади этих прудов всегда будет отражаться нечто очень большое, настолько, что оно больше даже трагизма. — Пограничность, думалось, — особое качество существования, в Гродно оно есть. Гродно, парадоксальным образом, горький город.
В нём — аптекарски-(иногда)чистом и ясном (подобной чистоты, что отдельная тема, я не видела ни в одном русском городе — ни в одном вообще) — есть какой-то тайный останавливающий холод.
Город нерусского облика и вместе с тем на изумление русский — совершенно русскоязычный, включая разговоры людей на улицах между собой; белорусского только — надписи на улицах (наряду и наравне с русскоязычными). Небывалая, сновидческая чистота, полное отсутствие (может быть, не попалось на глаза, но ходили мы много) признаков разрухи и упадка (какие есть иной раз и в самой Москве, не говоря уже об Астрахани, Самаре, Туле, Нижнем Новгороде и других областных центрах), — нет той особенной усталости, которая лежит печатью едва ли не на всех русских городах вообще, пусть и в разной степени. — Едва ли не каждый русский город, думалось, живёт, кажется, хоть немного да после себя самого, хотя опять же и в разной степени. Гродно произвёл впечатление города, который живёт сейчас. — В отличие от, допустим, Львова, он откровенно провинциален, — но в этой провинциальности мне не увиделось (ну, не успело увидеться) ничего убогого, сонного, затхлого. Показалось, это — провинциальность достойная, спокойная и ясная, хотя и очень медленная, но на то она и провинция, чтобы культивировать медленность, воспитывать её как особенное отношение к жизни.
К колористике смысла
А ещё есть такие разновидности цвета, которые делают человека счастливым просто автоматически, одним своим прикосновением к глазу и даже только к воображению. К их числу, например, относится «сладковатый» синий, подсвеченный тёплым фиолетовым, в его двоящемся с этим фиолетовым единстве.
Фиолетовый — цветовое имя глубины и грусти (вообще неотделяемой от правды существования — сколько бы ни ликовали благословенные бирюзовые оттенки голубого, обещая нам радость, лёгкость и полёт), классический синий — цветовое имя глубины и высоты одновременно (открытости во все стороны), терпеливой и внимательной; синий «сладковатый», с фиолетовыми нотами — цветовое имя смирения и прощения.
О формах записи
Чтение книги — форма записи собственной жизни.
Будучи прочитанной, книга (притом неминуемо — и независимо от своего содержания) превращается из текста-вообще, из текста-о-другом — в интимную записную книгу читателя, из записи чужого опыта — в фиксацию нашего. Перебирание прочитанных книг, таким образом, оборачивается взаимодействием с собственной смертностью: не без замирания и жути трогаешь сброшенные, ороговевшие частицы самой себя.
О красоте
Глядючи на красивых (тонких обладателей лёгких тел, носителей воплощённой гармонии), думается, будто им* даже дышать легче, — будто самый воздух они получают (от мира) щедрее, — и, конечно, (будто) в них чище и светлее сама жизнь, качественнее само её вещество. Нам, некрасивым, — мнится, — Господь какие-то дырки для поступления воздуха замазал.
*разумеется — (едва ли не) антропологически другим, — человечество так и норовит, думаешь, расслоиться на два вида: «красивых» и «некрасивых», и последним, мнится (поскольку к ним принадлежу), — отказано в полноте человечности. С юности привыкши считать и чувствовать себя недочеловеком, я так обжила эту тему, что она уже (почти) превратилась из мучения в нормальную форму рефлексии. В конце жизни это (красота, отсутствие которой мучило в молодости) теряет прикладное значение — в молодости-то она мыслилась инструментом устройства жизни, включения во всякие межчеловеческие отношения (некрасивую, думалось, не впустят! не зря думалось, нет), — и становится просто формой опыта. Да, от этого всё ещё больно, но привычно больно: это такая боль, встроившаяся в личность, ставшая одним из её условий (едва замечаемых, — есть вещи куда больнее). Освобождающе понимаешь: выдрессировывать из себя красоту теперь уже незачем (скажем, мучить себя диетами, физическими упражнениями, всякого рода ограничивающей дисциплиной, обеднять, стеснять и стискивать жизнь — и всё ради чего? чтобы собственная физиономия не вызывала отвращения на фотографиях? Мелкое тщеславие это — и больше совершенно ничего). Внешность уже не надо оттачивать как инструмент, потому что под этот инструмент теперь уже нет задач или они слишком ничтожны.
