Est deus in nobis
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Георгий умер на рассвете.
Сразу стало обидно.
– Вот ведь, – подумал он и выругался, но вяло. – Вот ведь незадача. Только-только на пенсию вышел.
Санитарка нашла всё ещё лёгкое тело позже, она принесла завтрак ему и Пал Палычу, но Пал Палыч есть уселся, а Георгий остался лежать на левом боку, неловко подогнув под себя затекшую руку.
Он вдруг удивился, что и после смерти продолжает «чувствовать чувства», повертел эту мысль в голове и так и этак, усмехнулся.
Санитарке было некогда, она стащила с Георгия серое больничное одеяло, оголила бок, прикрикнула:
– А кому это тут специальное приглашение? – и осеклась, и попятилась, потому что работала недавно, орать уже научилась, а вот смерть видела только один раз, и то «после», а чтоб вот так – последний выдох поймать – ещё нет.
Женщина хлопнула себя растопыренными ладонями по бедрам, даже чуть присела и прошептала:
– Ой, батюшки. Ты живой или как?
Георгий был «или как», а потому ничего санитарке не ответил.
Санитарка, её звали Арина, побежала за дежурным врачом.
Хотя, почему звали? Её и теперь так зовут. Она, в отличие от Георгия, всё ещё тут.
Но ведь и он тут? Иначе, позвольте, откуда эти мысли и рука онемевшая? И потом, если он не тут, то где, по-вашему?
Врач пришёл быстро, он смертей видел много, и ему было совершенно неинтересно, о чём думает мёртвый Георгий.
Смена заканчивалась через полчаса, а это значит, что:
– Георгий, как там его? Георгий Иванович. Ага. Вижу. Сердечная недостаточность. Шестьдесят пять лет. Алкогольный цирроз. Да. Нет, уже не откачаем. Поздно.
– Дышит никак? – испуганно спросила Арина, но голос её утонул в громком тиканье часов.
– Никак не дышит, – успокоил её дежурный врач и накрыл лицо Георгия простыней.
Простыня вздохнула в последний раз и опала.
Тиканье стало ещё громче.
Врач и санитарка ушли. Пал Палыч продолжал есть, он медленно разминал беззубыми дёснами размоченный в чае хлеб, поглядывал на неподвижное тело на кровати, тиканье ему не мешало.
У маленького Гоши когда-то были часы, которые так же тикали. Отец подарил. Вернулся с войны и подарил.
Нет, не с той, которая с немцами.
Отец был на какой-то странной войне. И появился он в Гошкиной жизни очень поздно, когда тому исполнилось целых десять.
Появился, поглядел хмуро на мать, ощупал её глазами, потом обнял, ткнулся колючим подбородком ей в щёку, они постояли вплотную друг к другу несколько минут, будто заново узнавая.
Потом отец протянул маленькому Георгию руку и сказал.
– Привет, лоботряс. Я твой батька. А это – тебе.
Достал из запазухи часы, похожие на диковиную луковицу, вложил в Гошкину руку.
Часы завораживали, притягивали взгляд. Цифры на них были выписаны тонко и заковыристо, они оказались тяжелыми, сверху крутилось резное колесико, которое раз в день надо было подкручивать, чтобы механизм внутри не останавливался, продолжал тикать.
Это почему-то Гошку пугало.
А ну как часы остановятся, а вместе с ними и время? Остановится, постоит, постоит, да и обратно покатится? А это значит, что снова вернётся война.
И Гоша каждый вечер подкручивал колесико, следил за временем, потому что не хотел, чтобы снова война.
Отец по выходным сидел на кухне, разглядывал мутную жидкость в бутылке, отпивал потихонечку.
К полудню бутылка пустела, отец темнел лицом, рассказывал сбивчиво истории про свою войну и про «врагов», не фашистов, а других, иногда ронял голову на руки, затихал, только плечи вздрагивали.
Гошка понимал – плачет.
Подходить в такие моменты он к нему боялся, а в другие отец сам его к себе не подпускал.
Через три года отец умер.
Сказали – сердце.
Гошка тогда подумал, что сердце – это хитрый механизм, как в часах, который тикает, пока его не забываешь заводить.
А отец, выходит, забыл.
Перед смертью он рассказал Гошке про часы.
Будто изготовила их знаменитая фирма, поэтому они точные и дорогие, а через пару десятков лет им вообще цены не будет.
Пара десятков лет прошла очень быстро.
Часы не ломались, тикали так же громко, как и раньше, Гоша рос, превращался в Георгия, не забывал подкручивать золотое колёсико, глядел на то, как стрелки отмеривают круг за кругом, гадал, откуда у его отца, лагерного вертухая, появилась такая изящная и редкая штука – часы фирмы Шопард, 1900 года выпуска, с тонкой гравировкой на поцарапанном временем заднике «Фире от Бори, в день бракосочетания 1938 год».
Кто эти неведомые Фира и Боря, господи, сделай так, чтобы отец ни в чём перед ними не провинился.
Но Бог, даже если он и был на самом деле, не собирался ничего делать для Гоши.
Всё было предрешено и расписано заранее в той бухгалтерии, куда сейчас, вот в этот самый момент, отправлялся мёртвый Георгий, совершенно одеревенев в боксе больничного морга.
Кстати, про часы. Совсем недавно они непонятным образом пропали.
«Может быть, поэтому я и умер?» – возникла в голове шальная мысль, возникла и тут же пропала, провалилась в тартарары, и Георгий за ней.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Вы спрашиваете, был ли туннель светящийся? Был.
Георгий по нему пролетел так быстро, что ничего не понял и дороги обратно не запомнил. Пытался руками тормозить о ледяные стенки, только ладони в кровь разодрал. В самом конце ударился головой, потерял сознание, но, как показалось, совсем ненадолго.
Первое, что услышал, когда очнулся, было всё то же тиканье.
Первое, что увидел, была кухня.
Видимо, это был дом в деревне, бревенчатые стены, в красном углу тёмная икона, свечка под ней коптит. В другом углу рукомойник, он такие раньше только на картинках видел. Над столом ходики с кукушкой, деревянными шишками и маятником.
Сам стол крепкий, на толстых ножках, высокий. Такой высокий, что Георгию пришлось встать на цыпочки и вытянуться, чтобы увидеть тех, кто за ним сидел.
Две женщины склонились над жёлтым листком бумаги.
Они вытирали слёзы, хлюпали носами, снова и снова шевелили губами, будто хотели, чтобы буквы в письме сложились в совсем другие слова.
Каким-то образом, Георгий понял, что там написано, хотя от роду ему было два года, и он пока ещё не умел не только читать, но и говорить.
Георгия совсем не удивило превращение в малого ребёнка, гораздо больше его занимало то, что было в злополучном письме.
«Ваш муж, офицер Борис Константинович Шварц пропал без вести 22 ноября 1941 года».
Дудка (Георгий уже знал, что это его новое имя) подбежал к той женщине, которая была помоложе, схватился за полотняную юбку, вжал лицо в её колени.
Стало спокойно, лучше, чем раньше, да что там, стало так хорошо, как давно не было.
Женщина машинально прижала его маленькое тельце к себе, зарыдала в голос.
– Фира, Фира, – запричитала та, которая старушка, – не кричи, не кричи, может ещё ошибка? Помолись моему Богу, он добрее, поди, чем твой? Вон я Дудку-то нашего отмолила, а ведь как он болел, чуть не помер намедни, аж горел весь, ты даже к доктору его хотела везти, а что доктор, Бог – наш доктор, отмолила, как есть.
И она повернула своё сморщенное, мокрое от слёз лицо к тёмной иконе, сложила пальцы в щепоть, перекрестилась, зашептала:
– Боренька, сыночек мой ненаглядный, господе Иисусе, сохрани, помилуй.
Молодая женщина выпрямилась, вытерла слёзы, взяла Дудку на руки, прижала к себе так крепко, что Георгий услышал тиканье её сердца – беспокойное и горячее.
– Точно, Ольга Ивановна. Конечно, ошибка. Я и не поверила вовсе. Жив наш Боренька. Жив. А Бог – он один. Один и для всех. Слышишь, Давид? – и она повернула лицо к сыну. – Жив твой папка. И мы с тобой его обязательно отыщем.
Георгий вдруг подумал, что прекраснее лица в жизни не видел.
Обнял её и заплакал, и окончательно умер, то есть наоборот, провалился в новую жизнь, вот ведь повезло.
А прежнее его тело, как водится, похоронили.
Первые сорок дней он ещё пытался напомнить о себе, сказать тем, кто остался, что бояться нечего, что смерти-то, оказывается, и нет, что смерть – это новая жизнь, но сам про это ещё толком не понимал, а потому сбивался, мямлил и в конце концов возвращался к маме Фире и к бабушке Оле, в хмурую деревню на Волге, где вот уже пять поколений жили немцы Шварцы, те самые, с петровских времён.
Те, от которых сейчас остались лишь Ольга Ивановна, да сын её Боря, который вовсе не пропал, спаси, сохрани, помилуй, и Фира с Дудкой его обязательно найдут.
И Георгий, а на самом деле Дудка-Давид, немец-полукровок, кудрявый как ангел, с печальными еврейскими глазами в пол-лица, всё увереннее перебирал маленькими худыми ножками, учился ничего не бояться, ведь оказывается, нас охраняет неведомый Бог, который один на всех.
Так сказала мама, а мама всё знает.
Всё знает и никогда не умрёт.
Только бы не забыть про это потом.
Потом, через двенадцать лет, в воркутинском лагере, в комнате для свиданий, когда она схватится за сердце и осядет, и повиснет на его руках.
Ох, лучше бы эта глава была последней.
Но часы тикают. И спрятаться – ну никак.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Часы тикают, колесико вертится, Георгий живёт свою новую жизнь, и вот он уже не Дудка, а Давид, надо же, как быстро летит время.
– Давид Борисович!
Он оглянулся.
По больничному коридору вслед за ним спешила женщина, одной рукой она прижимала к себе букет недавно срезанных тюльпанов – лепестки тугие, влажные, другой – держала юбку, чтобы та не слишком распахивалась.
Юбка была ярко-синей, кусок льняного полотна обнимал колени женщины, приоткрывая то одно, то другое, шаг её был мелкий, глаза улыбались и были синее юбки.
– Давид Борисович!
Она догнала его, сунула в руки букет, покраснела от смущения и от досады на себя за то, что краснеет.
– Это – вам. Вы, наверное, меня не помните. Я Галя. Галя Успенская. Вы меня год назад от смерти спасли.
Ну конечно, он её помнил. То есть, глаза и колени – нет. А случай – да, была такая Успенская.
Больные запоминаются не глазами и голосом, а потом, который ты над ними пролил, и кровью, которую никак не остановить.
– Зажим. Зажим. Я сказал ещё зажим. Тампон. Здесь прижать. И здесь. Свет. Дайте мне больше света.
Операционное поле – это поле битвы. В тот раз он победил.
– Я вас помню, – Давид улыбнулся, и между ними прошёл ток. – Как ваши дела, Галя?
В тот день он получил подтверждение из ОВИРа, а это означало, что…
– Что вы сегодня делаете, Галя? Я имею в виду, вечером? Могу я вас пригласить в «Арагви»?