Вся жизнь моя может быть рассмотрена как (более или менее планомерно выстроенное; чаще, конечно, менее) спасение от самой себя, от собственных исходных заданностей. Но они на то и исходные заданности, что поди-ка куда от них денься.
Некрасивость — великая школа свободы, но очень трудно дающейся (и оттого не перестающей чувствоваться некоторым противоречием в определении): её всё время приходится вырабатывать, как пыхтящая во все трубы фабрика.
Вопреки очевидностям
…а дело в том, что в молодости всё пропитывается ею: любая мелочь впитывает в себя громадные объёмы непрожитого ещё, чаемого времени, невыдышанного воздуха. Поэтому, что из молодости ни вспомни — любую ерунду (автобусные билеты; бутерброды с майонезом; цвет чернил…) — всегда вспоминаешь, на самом деле, её, только её одну: опьяняющую непрожитость жизни и полноту перспектив, в которой выдуманное неотделимо от реального и ещё, может быть, даже пореальней его, потому что сильнее действует. Всё, даже то, что тогда было трудным, даже — едва выносимым, — упорно, вопреки всем очевидностям и любой критичности, вспоминается как прекрасное и осмысленное.
О чужом и нечужом
В одном письменном диалоге сказалось:
Любой город — не чужой уже с того самого момента, как он связался с чем бы то ни было нашим и стал его знаком.
Но то же самое, собственно, касается любого предмета вообще — не говоря уж о людях.
Вообще, чем дольше живёшь, тем больше понимаешь, насколько размыта граница между «чужим» и «своим». Она, конечно, есть, но она широка и размыта. — И если какие-то интуиции во мне с годами возрастают, то среди первых —несомненно интуиция единства вещества жизни, из которого «сделано» всё.
Бессонье
Кстати, транжирство жизни (например, неумеренная её трата на какие-нибудь совершенно нерациональные, никакой необходимостью не предписанные ночные занятия) входит необходимым компонентом в — безусловно необходимое, даже если иллюзорное! — чувство того, что ты собственной жизнью владеешь (не хочу произносить занудное слово «контролируешь», ибо не о том речь. Владение — это не контроль. Владение может быть и даванием свободы. Но таким, при которым ты это владеемое всё время чувствуешь — при котором оно составляет с тобой один чувственный комплекс).
Бессонница вообще — форма любви к жизни. Даже жажды её: невозможность уйти от неё в сон.
Работа и я
Некоторые вещи делаются просто для внутренней точности, для её отработки и поддержания.
К таковым может относиться (хотя, разумеется, она их не исчерпывает, но очень к ним относится) работа, выполняемая не (столько) за деньги, (сколько) именно из этих соображений. Или просто именно из этих.
В конце концов, деньги истратятся, а внутренняя точность останется.
Онейрополис
Есть города, созданные для того, чтобы в них жить, а есть — для того, чтобы сниться, причём жить там совсем не обязательно. Они — живая заготовка для сновидений и по-настоящему начинаются в тех, кто их видел — ночью, под закрытыми веками. Вот Венеция такова: жить там (для меня) невообразимо, но очень хочется видеть её во сне.
В предвесеннем свете
Весна и раннее лето — ежегодная инъекция бессмертия под кожу. (Оттого и мучительно так иной раз, и выносимо только в стадии обещания: не можем вместить).