Её глаза стали ещё круглее, ещё синее, она молча кивнула.
Нет, это не был адюльтер. Всё было честно.
Он разведён, она одинока. Так почему бы не провести с обоюдным удовольствием эти последние две недели в Москве?
Что-то было не в порядке с визой, и две недели превратились в два сумасшедших месяца, они говорили хором, потому что думали одинаково, он трогал её, гладил шов в самом низу живота, замирал от мысли, что она могла тогда и умереть, если бы не его руки и не его голова, чувствовал себя немного Богом.
С ней было легко. Не так, как с другими. Те, другие, потускнели.
Наконец, в самый последний момент, когда уже были куплены билеты на самолёт и было невозможно тянуть дольше, он сказал ей, что уезжает, и это навсегда.
Гале показалось, что памятник Пушкину покачнулся. Отсюда начиналось каждое их свидание. Стоял июнь, парки полыхали сиренью, тополиный пух витал над головой поэта, застревал в кудрях.
Она вцепилась в его рукав и прошептала.
– Как навсегда? А я? А как же я?
Пушкин наклонил голову, прислушиваясь к его ответу.
Давид не поверил сам себе, когда сказал:
– Хочешь, уедем вместе?
Тридцать лет назад, ему, двенадцатилетнему пареньку, так же сказала Зойка Горилка:
– Хочешь, уедем вместе?
И он тоже вцепился, пусть не в её рукав, но в эти слова, потому что мама Фира умерла, и Дудка остался совсем один на свете, а человеку одному неправильно и нельзя.
Они уехали с проклятого Севера к её родне в Одессу, где Зойка всем сказала, что Давид – её сын, прижитый на зоне, а почему не писала про него, да потому что не писала вообще.
Горилка – это, конечно, прозвище.
Зойка была из вольноотпущенных, работала в лагерной столовой, подрабатывала абортами, иногда сдавала угол вот таким же горемычным, как Фира с Дудкой, которые приезжали родных навестить.
Было ей лет сорок – сорок пять, она не выпускала сигареты изо рта, такой Георгий и увидел её в первый раз – дымящей, словно паровоз, с засученными рукавами мокрой от пота рубахи, под которой колыхалась огромная грудь.
Серые улицы, серые бараки, серый воздух, пропитанный угольной пылью, она же поскрипывает под ногами и на зубах, что за город такой чудной, где нет ни одной краски, думал Дудка, а Фира ни о чём не думала, она шла по этим улицам, как на казнь, сжав губы в одну узкую полоску, внимательно оглядываясь по сторонам, схватив Дудку за его детскую ещё ладошку.
Нужный барак стоял чуть в стороне от остальных и казался ещё более серым и мрачным.
Зато внутри было на удивление тепло и пахло домом.
Зойка, выглянув из дыма и чада, выпрямилась над чаном с кипящим бельем и проговорила:
– Это ты, значит, Фира? Двое вас? Ну, располагайтесь. Спать будете вон за той занавеской, я матрас положу. Кормиться – сами. Вы насколько приехали?
Фира начала объяснять, что они ещё не знают, что всю войну искала и вот ведь чудо – нашла сведения об пропавшем без вести муже, что он здесь, в лагере, что сроку ему дали четырнадцать лет, а за что? – за ранение и плен, но он конечно не виноват, её Боренька, он…
– Понятно, – хмыкнула Зойка. – Тебе, значится, к Бабикову надо, это начальник лагеря, только его сейчас нет, но это даже к лучшему, он у нас лютый, – она оглядела Фиру с головы до ног, – давай-ка я тебе завтра устрою разговор с его заместителем, с Иваном Петровичем, его у нас уважают, а вы пока располагайтесь у меня, об оплате мы с тобой договоримся, что-нибудь придумаем.
И снова поглядела на Фиру с интересом:
– Что ж, выходит ты мужа своего с тех пор ни разу не видела?
– Не видела, – наклонила голову Дудкина мама. – Вот уже восемь лет как.
– Ну-ну, – кивнула Зойка, будто каждый день видела таких ненормальных, которые едут за мужьями на край света, даже не зная, живы ли они ещё, едут, да ещё и детей малых за собой тащат.
– А ты, пацан, выходит, сынок их будешь? Тебя как зовут-то?
– Давид, – он старался отвечать солидно, а глаза его не могли оторваться от полных Зойкиных рук, и отчего-то защипало в носу.
Вот и сейчас, тридцать лет спустя, у него в носу защипало точно так же, когда Галя бросилась ему на шею, и шея сразу же намокла от её слёз, а чугунный Пушкин взглянул на них с интересом.
– Ты правда возьмёшь меня с собой?
– Но ты же даже не спросила, куда я еду, – усмехнулся Давид.
– А какая мне разница, – пожала Галя плечами.
Он поцеловал её солёные губы, Пушкин подмигнул, мол, молодец, мужик, и небо опрокинулось над ними, накрыло с головой, и выбросило, словно волна, на раскаленный асфальт Бен Гуриона.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Быть Дудкой – нелегко. Да и забыл Георгий, как это – быть маленьким, вот и просыпался в первое время по ночам, плакал, капризничал, Фира брала его из кроватки, прижимала к себе, носила по комнате.
Дудка протягивал ручки к окну, он любил смотреть в ночь, туда, где отражался свет от настольной лампы, где филин ухал, филин, наверное, тоже маленький и просыпается, только у него мамы нет, чтобы обнять.
Дудка склонял кудрявую голову, засыпал, прижавшись к маме, а как только она пробовала его снова положить в кроватку, начинал всхлипывать, не открывая глаз.
В конце концов Фира сдавалась и брала его к себе. Пружинистая кровать жалобно взвизгивала, проваливалась, обнимала обоих, и они сладко спали до утра, позабыв про ночь и войну.
Иногда кое-что вспоминалось.
Например, часы.
Теперь и не понять уже – какое из этих воспоминаний пришло раньше – вот отец протягивает маленькому Гошке трофей:
– А это тебе, малец!
А вот Фира открывает шкатулку с нарисованной на ней изящной женской головкой, заглядывает, перебирает то, что внутри – три письма от Бореньки, одно извещение про «без вести пропал», трудовая книжка, свидетельство о рождении Дудки и – наконец – большая жёлтая луковица, да нет, это не луковица, это часы, боже мой, как же они сверкают.
«Фире от Бори…»
Чудны дела твои, Господи. Видно, вещи, как и люди, проживают несколько жизней. А сколько это – несколько? И будет ли у Георгия ещё одна?
– Иди сюда, Дудка! – зовёт его мама, и он подходит ближе, упирается животом ей в колени, чувствует запах пожелтевших листков и ещё чего-то из прошлого – запах молока? Беды?
Ему хочется спрятаться, как и всегда, когда мама вот так близко и обнимает.
Спрятаться, и чтоб никого кроме них двоих.
Ах, да. Ещё есть папа. Но он его не помнит.
– Гляди, сыночек, это часы. Они старинные, их ещё папин дедушка за военную службу получил. Он был герой, как и твой папа.
Дудка слушает, молчит.
Не то что бы он говорить не умел, про себя-то он все слова уже много раз проговаривал, просто ждёт удобного момента. Да его никто и не спрашивает ни о чём. И потом – маму так приятно слушать.
Фира склоняется над Дудкиной головой, целует в макушку.
– И ты, когда вырастешь, героем будешь. Только тогда войны не будет. Эта война – последняя. Точно.
Она переворачивает часы, гладит пальцами тонкую вязь гравировки: «Фире от Бори в день бракосочетания. 30 августа 1938 года».
– Это наше единственное богатство, запомни. Мы с тобой, когда папу отыщем…
И она рассказывает, как будет здорово, когда все они соберутся вместе, возьмут с собой бабушку Олю и поедут далеко-далеко на поезде, в гости к маминым родителям и маленькому брату в маленькую украинскую деревню, на берегу речки со смешным называнием… Как же она называлась? Синяя речка, полная крови и огня, но ведь эта война последняя, правда?
– Знаешь, он ужасно на тебя похож, брат мой Сюнечка, – голос мамы льётся и льётся, она будто забыла, что говорит с маленьким Дудкой, ей кажется, что вот она в саду, за домом, и шелковица созрела, и отец зовёт домой, а они с Сюней залезли на дерево, сидят на раскидистых ветках, ногами болтают, и Сюня вдруг срывается, падает, и она кричит, кричит, и падает вслед за ним.
– Мама, мама, проснись, – Дудка вцепился в Фирино плечо, трясёт.
Она открывает глаза, видит закопченные стены, знакомую комнату с иконой в красном углу, оглядывается на Дудку, лежащего рядом, его испуганные глаза следят за ней.
– Прости, маленький, я тебя разбудила. Мне сон страшный… Погоди-ка, ты никак заговорил? Ах, ты, чудо моё, мальчик ты мой ненаглядный, заговорил, заговорил!
И она обнимает его и тискает, и снова всё хорошо, и можно спать дальше, а филин – что, и он себе маму найдёт. Нельзя человеку без мамы.
Столько лет прошло, а Давид помнит многое, почти всё, что связано с мамой Фирой.
Все эти восемь лет до зоны он мог бы пролистать по дням. Наверное, у него в голове тоже есть такая шкатулка с тонко нарисованной изящной женской головкой. А в ней – всё-всё записано – на пожелтевших листьях, на стекле, мокром от дождя, на ломком льду на реке, один раз, весной, он чуть не утонул, пошли с мальчишками на берег, чудом всё хорошо кончилось.
А потом, когда лёд наконец сошёл, и Дудке исполнилось двенадцать, мама прибежала домой с работы запыхавшись, губы белые, глаза горят.
– Давид, собирайся. Я его нашла.
Ему бы остановить её тогда. Но разве судьбу остановишь?
Да и часы, как ни крути, должны были попасть к Георгию.
Отчего-то ему кажется, что благодаря им всё и случилось.
Что сами часы – и не часы вовсе, а золотая луковица, с бесчисленными жизнями внутри.
Выходит, повезло ему.
Потому что иначе – разве стал бы он после смерти Дудкой?
Подумаешь, нелегко. Зато вон – самолёт разгоняется, взлетает, летит. Будто и не было ни туннеля, ни морга, а только долгая белая дорога и васильки вдоль. Или это не васильки? Или это Галя на него смотрит?
В самолёте взрослый, умный, добрый Дудка, да и не Дудка он уже, а Давид Борисович Шварц – хирург от Бога, он летит в новую страну с новой женщиной, и, оказывается, жизнь – это не вчера и не завтра, жизнь – это вот сейчас, эта самая секунда – и есть жизнь, дыши же её, целуй в мягкие губы, потому что завтра может и не наступить, а вчера настолько жестоко, что лучше его забыть.
То самое «вчера», где плешивая голова заместителя начальника лагеря склоняется над списками заключённых.
– Как вы сказали, гражданка?
Гражданка – это Фира.
Она подходит ближе к казенному столу, не выпуская Дудкиной потной ладошки из своей ледяной.
Георгий слышит, как колотится её сердце. Оно колотится так, что звенит в ушах – и у неё, и у него, и, наверняка, у этого неприятного дядьки.
А то, что он неприятный, сразу понятно, Дудка вообще умеет распознавать людей с первого взгляда.
– Шварц, – еле слышно произносит она, потом вздыхает, и уже громче – Шварц Борис Константинович.
Дядька поднимает голову. Смотрит на Фиру в раздумьи. Облизывает бледные узкие губы. Георгий узнает своего отца, сжимается, как перед ударом.
– Что ж, есть у нас такой. Вот только…
Он оглядывает Фиру с головы до ног, потом взгляд его падает на Дудку, скучнеет.
– Я понимаю, – говорит мама и начинает суетливо развязывать принесённый с собой кулёк. – У меня есть вот это.
В жалкой комнате становится светлее на целое солнце.
На ладони у Фиры лежат золотые часы.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Израиль встретил тепло.
Стояла такая жара, что казалось, будто самолёты вот-вот прилепятся к взлётной полосе и больше никогда не взлетят. Вещей у Давида с Галей было немного, они быстро прошли таможенный досмотр и попали в стеклянную кабину, где сидела пожилая женщина в военной форме. Она поприветствовала их по-русски, и они начали отвечать на разные вопросы, заполнять какие-то бумаги, не понимая, что новая жизнь – вот она, началась, и надеяться особо не на кого, разве что, на того парня наверху, но кто знает, есть ли у него на всех время?
Если кто и знает, то пожалуй, Георгий.
Ведь это он сейчас крутит в руках старинные золотые часы?
Или это не он, а другой, высокий мужчина в военной форме идёт быстрым шагом по пыльной улице в лавку гравировщика, зажав в кармане галифе полотняный мешочек, в котором тикает то ли время, то ли любовь. Та, которая не кончается.
Но Георгий молчит, а в Израиле жарко, так жарко, что даже весело.
Сначала их многое веселило. Например, апельсиновые деревья, усыпанные крутолобыми оранжевыми шарами, ведь в Москве, когда они уезжали, только-только выпал снег, потом – местные паспорта – теудатоле – в графе национальность у Гали было написано слово, которое они перевели с иврита как «национальность неизвестна».
А что тут неизвестного, очень даже известна, Галя была наполовину полькой, наполовину русской, хорошо, что они быстро расписались перед отъездом, иначе бы её в Израиль никто не пустил.
Веселил город, куда они решили поехать – Иерусалим, он был совсем не таким строгим, как им рассказывали в Москве, может, от невероятного количества роз вдоль дорог, а может, от домов из белого камня, от них отражалось солнце, слепя глаза, заставляя улыбаться.
Они поселились в большой гостинице на окраине города, ходили учить язык, по вечерам устраивали пикники в парке неподалеку, выбирали место под оливами, располагались так, будто на всю жизнь.
Потом случился первый теракт – на автобусной остановке рядом с их гостиницей зарезали старика.
Рассказывали, что это был молодой араб, он пришёл с ножом, он даже его не прятал, «во-он из той деревни, видите?» – и Галя испуганно жалась к Давиду, глядя на серые дома с пустыми окнами совсем недалеко от гостиницы – так вот, старик умер тут же, он просто истёк кровью ещё до того, как приехала скорая помощь, даже странно, что в человеке так мало крови – раз и кончилась.
К смерти здесь было особое отношение. Иногда Георгию казалось, что эта земля – последняя остановка в конце ледяного туннеля, и всё ещё возможно вернуть, и больничную койку, и серое одеяло, и даже избу с потемневшей иконой в красном углу, лишь бы только не оставаться один на один с этим слепящим солнцем, лишь бы только не знать, как мало в человеке крови, лишь бы только…
Но туннель Георгия давным-давно позади, а впереди просторный больничный коридор, высокие двери матового стекла, и вот эта, да, с надписью на иврите «доктор Моше Крик», куда, собственно, Давиду и надо.
– Сколько, вы говорите, операций?
Заведующий отделением смотрел на Давида с удивлением.
Тот развёл руками:
– Две с половиной тысячи. Там всё указано.
– Грамотно составленная трудовая биография – залог твоего успеха там, за бугром, – наставлял его бывший начальник, Павел Васильевич Логутка, и вздыхал:
– Зря ты уезжаешь, – вздыхал и размашисто подписывал заявление об уходе, объясняющее, что Давид Борисович Шварц увольняется в связи с переездом на новое место жительство.
Точно так же сейчас качал головой его будущий начальник, но не от досады, а от недоверия – толстенький Моше Крик, с кудрявыми пейсами вдоль бороды, в чёрной кипе и белом туго накрахмаленном халате.
Моше был очень интеллигентен, мягок, говорил тихо, от этого ещё больше смешила его невообразимая фамилия.
Всё в этой стране было не так. Не так, как привычно. Непривычное слепило глаза, обнимало холм и город на нём, и Георгию казалось, что уже не вырваться, да и зачем, ведь смерть – она всегда близкая, и тот, кто уже знаком с ледяным туннелем, второй раз не испугается.
Каждый вечер огромное солнце закатывалось за крыши домов, будто золотая луковица, на которой чьей-то недрогнувшей рукой была выведена бесхитростная надпись.
– Расскажи мне про них, – просит Галя, показывая на часы.
Они лежат обнявшись, Давид гладит её огромный живот, в котором тикает и тикает новая жизнь.
– Мы назовем его Боря, да? – спрашивает она, трогая пальцами тонкую гравировку.
– Да, – шепчет он, уткнувшись в её волосы, будто ища защиты. – Всё, как ты скажешь. Всё, как ты хочешь. Именно так.
И снова вспоминает себя маленького. В том времени, которого больше нет.
– Именно так, – Фира сидит за столом, разговаривает с Зойкой, а сама будто и не верит тем словам, что произносит, поворачивает голову, крутит направо-налево, прислушивается. – Так и сказал, мол, вот он, в списке. А ещё сказал, дескать, подождите до завтра. Это значит, уже завтра мы с Дудкой его увидим, понимаешь?
Зойка вытирает мокрые красные руки о передник, наливает две чашки чаю, усаживается напротив.
К чаю – кусковой сахар в стеклянной сахарнице, к сахарнице – щипчики. Сахар вкусный, куски неровные, такой кусок за щеку положить – долго таять будет.
Фире не до сахара, а Зойка вылавливает толстыми пальцами кусочек, громко им хрустит, дует на жидкий чай, прихлёбывает.
– А что взамен отдала? – спрашивает.
Фира вспыхивает, оглядывается, будто их кто подслушивает.
– Да у меня и нет ничего. Отдала часы Боренькины. Бог поймёт и простит, правда?
Георгий мог бы многое рассказать им обеим про Бога, но молчит. Да и зачем? У каждого впереди свой ледяной туннель. А у Фиры – считай так что совсем скоро.
Дудку жалко, конечно. Но он ему поможет. То есть себе.
Поможет понять, что Бог – это Время, которое может идти в любую сторону, а в какую – зависит от тебя, что смерть – это слишком легко, на неё не надейся, что жизнь будущая, как и жизнь прошлая, лишь расплата за короткое счастье по имени «сейчас», что счастье может быть вечным, если им поделиться.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Экзамен Давиду сдавать не пришлось, стажа и количества проведённых операций хватало, чтобы начать работать в отделении хоть сейчас, тем более что язык он начал учить ещё в Москве.
И потом – как говорил молодым практикантам незабвенный профессор Лагутка:
– Всё, что нужно хирургу – это рукастое сердце. Без сердца ничего не получится.
С сердцем у Давида было всё в порядке. А уж про руки и говорить нечего.
Больница называлась Шаарей Цедек, что означает Божьи Врата.
– То есть, – подумал Георгий и усмехнулся, – Конец туннеля. Или всё-таки начало?
Отделение общей хирургии приняло Давида не слишком приветливо. Говорил он ещё плохо, понимал, что ему отвечают, ещё хуже.
Но очень скоро всё изменилось – первыми в нового доктора влюбились медсестры, потом зауважали врачи, и, наконец, ему начали доверять пациенты.
– Спасибо тебе, сынок, – голос женщины дрожит. У неё очень хорошее лицо, Давид вдруг понимает, что такое бы лицо могло быть у его мамы, если бы она состарилась.
– Это вам спасибо, Фрида, – улыбается Давид. – Операция была сложной, но вы справились. Выписка ваша готова, так что можете собираться домой. Кто за вами приедет? Дети? Внуки?
– Нет, сынок, я одна, – вздыхает она. – Муж мой умер пять лет назад, а детей у нас не было, из-за этого вот, – и она протягивает ему свою левую руку, по тонкому старческому предплечью ползут синие цифры.
– Знаешь, – и она доверительно наклоняет голову ближе к его плечу, – Знаешь, я совсем молодая была, девочка ещё, считай, но они там, в лагере, мне сделали операцию… После таких операций детей быть не может.
Давид слушает её и сжимает кулаки. Точно, как тогда, на зоне, да.
Это случилось на следующий день после разговора с заместителем начальника лагеря.
– У меня свидание, – голос Фиры дрожит, совсем как у этой Фриды, с синим номером на руке. – Я вчера говорила с товарищем… Забыла фамилию. Тот, который заместитель. Где он?
Охранник смотрит на неё мутными глазами и ничего не отвечает.
Дудка стоит рядом, его кулаки сжаты, а почему – он и сам не знает.
– Его нет, – наконец лениво произносит охранник. – Свидание с кем?
– Шварц Борис Константинович, – и Фрида, наконец, выдыхает.
– Сейчас посмотрим, – парень открывает толстый журнал, листает жёлтыми от махорки пальцами, проводит сверху вниз по замусоленной странице, поднимает глаза.
– Нет такого в списке. Ошибочка вышла, гражданка.
Фира сжимает кулаки, совсем как Дудка. И он чувствует, какой жар идёт от неё. Какая ненависть.
– Нет никакой ошибки, – говорит Фрида. – Посмотрите ещё. Я не уйду отсюда, пока не увижу моего мужа.
Что-то в её голосе, а может, жар этот, но охранник неохотно поднимается, уходит за железную дверь, его нет так долго, что Дудке начинает казаться, что всё это сон, и они сейчас проснутся у бабушки Оли, в кровати под душной периной, и Боженька посмотрит на него ласково из своего угла, и…
Парень возвращается злой от того, что поддался неизвестному ему чувству, а теперь делает вещи, которые делать ни к чему и даже вредно.
В руках у него другой журнал, пыльный, чёрный, гораздо толще первого.
Он смотрит хмуро на Фиру и с явным удовольствием говорит ей:
– Будем искать в померших.
Она будто и не слышит его. Смотрит горячо, прожигает глазами – и журнал, и охранника, и стены эти, и двери.
Всё, что было потом, Давид, а за ним и Георгий, вспоминают редко. А помнят всегда.
– Помер ваш Шварц, уже полгода как помер. А ежели могилу показать, то я могу, – голос охранника доносится издалека, наверное, из того самого туннеля.
За этим голосом идёт Фира. Идёт, протянув руки, будто слепая, натыкаясь на ледяные стены. Потом начинает бежать.
Зачем ей его могила? Разве что рядом лечь. Сердце её останавливается в шаге до выхода. В шаге до Шаарей Цедек.