Мы ходим (движемся в холодной, прозрачной воде весны и раннего лета), переполненные бессмертием. Светимся им изнутри.
В это время, может быть, особенно видно, что жизнь — ежедневный, обыденный опыт бессмертия. Ощупывание его доступными нам способами. Может быть, и сама смерть (которая вообще-то — форма разговора жизни с самой собой; у неживого нет и смерти, она ему не нужна) — всего лишь форма бессмертия: такая особенная, чтобы мы лучше его почувствовали.
К соматике смысла
Организм — психосоматический, то есть включающий душевную, эмоциональную и т. п. компоненты телесности — прекрасное оптическое средство.
Каждое из психосоматических состояний даёт нам увидеть и прочувствовать мир и самих себя с таких сторон, которые в других состояниях не видны или видны хуже.
Своим разнообразием и изменчивостью человек хоть отчасти компенсирует свою ограниченность и конечность.
К архитектонике возраста
А вообще, в человеке толкаются, смешиваясь и соединяясь в разных порядках, осколки (разного, опять же, размера) разных возрастов (включая, разумеется, непрожитые, да: мы нащупываем их пробные, предварительные, экспериментальные формы, примериваемся). И только то, наверно, вокруг чего, как вокруг ведущей линии тяготения всего этого хаоса, все эти комбинации элементов хоть как-то собираются, — определяется текущим возрастом, его доминирующими задачами‚ теми тяготениями‚ которые они создают. Хотя, наверно, тоже не всегда: разве что тогда, когда эти задачи действительно надо решать типа вот прямо сейчас. А так живём во всех возрастах сразу.
И не устану повторять
Не хватает мне Праги как особого химического (о, досмыслового!) компонента в крови, особенной, всегда немного июньской и летучей, лёгкости, посещающей на чешской земле московского тяжеловесного человека — лёгкости, очень странной, почти, наверное, неуместной для пятидесятичетырёхлетнего, опрокидывающей в молодость, в безвозрастность, в человечность-вообще. В Чехии отлетаешь от земли, как шарик, почти ничего не держит, хорошо, когда есть за что зацепиться (ну, один гвоздик у меня там есть). В Чехии, родной-чужой, родной-незнакомой стране* этот самый московский, медленный, набрякший своей влажной Москвой человек существует немного за вычетом самого себя — московских подробностей, московских скрипучих обстоятельств, — существует почти в посмертии, как душа без тела, как чистый замысел самого себя, чистая схема (порождающее и держащее условие всего остального).
Но с другой стороны, разве можно в такой летучей лёгкости жить? — нет, никак. Её можно только сновидеть, хоть бы и наяву; и — только временно. Жизнь — она медленная, тягучая, плотная, мешающая. Она лепится из густого вязкого материала. Чувствуешь — всегда через сопротивление. Вещество московского бытия оказывает это сопротивление верно и постоянно.
*(невозможно не признать родной страну интенсивного становления, а прожитый мной там и навсегда там оставшийся конец детства стоит признать одним из моих самых интенсивных времён — и нет прав и оснований считать её своей, поскольку, пожалуй, ни одно из усвоенных там содержаний не было содержанием чешской жизни и с чехами меня не объединило. Кроме разве вкусовых пристрастий к кнедликам и к утятине с тушёной капустой, смайл. — Прага — мой внутренний, «конституциональный» парадокс, один из.)
Кстати, почему-то очень похожее чувство полёта вошло в мои кости да так там и осталось (настойчиво отсылая к, должно быть, пращурам-птеродактилям) в устойчивой, даже, может быть, нерасторжимой связи с венецианской лагуной — требующей (от человека — в качестве модуса существования) почему-то не плавания, но полёта и лёгкости, ветра и воздуха, прозрачности и вечности.
Об интенсивности
И тоска тоже интенсифицирует жизнь.
А ведь того только и надо.
(продолжение следует)
Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/y2020/nomer2/balla/