В последнюю минуту она успевает схватить Дудку за плечо. Потом оседает на пол. Сколько он ни старается её сначала удержать, потом поднять, она ускользает, улетает от него, только свист и вой, только юбки и рукава взметаются, и мокрый ветер их полощет. Только ветер уже не северный, а самый что ни на есть южный, тот, который с моря.
– Бельё-то сними, Давидка! – кричит ему Зойка, – дождина-то какой припустил!
Он бежит во двор, а там май, гроза, и море, море чёрное от грозы, видно – это Одесса.
Мама его далеко, но рядом, мама его охраняет, мама…
– Мама!
Галя привстает на локте, касается ладонью лба.
– Эй, Давид, что такое? Что случилось?
А он спросонья и не поймёт, что случилось. Просто жизнь.
– Сон приснился, – он обнимает её, чувствует под рукой огромный живот, улыбается.
– А если это девочка? – спрашивает.
– Мальчик, – шепчет Галя и улыбается ему в ответ. – Я чувствую, что мальчик.
– Тоже доктором будет, – уже сквозь сон говорит Давид.
Георгий молчит. Он знает гораздо больше их обоих. Большое знание – большая боль. Но я об этом – никому. Только вам. Слушайте.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Постепенно жизнь стала налаживаться.
Да и как иначе – страна приняла их как родных.
Может, оттого, что они приняли её?
Как спелое, круглое, душистое яблоко. Со всеми червоточинами.
– Значит так, – Ахмед – главный медбрат приемного покоя, он со всеми врачами запросто.
– Значит так, ты может у себя в России и профессором был, мне всё равно. Может ты и в операционной – бог. Мне другое важно. Если сегодня твоё первое дежурство в хирургическом приёмном покое, то ты должен знать, что у нас больные больше получаса ждать не должны. Сорок минут – максимум, понял? У нас, если дольше, то и по морде можно схлопотать от родственников, или от самого больного. Так что, если я увижу кого-то, кто недоволен, я сам его принимать начну. Стетоскоп твой на шею повешу и скажу, что врач сегодня не справляется, я вместо него.
Ахмед огромен. Лицо его тёмное. Губа со шрамом, видно родился с заячьей губой. Глаза умные, злые, глубоко посажены.
Давид смотрит на него внимательно, изучает. Им вместе дежурить. Они должны сработаться. К тому же – плохих людей не бывает. Так мама учила. Учила, пока не умерла.
– Понял, – отвечает он, нащупывая пачку сигарет в кармане. – Договорились. Если ни один не будет ждать больше получаса – с тебя утром кофе. Идёт?
Ахмед расправляет брови. Кивает.
Понеслось.
В четыре утра они в первый раз вышли покурить.
Приёмный покой затих, новых не было, а старых всех подняли на этаж.
Девочки медсестры уже сидели с тонкими сигаретами на ступеньках.
Они потеснились, мужчины уселись, небо меняло цвет на глазах, звёзды гасли.
– Ты молодец, – усмехается Ахмед. – Для первого раза неплохо.
– Ну да, – отвечает Давид, – ты смотри про кофе не забудь.
И внутри что-то отпускает. В первый раз за три месяца в больнице. Вот теперь он свой.
Потом они сидели с Ахмедом в его каморке, в деревянной времянке на территории больницы, пили густую чёрную жидкость с невозможным запахом свободы, такую крепкую, что сердце не стучало, а громыхало, будто колесо по булыжнику.
– Ты что же, здесь и живёшь? – спрашивает Давид, разглядывая убогое жилище.
– Ну вот ещё, – хрипло смеётся Ахмед, раскуривая очередную сигарету, – я на территориях живу, у меня дом огромный, у тебя, хоть тридцать лет проработай, такого здесь не будет, а ещё у меня три жены, девять детей и четыре внука. А здесь – это так, переночевать, после смены.
– Я вижу, ты тут не один ночуешь, – усмехается Давид, кивая головой на розовый лифчик на стуле.
– Бывает, – кивает Ахмед, – я ведь мужчина, разве нет?
– Наверное, – соглашается Давид, ему нечего возразить против этой правильности жизни в представлении Ахмеда.
– А как оно там, на территориях? – неожиданно спрашивает он. – Я никак не пойму, как у вас здесь устроено, что за страна такая, где всё так…
– Как? – хмуро смотрит на него Ахмед.
– Да так, – и Давид с досадой отворачивается к окну. – Знаешь, мы тогда только приехали, буквально через несколько дней, у нас рядом с домом одного старика зарезали. Да и не старик он был. Не старше тебя. Пришел араб, молодой, сильный, тоже вот с территорий, и зарезал среди бела дня человека. Его потом поймали, судили, не суть. Я про другое. Отчего у вас тут война? И надолго ли?
– Ну, во-первых, не у вас, а у нас. – Ахмед тоже отворачивается, голос его скрипит, будто наждак по стеклу. – А во-вторых – вся наша жизнь – это война, не замечал? С рождения и до смерти – одна кровь и боль. И только в пустыне хорошо. Знаешь, у меня из окон пустыня видна. Она по утрам розовая. Розовая и мирная. А всё, что не пустыня – война. Другого не жди.
– Я бывал в других странах, – упрямо возражает Давид.
– И что? – смеется Ахмед, – Нет там войны? Что ж ты сюда-то уехал?
– Не знаю, – признаётся сам себе Давид. – Теперь не знаю.
Ахмед смотрит на него внимательно, потом вдруг кладёт руку на плечо:
– Ты помнишь сказку про двух первых братьев на Земле?
– Про Каина и Авеля? Конечно, – кивает Давид.
– Тогда ты понимаешь, что наша жизнь добрее любой сказки.
– Как же добрее? Отчего же добрее?
Ахмед прикрывает глаза, его веки коричневы и сухи, будто у ящерицы.
– Оттого, что мы не родные. А двоюродные. А двоюродного отчего же не убить?
Давид встряхивает головой, что за наваждение такое?
Пот заливает глаза, вот уже семнадцать часов в операционной.
На столе – мальчишка, ему пятнадцать. Столько же было Давиду в то лето, когда они с Зойкой Горилкой уехали из Воркуты в Одессу. То-то удивились все её родные, когда она им сказала…
– Давид, долго ещё? – анестезиолог тревожно поглядывает на него. – Мальчишка скоро просыпаться начнёт. Если скажешь – добавлю Пропафола.
– Не надо. Мы почти закончили.
В серебристом лотке лежат два неровных куска металла.
Их вытащили из живота и бедра у мальчишки.
Живот зашили после того, как удалили селезёнку.
Бедро не спасли. Остатки ноги пришлось отрезать. Будет одноногим теперь.
Та русская, ну то есть теперь уже еврейская женщина, в которую этот арабчонок бросил самодельную бомбу, её собирали по кусочкам.
Есть такие люди – глубоко верующие. Они приходят на место теракта в специальной одежде и перчатках. Они не плачут и не ужасаются, им некогда. Самое главное – собрать всё, до последнего лоскутка. Потому что каждый лоскуток надо похоронить. Ведь плоть – это то, что так мешает свободно лететь по туннелю.
Так мешает свободе.
– Мы почти закончили, – повторяет Давид. – Жить будет.
Георгий отворачивается, закрывает глаза, спрашивает:
– А зачем?
Но его никто не слышит.
Слишком толстые стены в туннеле времени.
Слишком слабо тикают золотые часы с тонкой надписью «Фире от Бори в день…», остальное стёрто.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Больница похожа на аэропорт. Кого-то провожают, кто-то улетает сам. Потом возвращаются, конечно. Но не все.
Хирурги работают тяжело, как и лётчики. Стюардессы заботливы, словно медсёстры. Пассажиры торопятся на посадку, суетятся над своим багажом.
Но им выдают больничную пижаму, и вот уже от целого дома с пристройкой и гаражом остаётся лишь зубная щётка и тапочки.
На больничной тумбочке – очки, книга, раскрытая на середине, обложкой вверх.
«Мастер и Маргарита» – читает Давид и улыбается молодому парню.
– Не забыл ещё русский? – спрашивает.
– Забываю потихоньку, – отвечает тот на иврите, – вот, книжку взял у друга, мама написала, что хорошая. Пока тяжёло идёт.
Ваня – солдат-одиночка. Он приехал один, и сразу же в армию, родители остались в России.
– Права твоя мама. Как боли?
– Да всё хорошо, меня уже пора выписывать. Друзья заждались.
Давид проверяет швы, качает головой.
– Завтра. Ещё один день подождём. Ты же сразу на базу, да?
– Конечно, – и Ваня расплывается в улыбке.
Ваня не простой солдат, у него только имя обманчиво простое, а ещё улыбка добрая и обаятельная. На самом деле, он может убить двумя пальцами и служит в специальных войсках. Плюс – характерная восточная внешность, отличное владение арабским, и ещё некоторые качества, про которые простому хирургу лучше не знать.
– Господи, и что этим мальчишкам в этой бесконечной войне? – думает Давид, а сам кивает, идёт дальше, туда, где на соседней койке лежит старый друз.
Он высохший, словно мумия, из живота трубка, губы узкие, сухие, кажется, что живыми остались только глаза.
– Привет, Абу, – Давид подходит, садится на край кровати, дотрагивается до жёлтой руки.
Старик смотрит на него не мигая, пытается улыбнуться.
– Как дела? – его голос скрипит, словно старое дерево.
– Это я тебя должен спросить, – смеётся Давид, – а мои дела отлично.
– Это хорошо, – кивает больной. – Когда у врача всё в порядке, значит и у больных всё будет неплохо. Расскажи про жену. Когда ей рожать?
– В августе, а откуда ты знаешь?
– Я много чего знаю, – губы старика растягиваются в улыбку. – Даже самому странно иногда. Знаешь, сколько у меня внуков? Тридцать шесть. Может поэтому? Ведь в каждом – немного я.
– Вот это да, – удивляется Давид, а сам посматривает в карточку, видит результаты анализов, хмурится.
– Да ты не хмурься, – старик накрывает его руку своей. – Я не умру. Всё равно не умру, даже если умру, понимаешь?
– Нет, – Давид смотрит на него, будто пытается что-то вспомнить.
– Это как часы. Даже если ты их разобьёшь, время-то не остановится, правда?
Давид смотрит на старика, а сам видит двор, заросший высокой травой, песчаные островки, разбитые каменные ступени, взбежишь по ним, бросишь куртку на спинку стула в прихожей, крикнешь:
– Тётя Зоя, это я, мне сегодня первую зарплату выдали!
Зойка Горелка совсем сдала в последнее время. Курит даже меньше. Всё больше кашляет.
Давид после школы сразу пошёл на завод, жили они с Зойкой дружно, но впроголодь, поэтому мечты о медицине пришлось пока отложить в сторону.
А сегодня – первая зарплата, радость.
Он помчался на Привоз, накупил клубники, свежей сметаны, ещё мяса, чтобы сварить Зое бульон. Врач сказал, что у неё опухоль, которая изнутри грызёт лёгкие, что ей необходимо полноценное белковое питание и свежий воздух. Тогда проживёт дольше.
У Зойки в спальне кавардак, как всегда.
– Мама Зоя, – иногда Давид называет её так, – Мама Зоя, ну что ж ты окна-то закупорила? – он раскрывает створки окна, майский воздух врывается в комнату, заполняет собой все паузы, все углы, обнимает за плечи.
Зойка сидит в кресле, обложенная подушками. Кашляет в тряпку.
– Нам надо с тобой поговорить, Дудка.
Она зовёт его Дудка, как мама. Тоже нечасто. Какой-то сегодня особенный день.
– Помираю я.
Он с испугом глядит на неё.
– Да ты не бойся. На самом деле смерти нет. Часы видел? Так и человек – навроде часов будет. Даже если часы разбить, время не остановится, понимаешь?
Он кивает, а в носу щиплет, и клубника вся в кульке помялась, капает.
Зойка смотрит на него издалека, будто вспоминает что.
– Мне тебе сказать что-то надо было. Как раз про часы, да. Ах, вот, вспомнила.
Когда я помру, деньги на похороны ты знаешь, где спрятаны, я тебе давно ещё говорила. Но есть ещё другие деньги. Они – для тебя. Наследство вроде. Просто у меня всё равно никого другого нет. Так уж вышло. А ты хороший парень, я рада, что тогда тебя к себе взяла. Бог мне это засчитает, может пару грехов спишет. Я ведь, знаешь, грешила много. Но не по своей воле. Там, в лагере, да.
Она откидывается, кашляет сильно, задыхается.
Дудка подаёт ей стакан с водой, усаживается рядом.
И всё время, пока Зойка рассказывает свою историю, думает о том, что может и на самом деле – смерти нет?
Третий пациент в палате – особенный. Его Давид посмотрит последним. Пожилой мужчина – тучный, благообразный, с бородой и чёрной кипой, лежит у самого окна. На ногах у него наручники.
Рядом два полицейских. Операция паховой грыжи – простая операция, и его слава богу, скоро выпишут. Выпишут и отправят обратно в тюрьму. У него большой срок. Такой большой, что, может, они ещё увидятся позже – тело человека изнашивается, его время от времени надо чинить.
Тело изнашивается, а мозг? Наверное, тоже. Хорошо бы уметь управлять своим мозгом. Заводить его, как часы, но не целиком. Некоторые участки отключать. Чтобы память сделать выборочной.
Пусть забудется то, что помнить не надо. Например, Давид мечтает забыть то, что узнал случайно от медсестёр – за что именно получил свой долгий срок этот благообразный, верующий, не старый ещё человек. Что он вытворял со своими внуками.
Но не может. Помнит, чёрт бы его побрал.
– Как ваши дела, Йоси?
Йоси смотрит на него усмехаясь. Он знает, что Давид обязан его лечить. Ему вообще все обязаны. И повара в тюрьме, и эти охранники, и медсестра в коротком белом халате с вдруг отлетевшей пуговкой на маленькой её груди.
– Голова побаливает. Наверное, от перемены погоды. Скоро хамсин.
Скоро хамсин. Очищающая песчаная буря. Как там говорит Ахмед? Всё, что не пустыня – война. Так оно и есть.
– Сегодня я вас выписываю.
– Но моя голова…
– Ничего. Я дам таблетку от головы. Сегодня вернётесь обратно. Пора.
Давид отворачивается и уходит. Ему тоже пора. Другие больные ждут. Те, чьи часы тикают слабее, чем надо. Может, от того, что надпись стёрлась, та, которая «…1938 год… День бракосочетания».
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
– Мальчик. Ишь, крепенький какой.
Акушерка ловко подхватила Бобу, обтёрла от крови и слизи, взвесила, завернула в пелёнку, протянула Гале, положила между грудью и животом.
– Три девятсот. Держи, мамочка.
– Вот оно как бывает, – пронеслось в голове, и Галя заулыбалась – счастливо, бездумно, так, как улыбаются собаки, да и любые животные, когда родят.
– Хорошо, что в больницах не только умирают, – подумал Георгий, глядя на младенца.
– Это наш Боба, – Галя повернула к Давиду мокрое от пота и слёз лицо.
Давид смотрел на них и понимал, что тоже сейчас заплачет – взрослый мужик, хирург, вот ведь чудо-то какое случилось – мальчик родился. Их мальчик.
Стены начинают кружиться, совсем как тогда, когда помирала мама Зоя, и он снова попадает в маленькую комнату, туда, где на окнах ситцевые занавески, будто паруса, надутые морским ветром.
– Это был мальчик. На таком сроке уже всё понятно. – Зойка Горилка сидела в своём кресле и раскачивалась. Кашель отпустил. Ей обязательно надо было выговориться.
– Мне обязательно надо тебе рассказать. Только я всё время забываю – что.
Она с досадой поглядела на Дудку.
– Надо было раньше. Но раньше я не думала, что умру. Мне казалось, что это про других. Оказывается – нет.
Она беспомощно оглядывается по сторонам.
– Принеси-ка мне вон ту шкатулку.
Шкатулка деревянная, глубокая, краски на крышке выцвели, когда-то там был нарисован конь и грива его красная доставала до самой земли.
Зойка запускает руку вовнутрь, перебирает бумажки, достаёт ключ.
– Иди открой последний ящик в бюро, достань оттуда мешочек серый.
Дудка приносит мешочек, Зойка берёт его в руки, бережно развязывает, достаёт что-то тяжёлое, круглое, завёрнутое в цветастый шёлковый платок.
От платка ли, от его буйного разноцветья, или, может, от духоты в комнате, стены начинают потихоньку кружиться перед глазами парня.
А потом появляется золотое яйцо. Да нет, не яйцо вовсе, а часы, золотые фигурные, Давид очень хорошо помнит их тяжесть и тиканье, да и платок этот, и даже запах, что это, неужели…
– Это был мальчик. Я его убила. Своими руками. А его отец заплатил мне за убийство часами. Эти часы – твои.
Стены кружатся всё быстрее, и вот уже пропадает Зойкина спальня и весь её кавардак, вместо кудрявого мая – мрак, пурга, барак, а в нём трое – Зойка Горилка – потная, злая, рукава засучены по локоть, руки и лоб в крови, потому что лоб от пота вытирала, напротив неё стоит мужчина в военной форме – он испуган, но не показывает вида, женщина на кровати, Ирка, она только что чуть не умерла.
– Эти часы – твои. Денег у меня сейчас нет, а выручила ты меня здорово. Бери. Да не краденые они, бери, говорю. Хозяева их умерли, бояться нечего.
Мужчина, в котором Георгий с ужасом узнаёт своего отца, того самого, который заместитель начальника, только спина прямая, будто деревянная, и лицо испуганное, морщится, сплёвывает на пол.
На табуретке рядом – таз с кровяной водой. Женщина за занавеской стонет.
Отец отодвигает занавеску в сторону, смотрит на бледно-синее лицо.
Черты заострились, глаза закрыты, на впалых щеках следы слёз.
– Как она? – спрашивает он.
– Жить будет, – пожимает плечами Зойка. – Если, конечно, инфекция какая не пристанет. Тут у меня, знаешь ли, не операционная.
Когда-то Зойка была нормальной акушеркой.
Когда-то была нормальная жизнь, люди просыпались утром, шли на работу, даже пили чай или кофе перед тем, как выбежать из дома в сирень, в туман черёмуховый, и чтобы море вдалеке, или, хотя бы – запах.
На зону она попала за такой же аборт, как сегодня. Поздний срок, жена какой-то партийной шишки. Уж как её любовник, совсем молодой парнишка, руки Зойкины целовал, она их ещё и вымыть не успела. Слава Богу, женщина осталась жива. Правда, ненадолго. Муж узнал, убил её потом. Досталось всем. Парнишку того расстреляли за измену родине. Со всей семьей. У него, говорили, были старенькие родители, две старшие сестры с мужьями и детьми. Так что, считайте, Зойка ещё дешево отделалась.
Она на секунду прикрывает глаза. По щекам её течет пот, а не слёзы. Потому что в Воркуте черёмуха не цветёт. И не до слёз, значит. В Воркуте пахнет углём и бедой. Беда бывает разная. Здесь, когда говорят про женщину «она попала в беду» – сразу вспоминают Зойку.
Никто не рожает в лагере. Не положено. Да и к чему нам рождаться? Чего мы здесь не видели?
Поэтому Зойка делает аборты. То есть, не потому, что ей это нравится. А так надо, и никуда не денешься, и платят неплохо.
Кто чем. Один раз мешок сахара принесли. Другой раз пачку немецких денег. Она ими потом печку растапливала. Да что там говорить – что ни давали, всему рада была. Зона. Здесь свои законы. Беззаконные.
Срок Иркин подходил к концу, последние несколько лет благодаря тому, что попала в милость к заместителю начальника лагеря, она работала в бухгалтерии, а ещё про неё говорили, что когда-то Ирка была певица, врали, конечно.
Милость эта самая кончилась беременностью, рожать было нельзя, позвали Зойку, но слишком поздно, так поздно, что…
– Это был мальчик. На таком сроке уже понятно. Даже слишком понятно. А мне, значит, за этого мальчика – часы. Теперь они будут твои. Бери, бери. Сыну передашь. Обещай мне, Дудка, что у тебя сын будет, слышишь?
И Зойка начинает кашлять, так сильно кашлять, будто хочет выкашлять свою душу, ту, от которой ей сейчас так душно, хоть умри.
Георгий садится рядом, берет её за руку, говорит, что ничего этого не было, да и быть не могло, что часы эти круглые, золотые, будто луковица, отец его привёз домой и подарил ему, Георгию, что ей не за что себя корить и так убиваться, что она больна и бредит, и скоро будет легче.
Зойка цепляется за него, заглядывает в глаза.
– Правда не было? И мальчик родился?
– Правда, – отвечает он.
Она вздыхает в последний раз – легко. Туннель захлопывается. До будущей жизни, Зойка.
Дудка берёт часы, они такие тёплые, что горячие, такие горячие, что жгут его ладонь, а тиканье всё громче и громче, будто это не часы, а сердце, и вот-вот закричит ребёнок внутри.
– Мальчик. Ишь, крепенький какой.
Это Боба. Родился и кричит. Чудо-то какое.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
А Боба действительно получился чудесным.
Да и какой младенец не чудесен, скажите на милость? Оттого ли так тревожно за них? Как сказал один мудрый человек «Балуйте своих детей, вы не знаете, что их ждёт в жизни».
Вместо мамы помочь с новорождённым, к Гале приехала бабушка, строгая стройная женщина с высокой причёской и молодыми глазами.
– У тебя отличные гены, – смеялся Давид, – ишь, какая бабушка-красавица, не бабушка, а бабочка.
– Точно, – улыбалась Галя, – я её в детстве так и звала, Бабочка – Агнешка.
– А она тебя?
– Василёк. Потому что глаза синие. Как и у неё, кстати.
– Сколько твоей бабушке лет?
– Скоро восемьдесят. По семейному преданию в ней течёт королевская кровь, кровь Болеслава Храброго. Бабушка-Агнешка – уникальная личность. Я тебе про неё ещё не рассказывала, а между тем, до того, как появился ты, главным человеком в моей жизни была именно она. Хорошо, что ты ей понравился.
– А откуда ты знаешь? Она только вчера приехала, ещё и разобраться-то толком не успела – ни в нашей жизни, ни в нас.
– Агнешке и не надо много времени. У неё есть третий глаз. Она им всё видит.
Галя смотрит в полутьме на Давида, и не понятно – шутит, или правду говорит.
Боба спит в детской своей кроватки рядом, посапывает.
Слышно, как Бабушка Агнешка ходит по своей комнате, её шаги ровные и размеренные, будто часы – тик-так, тик-так.
– Что за третий глаз? – спрашивает Давид и усмехается. – Сказка из детства, да?
– Из детства, – кивает Галя, смотрит на него нежно. – Только не сказка это. А самая что ни на есть правда. Слушай.
Тысячу лет назад Польшей правил Болеслав Храбрый – первый польский король. Был он не только храбр, но и хитёр, изворотлив, как лис, вероломен и безжалостен.
Рассказывали, передавали шёпотом да с оглядкой, что если Болеслав кого заподозрит в измене или «худых мыслях» – дважды не подумает – ослепит, вырвет глаза собственными руками.
Женщин Болеслав презирал, женился многократно, тех жён, что не могли ему угодить, отсылал обратно в их знатные семьи, не брезговал и наложницами.
Но у всякого камня есть своя мягкая ямка. Дабы заручиться дружбой могучего Киевского Царства, решил Болеслав выдать замуж свою юную дочь за одного из сыновей Святого Владимира.
Выбор пал на Святополка, старшего брата, на свадьбу съехалась вся киевская и польская знать.
Здесь-то и встретил Болеслав женщину, которая перевернула его жизнь.
Это была Предслава, сестра Святополка.
До сих пор сохранились рассказы современников о прекрасной Предславе – была она стройна, высока ростом, бела лицом, волосы имела до пят и были они чернее воронова крыла, а глаза её синие сияли, и была в них чудесная сила – говорили, что Предслава своим взглядом умела снимать порчу и хворобу, а это означало, что она обладала древним языческим знанием – то есть Третьим Глазом.
Третий глаз – способность видеть человека насквозь – на самом деле не очень помогает в обычной жизни, а попросту говоря – мешает.
Вот и Предславе помешало – на предложение руки и сердца Болеслава Храброго она ответила насмешливым отказом.
– Ты, Болеслав, жаден, хитр и лицом хмур, – сказала она, – кроме того, склонен к прелюбодейству, ну зачем мне такой муж?
Затаил Болеслав великую злобу, а больше всего на себя – каждую ночь снились ему прекрасные синие глаза и белые груди, просвечивающие через тонкую вышитую рубаху.
Не прошло и полугода, как он подговорил своего зятя Святополка, собрал войско из наёмников-печенегов и пошёл на Киев войной.
Ярослав, младший брат Святополка, из города бежал, великим киевским князем провозгласили Святополка, а Предславу, вместе с другими пленными и награбленными богатствами, Болеслав увёз домой и поселил во дворце на Ледницком острове.
Галя замолкает, вглядывается в прошлое, будто вспоминает, как бродила по тёмным лабиринтам дворца, как останавливалась у узких, прорубленных в скале окон, смотрела в небо, мечтала улететь.
– А дальше? – спрашивает Давид.
– Дальше случилось волшебство, – говорит Галя. – Полюбил Болеслав свою пленницу без памяти. Так полюбил, что прекратил набеги на соседей, переселился из своего дворца на этот самый остров и научился счастью.
– Почему ты так уверена? – в голосе Давида сомнение. – И разве счастью можно научиться?
– Запросто. Любовь – это и есть наука счастья. У Болеслава с Предславой родилось семь мальчиков. И каждый из них был синеглаз. А если сын похож на мать, значит, зачат в любви.
– Хорошо, что у нашего Бобы синие глаза, – замечает Давид и обнимает жену.
– А как иначе? – прижимается к нему Галя.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
С именем для новорождённого всё решилось быстро, Боба так Боба, очень даже подходит, серьёзный, обстоятельный, щёки, опять же, у него круглые, наливные, чисто яблоки, Боба и есть. Зато со всем остальным всё было не так и просто.
Например – что с обрезанием?
– Ну, Давид, поздравляю, отличного парня вы с Галей родили, – похлопал его по плечу доктор Крик, – а что с обрезанием? На брит милу пригласишь?
– Да нет, я думал сделать сам, здесь, в больнице, привезу его через недельку.
– Э, нет, вот ещё выдумал, это ж праздник какой, давай, давай, назначай день, мы всем отделением придём, будет весело, вы, небось, там, в своей России, и не слыхали, что такое настоящая брит мила?
– Брит мила? – Галя в ужасе смотрит на Давида. – Ты что, хочешь, чтобы нашему Бобе писюлечку обрезали?
– Да не обрезали, а срезали лишний кусочек кожи, – Давид улыбается, но ему не по себе. – Это нормально, и не так уж и больно, ему раввин перед этим каплю вина даст.
– Раввин? Вина? Ребёнку? – Галя поднимает брови ещё выше. – Погоди, я, наверное, что-то не поняла. Итак, ты утверждаешь, что соберутся сто пятьдесят образованных людей, проще говоря, медиков, будут есть, пить и радоваться жизни, а потом обрадуются ещё больше, ведь на эту вечеринку придёт раввин, который напоит твоего сына вином, а потом отрежет ему лишнюю кожу на… Какое-то язычество, тебе не кажется? И, кстати, что значит лишнюю? Ты хочешь сказать, что Бог создал человека несовершенным? Что человек лучше Бога знает, что и в каком месте отрезать маленькому мальчику?
– Галенька, но всё будет совсем не так, как ты себе представляешь.
– А как? – Галя разошлась не на шутку, Давид и не помнит, чтобы видел её такой, вот тебе и материнский инстинкт. – Как, по-твоему, будет? – она задумывается, но вдруг улыбается и победоносно заявляет.
– Да и не придёт никакой раввин. По израильским законам Боба и не еврей даже. Ты что, забыл, что у меня в удостоверении личности записано? Национальность неизвестна. Выходит, и у сына твоего она неизвестна. Выходит, и он непонятно кто.
– Почему же это непонятно кто, – обиженно отвечает Давид, – Очень даже понятно. Боба Шварц. Пусть наполовину, но еврей же.
– Ну, это как считать, – возражает Галя, и щеки её горят, а волосы пушистые и чёрные разметались вокруг головы, и вся она похожа на прекрасную ведьму, – Во-первых, не на половину, а на четверть, а во-вторых, а во-вторых…
Но Давид уже обхватил её всю в охапку, обнимает и тормошит свою прекрасную польку, потому что какая кому разница, насколько он еврей, собственно, все мы немного евреи, потому что от Евы, но вот перед ним его собственная Ева, и как же она прекрасна, как же ей идёт быть матерью, а все остальное мы решим, а всё остальное – ну какая кому разница – как, главное, что счастье есть, лови же его, лови.
Два тела становятся одним, и тишина вдруг такая, что только время тикает, словно бомба, но не про бомбы наш рассказ, и зачем их только люди мастерят. Впрочем, может, они и не люди вовсе.
Наутро пришлось-таки собирать семейный совет, чтобы дать высказаться каждому, даже тому, кто давно умер, или просто не смог приехать, потому что кровь – не вода, она говорить умеет.
– Итак, что мы имеем? – снова горячится Галя. – Это только фашисты, чтоб они всё умерли, на двенадцать поколений назад выясняли, нет ли где примеси, неужели и мы, как они, будем? А впрочем, давайте, тогда-то уж точно, даже у меня, хоть одну двадцать четвертую часть, да найдём.
– Точно найдём, – смеется бабушка Агнешка, с ней вместе смеются далёкие Галины предки – и Болеслав Храбрый, и прекрасная Предслава, и всё те, кто рождался, влюблялся, рожал и умирал тысячу лет подряд, чтобы пару недель назад вновь появиться на свет маленьким Бобой, вон он, лежит в кроватке, глазами круглыми хлопает, будто тоже что сказать хочет.
– Посмотри-ка, – говорит Давид, – Посмотри на нашего сына. Мне кажется, он улыбнулся.
Тут же и Галя, и Агнешка, и все ангелы у изголовья, те, которым совершенно всё равно, что у вас написано в свидетельстве о рождении, – все заулыбались и тут же забыли, о чём был спор.
Георгий так и не понял, улыбался ли Боба, или просто личико своё морщил, но ему было тоже радостно со всеми вместе, несмотря на то, что в прежней своей жизни он евреев совсем не любил, а теперь, надо же как – вроде как и сам один из них, и слава тебе Господи, не самый плохой, а вернее, отличный мужик.
Георгий занёс руку, чтоб осенить себя крестом по привычке, потом опомнился, усмехнулся, подумал – а почему бы и нет, кому от этого хуже будет?
Бабушка Агнешка перекрестила малыша, Галя подула ему на лобик, Давид поцеловал розовую пятку, на том и успокоились, а обрезание – что ж, надо, так надо, устроим мы вам брит милу, хай, вэй, веселитесь, евреи.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Зойка Горилка умерла сразу после майских праздников.
Окна раздували паруса, комнату раскачивал свежий ветер с моря, а Зойка лежала на кровати, бережно укрытая цветным пикейным одеялом, руки её были скрещены на груди, лицо улыбалось.
Часы в шкатулке на секунду замерли, а потом снова застучали, пожалуй, ещё громче, чем раньше.
И опять Дудка остался совершенно один, даже не подозревая, что Георгий всегда рядом, да и толку от того, правду сказать, было не много – потому что Георгий больше размышлял, чем участвовал, больше спрашивал, чем давал советы, вот и получалось, что не Дудка у него, а он у Дудки жизни учился.
А между тем, Дудка всё больше превращался в Давида.
Деньги Зойкины пошли ему на пользу, мальчишка смог уйти с завода, найти дельного репетитора, и уже через пару месяцев поступить в медицинский институт.
Надо сказать, голова у Давида работала очень хорошо.
Может быть, из-за этого Георгию становились более понятны некоторые вещи, которые раньше казались просто дырками в узкой простыне его размеренной, не такой уж голодной и, наверное, не злой жизни.
Например, стихи.
Что там такого в этих стихах, Гошка маленький, а потом и взрослый, никогда не понимал. А Давид их находил, где ни попадя, читал наизусть и нараспев, будто молитву, так читал, что Георгию порой плакать хотелось.
«Девочка пела в церковном хоре» – нравилось ему особенно.
Всё казалось, что девочка эта вот-вот улетит, а вслед за ней улетит и Георгий, ему было приятно представлять, что вдруг он становится легче, ещё легче, настолько легче, что возможно, ещё вернётся в свою прошлую жизнь, эге-гей, туда, обратно, и, кто знает, проживет её лучше прежнего.
Хотя прежняя его жизнь, как ни старался вспомнить Георгий какой-нибудь хороший и даже главный поступок, теперь казалась ему настолько мелкой и незначительной, что было стыдно перед самим собой, и возвращаться в неё совсем не хотелось.
Он сначала не понимал почему. Ну, сами посудите, всё у него было как у людей. Родился, учился, женился. Работал, работал, работал. Вышел на пенсию и умер.
Но отчего, скажите, на похороны к нему пришло всего человек десять, да и те чужие и не симпатичные, а к этой разнесчастной Горилке, почти полгорода?
Может, оттого, что умер он глубокой осенью, когда дождь противный за воротник стекает, а Зойка, вот же повезло, в самую сердцевину мая, когда на кладбище и тепло, и сухо, и по-домашнему?
Да нет, вряд ли. Скорей всего, дело в том, что он с женой развёлся, уже давно, дети, считай, без отца выросли. Правда, на похороны пришли. Жена – та нет, не захотела. Обижена, ещё с тех самых пор, как он её бросил. А отчего бросил, он уже и не помнит. Надоело быть в ответе за других, хотелось только за самого себя, кто же знал, что радости в этом особой нет. Так без радости и прожил. Что ж, он и сам знает – виноват, но ведь и не исправишь ничего. Даже алименты не всегда платил вовремя, а бывало, что и пропускал, да что там, бывало, чаще пропускал, чем платил. Хорошо, что жена гордая была, не напоминала. Или плохо?
Детей, как пришли на кладбище, он поначалу не узнал. Слишком давно не видел. Дочка – вылитая жена получилась. Красивая. Сын тоже – высокий, статный. Пришли, положили алые гвоздики, постояли у могилы, держась за руки. Ушли, не оглядываясь. Вспоминают ли? Или, наоборот, стыдятся?
Ну, хорошо, с семьёй у него кое-как, так ведь у многих кое-как, разве нет? Да что там, у многих. Почти у всех, ведь правда?
Георгий потом несколько раз пытался с женщинами сойтись, но не сложилось. Да и привык один, за столько-то лет.
Нет, дело не в семье. Дело в работе. Сказать по правде, работу свою Георгий не любил. Но так уж сложилось, в институт он не поступил, а ведь когда-то мечтал дома строить. Тогда, много лет назад, выбирать особо было не из чего, а может, просто лень, и Георгий на первое время устроился на работу в крематорий, благо недалеко от дома, но первое время непонятным образом растянулось на всю жизнь.
Крематорий – государство в государстве, про него можно написать роман, но Георгий к писанию склонности не испытывал, и, хотя за столько лет ему было что вспомнить, ни вспоминать, ни рассказывать не хотелось. Потому-то, чем ближе к старости, тем исступлённее он мечтал о пенсии. Пенсия представлялась ему чем-то вроде острова, где есть свобода и обязательно огород, а за огородом – сад, а за садом… Что именно за садом, Георгий рассмотреть так и не успел, потому что вот незадача – умер, едва выйдя на пенсию. Умер, да не умер, снова живёт, и если бы кто ему раньше сказал, что огонь в голодной печи – и не конец вовсе, что после смерти есть обязательно новая жизнь, то он бы ни за что ни поверил.
Потому, наверное, он и жил серо, что смерти боялся, а счастьем не делился, да и где оно – то счастье?
Неужели все так живут? Да нет же, нет. Есть на свете счастливые люди, не может не быть. Каждый день им – птица, да весна, и всё-то у них в красках, и ни одной пепельной, а на часах у них вечное сейчас, вот как у Давида с Галей, например. Может, от этого теперь Георгию так нестерпимо хочется жить? Больше, чем раньше, больше, чем никогда.
Тем более, что про смерть он уже всё знает.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
– Отличный парень, дай ему Бог здоровья, – раввин Моше – невысокий молодой человек с бородкой клинышком, в чёрной кипе на почти лысой голове – растягивает слова, при этом чуть картавя, по-смешному напоминая Ленина. Он улыбается им по-отечески, передаёт в руки Давида плачущего малыша, наклоняется над ним, шепчет слова молитвы, и только что обрезанный Боба затихает, ещё помня боль, но уже позабыв, где.
Раввин Моше был, без сомнений, человеком Достоевского, перенесённым волей божьей в алебастровый Иерусалим, вместе с двумя высшими образованиями, опытом работы в госпитале Бурденко, русской красавицей женой и восемью неваляшками детьми.
Всё это вкупе с невообразимо комичным внешним видом (представьте себе Ленина в лапсердаке и с пейсами), рождало на свет этакий персонаж.
Брит-мила прошла на ура. Боба почти не плакал, Галя сумела не потерять сознание в самый ответственный момент, быстро сунула разбухшую от сладковатого молока грудь в беззубые Бобочкины десны, наклонилась над ним, так, чтоб никто не заметил, перекрестила, вдохнула его детский молочно-винный запах, заплакала тихо от счастья.
Моше переходил от гостя к гостю, улыбался, рассказывал что-то быстро, картаво, заразительно смеялся, добрые лица кружились, становились вдруг родными, как и голоса. Гале показалось, что они живут здесь давным-давно, и что весь мир – немного Иерусалим.
На следующий день Моше пришёл проведать малыша.
Ловко перебинтовав больное место, он пощекотал Бобу за ухом, а тот довольно засопел и стал заворожённо следить взглядом за раскачивающейся рукой, за пощёлкивающими весело пальцами.
– Всё у вас в порядке, приду ещё раз через три дня, но и сейчас могу сказать, что заживает всё на ура – Моше уже двенадцать лет живёт в Израиле, иврит его чист и безукоризнен, но в разговоре он охотно использует русские идиомы, которым учит своих израильских друзей, утверждая, что прекраснее русского языка может быть только язык Торы да грудь кормящей женщины.
И уже уходя, в дверях, обращаясь к Гале:
– А тебя моя жена приглашает завтра в гости, можешь прийти?
– Но куда же я с ним? – удивляется разомлевшая от материнства женщина, но голос Моше так ласков, так убедителен, что она обещает прийти с малышом, вот совсем ненадолго, правда.
Так начался новый, особенный период их жизни.
Малка, жена Моше, была добра и дородна, внешне – настоящая русская красавица, вот только вместо солидной русой косы, на голове её красовался рыжий парик с задорными вихрами во все стороны. Она занималась тем, что заботилась о Моше и вела бесплатные курсы для русскоговорящих женщин, желающих пройти гиюр1.
Что касается восьмерых детей, то старшие заботились о младших, в доме, на удивление, был относительный порядок и, что совершенно точно, никаких жалоб и ссор между детьми.
Галя приходила два раза в неделю, сначала просто помочь, а заодно послушать умные мысли, потом, официально записавшись на гиюр, как прилежная ученица, впоследствии, уже после того, как все формальности были соблюдены, экзамен пройден, и миква2, пусть и с каким-то мистическим ужасом, но опробована, Галя стала приходить просто так, вернее, совсем не просто.
Раз в месяц их занятия посещал Моше, чаще всего с очередной лекцией.
Галя бы очень удивилась, если бы кто-то ей сказал, что она продолжает приходить в этот благословенный дом из-за этих самых лекций, из-за этого маленького картавого человечка, по десять часов в день раскачивающегося над древней книгой с замусоленными страницами.
Моше, скорее всего, был не от мира сего.
Но слушая его, было не так страшно жить.
Ведь раз отважившись…
– Раз отважившись, – воодушевлённо картавит Моше, заложив пальцы за края сюртука, ну чисто Владимир Ильич! – раз отважившись, вы пришли в этот мир, мало того, каждая из вас дала миру дитя, а некоторые – не одного, несколько, и что всё это значит? А это значит, что именно ваши дети этому миру не дадут погибнуть, если только вы им про это расскажете.
Я не говорю – спасут – я говорю – не дадут погибнуть. Почувствуйте разницу!
Ибо нет жизни счастливее, чем жизнь, прожитая во благо.
И неважно – сколько она продлится – двадцать, сорок или семьдесят лет.
Ибо что есть время? Лишь скорость, с которой вы листаете древние книги.
Ибо что есть жизнь? Короткая остановка перед сменой дороги.
А дорога у всех нас одна – восьмёрка, уложенная на бок, ни конца, ни начала, но раз отважившись, мы все оказались здесь, и ни одного из нас из этой самой восьмерки не выбросить, а потому – каждый в ответе за каждого, ибо все мы – лишь неразумные дети.
И пусть страница сменяет страницу, а морщины комкают нежное прежде лицо.
Вам кажется, что часы начинают тикать медленнее, а потом и вовсе останавливаются. Но это не так.
На самом деле – поменялась скорость вашей жизни, вы узнали главное, а потому вам некуда спешить.
А главное заключается в том, что вы накопили добро, ведь без добра вас не пустят в новую жизнь, ту самую, которая начнётся на следующем витке восьмёрки.
И вы начинаете делиться этим добром, кто раньше, кто позже, да это и не важно, важно другое – успеть поделиться, потому что делиться – значит умножать.
Моше начинает раскачиваться, с носка на пятку и обратно, женщины смотрят на него заворожённо, потому что «раз отважившись».
– Ведь что происходит в конце? – неожиданно тихим и проникновенным голосом продолжает он. – В конце, как в яйце, заключено начало. И только поэтому злой человек, когда приходит его очередь провалиться в ледяной туннель, летит по нему бесконечно-долго, пока не родится заново, а добрый – находит выход через мгновение, чтобы начать новую жизнь.
Я же прошу вас об одном – не забывайте заботиться обо всех – и о добрых, и о злых, ибо все мы – дети, и никому не выбраться.
Женщины слушают простые слова с непростым смыслом, им кажется, что всё ещё будет хорошо, а может быть, и ещё лучше, молитва звучит и звучит, древний язык обещает великое знание, высокое небо раскачивается и обещает покой.
Хотя бы на первые несколько тысяч лет.
Пока часы тикают хотя бы.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Георгию нравилось в его новой жизни всё. И это было непривычно.
– Так не бывает, – нашептывал иногда внутренний голос. – Так не бывает, чтобы всё хорошо, даже в яблоке есть червоточины, что ж про жизнь человеческую говорить?
Георгий отлично понимал, что единственной червоточиной можно было считать этот самый внутренний голос, но, слава богу, с годами он звучал всё реже, всё слабее.
Зато появился другой. Мудрый, спокойный, неторопливый. Его приносил розовый ветер пустыни. А пустыня – это не место, пустыня – это судьба. Приходилось прислушиваться.
– Доктор, скажите, – женщина ещё молодая, удивительно красивая, только голова вся белая, и глаза такие – будто без век, будто она их никогда не закрывает, даже ночью, – Доктор, скажите, а после наркоза, когда всё кончится, и я очнусь, может ли так случиться, что у меня вот тут, – и она стучит пальцем по своему высокому, чистому лбу, – что у меня вот тут правильный человек превратится в неправильного?
Операция предстояла срочная, пришлось будить дежурного психиатра, а что поделаешь, если защемлена пупочная грыжа, и это значит – надо открыть живот прямо сейчас, а ещё лучше вчера?
В истории болезни женщины стоял диагноз «шизофрения», торчал, будто кол, мешал, болел.
Наблюдалась она амбулаторно, последняя госпитализация аж пять лет назад, то есть лекарства работают, и она не опасна ни для себя, ни для окружающих, но кто знает, что будет с правильным человеком в её голове после общего наркоза?
Станет ли он неправильным? А потом может быть хуже – родит ещё нескольких неправильных, ещё и ещё, и мозг её сначала превратится в гудящий улей, где поселятся несогласные друг с другом пчёлы, а потом… Кто знает, что будет потом?
Дежурный психиатр не обещал райских кущ, но разрешение на операцию дал, с известными оговорками, с определённым набором советов и пожеланий.
– Всё дело в том, – продолжает женщина обманчиво-доверительным тоном, – что раньше у меня в голове жило много людей, ну, всех тех, которыми я была до того, как, понимаете?
Она прищуривается и смотрит будто сквозь, продолжает с нажимом:
– Им было так трудно ужиться друг с другом, что у меня началась шизофрения, а шизофрения – это что-то вроде коммуналки, если, конечно, вы помните, что это такое.
Георгий в отличие от Давида помнил. Как же давно это было! Не иначе, как в прошлой жизни.
– А потом мне подобрали хорошие таблетки, – продолжает она, – И в голове осталась только Клара, а она, между прочим, очень даже правильная. Меня тогда психиатр наблюдал. Смешной такой. Он меня немного боялся, я чувствовала. Боялся, что я разбужу в его голове всех тех, кто… Неважно.
Она смотрит на Давида подозрительно, будто боится проговориться. – Это давно было, в прошлой жизни, – голос её становится уж совсем ласков, она теребит его за рукав, заглядывает в глаза. – Вы же знаете, что жизней много, да?
Давид глядит на неё спокойно, кивает.
Он сталкивался с такими больными и раньше. Главное, им не перечить. Главное, не задумываться о том, что они, скорее всего, правы.
Георгий усмехается. Конечно, правы. Слава богу, он пока только одну прошлую жизнь помнит. И то, как трудно бывает не перепутать, понять, кто ты на самом деле, не совершить то, за что потом много жизней вперёд расплачиваться придётся.
Операция прошла успешно, женщина проснулась, как и положено, задышала сама, с удовольствием и полной грудью.
Давид размылся, переоделся, заглянул в послеоперационную.
– Клара, меня зовут Клара, – женщина лежала вытянувшись, будто солдатик, уставив глаза в потолок.
– Как дела, Клара? – он накрыл её тонкую, в синих выпуклых венах, руку своей, несильно сжал, будто боясь, что она вдруг улетит.
– Клара, меня зовут Клара, – она повернула к нему потерявшее красоту лицо.
Он никак не мог уловить его выражения, выражение испарилось, а вместе с ним и красота.
Будто на лице появилась тысяча глаз, и каждый смотрел в свою сторону.
Женщина отвернулась, начала шарить вокруг руками, потом жестикулировать, то кивать, то не соглашаться, рот её был плотно сжат, единственные слова, которые она себе позволяла время от времени были всё те же:
– Клара, меня зовут Клара.
– Это чтобы не забыть, чтобы не потеряться среди прошлых жизней, – подумал Георгий. – Она ещё не поняла, самое правильное – это не бояться. Никогда и ничего не бояться. Ведь самое страшное уже произошло. А значит, теперь будет только лучше.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Новый язык проникал в кровь, как солнце в виноградины.
Буквы брались за руки, соединялись в слова, слова братались, бежали друг за другом, иногда натыкаясь на чужие – русские, арабские, румынские, чтобы дальше бежать вместе.
Горячее, с придыханием, ИНШАЛЛА, ледяное БЛ@ДЬ, презрительное МАМАШ – слова оказывались под рукой, вернее под языком, в необходимый и единственно возможный момент времени, употреблялись с удовольствием, своею горечью и сладостью напоминая то песок пустыни, то пыльцу надежды, наполняя музыкой торопящуюся к концу жизнь.
Иногда, особенно после долгого и трудного дежурства, Давид ловил себя на мысли, что эта самая мысль пришла к нему не на привычном русском, а на иврите.
– Представляешь, я будто в чужую жизнь провалился, вдруг думать на иврите начал, – рассказывал он потом дома, а Галя сидела напротив, подперев голову кулачком, слушала, пропитывалась им, любовалась. Она и сама не могла понять, отчего так «пристально» его любит, именно пристально, так она придумала, так ему и говорила:
– Давидушка, господи, надо же, как пристально я тебя люблю.
От этой любви приходили страхи, Галя иногда просыпалась ночью, смотрела на спящего мужа, слушала его дыхание, завидовала сама себе.
А утром ему рассказывала об этом смеясь, только глаза тревожные.
Давид старался её оберегать, ничего грустного не рассказывать, но в больнице чаще грустное происходит, на то она и больница, зато именно сегодня был повод веселиться, их пригласили на свадьбу.
Свадьбу устраивал Сами – медбрат из их отделения, красавец и умница, вот уже два года он встречался с Айелет, медсестрой из онкологии, над ними все подшучивали, что им ни в коем случае нельзя заводить детей – ведь у таких красивых родителей дети будут прекрасны, словно ангелы, а так не бывает.
– Так не бывает, – кричала и билась в истерике Айелет пару дней назад. – Этого просто не может быть.
Сами тогда принёс для всех приглашения на свадьбу. Ворох белоснежных открыток рассыпался и взлетел, будто ворох лебедят.
Надпись внутри каждой была затейлива, аж на трех языках – на иврите, арабском и на русском, буквы цеплялись одна за другую, натыкались, стукались одна об другую, ослепли они, что ли?
Арабские слова высоко задирали головы, гордо сообщая, что Сами из деревни… берёт себе в жены шестнадцатилетнюю троюродную сестру Фатму, ведь они помолвлены с детства, к тому же Сами, как правильный арабский мужчина, только что закончил строительство большого дома для своей невесты, и это не просто дом, а самый большой в их деревне, ещё бы, он его строил целых два года.
– Два года, – рыдала в раздевалке Айелет, – два года он говорил, что любит меня, что не может без меня жить, приходил к нам домой, играл с отцом в шеш-беш, мама полюбила его, как сына, а я… А я… Куда же мне теперь без него?
Открытки взлетали, мы их ловили, вчитывались ещё и ещё, а ну-ка, может быть, всё ещё совсем не так плохо? Может, мы не так поняли, неправильно перевели?
Но строчки расползались, рвались с треском, ивритские слова шатались и падали от горя и предательства, русские недоумевали и качали головами, они не понимали, что не может жениться арабский парень на еврейской девушке – не может и всё.
– Отчего же? – шептала Айелет, вглядываясь в глаза любимого.
Но из глаз на неё смотрела пустыня, та, которую не обнять.
На свадьбу, из уважения к Сами, собиралось придти всё отделение, Айелет ушла на больничный, Давид принёс приглашение домой, рассказал, что их приглашают, что деревня эта совсем недалеко, а Боба уже большой, уже даже ходить научился, пусть неуверенно, пусть ещё заплетаясь тонкими ножками, но ведь запросто можно его взять с собой, отчего нет?
– А кто женится? А кто ещё идёт? А платье обязательно чтоб в пол?
Галя так давно никуда не выходила, что порозовела и оживилась, похорошела так, что…
Давид целует её закрытые глаза, губы, засыпает рядом, успев лишь произнести:
– А платье можно и короткое. Пожалуй, даже лучше будет.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Георгий в глубине души был против этой дурацкой затеи – ехать на арабскую свадьбу, в какую-то там деревню, к этому гнилому Сами, который целых два года обманывал не только бедную Айелет, но и, как ни крути, их всех.
Неужели нельзя просто поехать погулять, например, на тель-авивскую набережную, взять с собой потешного Бобу, нащелкать фотографий, а потом пройтись вдоль моря обнявшись, ловя губами соленый ветер.
Но Галя уже сделала высокую прическу, подвела свои колдовские синие глаза, и губы ее вдруг стали еще мягче и еще слаще, а это золотое платье, гляди-ка, обхватило бедра, и дразнится, господи, как же ему повезло в этой новой жизни.
В прошлой жизни у Георгия было всего две женщины. То есть, тех, которых хотелось вспоминать, всего две.
На Светке он женился почти сразу после школы, знали они друг друга с самого детства, да вышло, что совсем не знали.
У них родилась сначала девочка, потом мальчик, но Георгию вся эта семейная жизнь была не в радость, всё время хотелось, чтоб тишина, покой, чтоб не трогал никто, не мешал… А чему, спрашивается? Уже и не вспомнить. Вроде и не было у него особых дел, а поди ты.
Так они со Светкой и разошлись, будто и не встречались, он её почти не вспоминал, как, впрочем, и детей. А может, у него внутри какого винтика не хватало? Винтика любви, например?
Потом было несколько случайных, несчастливых, жалобных, как он их про себя называл, женщин, пока он не нашёл себе Надю, была она серьёзная, хозяйственная, правда старше его, пусть ненамного, но детей совместных заводить было поздно, а несовместные его не интересовали.
Надя тоже недолго прожила с ним, умерла от какой-то сложной и быстрой болезни, он так и не понял, какой, да особо и не вникал, потому что ещё с детства боялся всего того, что связано с медициной, а может, и не поэтому.
Он особо не вникал, за умирающей Надей приехала ухаживать дочь, а Георгий исправно, раз в день, звонил в хоспис, интересуясь, как оно там, а если уже, то ну вот.
Говорю же вам, не принимал он всю эту медицину, а попросту говоря, боялся.
Надо же как получилось – боялся-боялся, а в новой своей жизни стал врачом, да не просто врачом, а хирургом, и каким!
Всего три года работает, а уже заместитель начальника отделения, уже лекции в университете приглашают читать, но самое главное – больные, есть такие, что готовы на него молиться.
А он – на них.
Потому что каждая спасённая жизнь прибавляет тебе силы.
Ведь чтобы кого-то спасать, надо быть очень сильным. Сильнее времени.
И вдруг ему стало отчетливо ясно, что каждый новый виток восьмерки, той, которая уложена на бок, помогает открыть всё хорошее, что в нас спрятано, иначе победит другое, плохое, и время понесётся в обратную сторону, покатится, будто круглые золотые часы, теряя колесики веры, винтики любви, а с ними и надежду на иную, правильную жизнь.
Ту, которую обязательно надо разделить на всех.
А как же иначе?
Но Григорий так и не успел додумать свою мысль, потому что Галя и Боба уже сидели в машине, а он – надо же – замешкался на пороге, даже вернулся, будто забыл что, только вот что?
– Не возвращайся, пути не будет, – будто в шутку крикнула ему из машины Галя, а он стоял посредине прихожей, оглядывался вокруг, не понимая, что так беспокоит, будто тикает внутри, потом вдруг догадался, прошёл в спальню, открыл шкатулку, ту самую, с милой женской головкой, за столько лет даже лак на крышке не потрескался, надо же, достал полотняный мешочек, вытряхнул на ладонь тяжёлую луковицу часов.
И опять время будто остановилось.
Тишина такая, только тиканье, а может, это летящие в пропасть камни.
Давид подкрутил колёсико на боку, потёр пальцами крышку.
Пальцы нащупали знакомые на ощупь слова «Фире от Бори в день…».
– День бракосочетания. Надо же. Вот оно что. Прям к свадьбе этой.
И, наконец, вышел из дома, зачем-то положив часы в карман.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Когда Георгию было двенадцать, у него умер отец, хмурый лагерный вертухай.
Когда Дудке было двенадцать, у него умерла мама Фира, тяжело осела, вскрикнула, и больше её никогда не было.
Фуаду тоже двенадцать, и у него недавно умер старший брат. То есть, не просто умер. Его убили. Вот эти, да, которые в машине едут. Или похожие на них, какая разница.
Чем дальше по жёлтой дороге несётся машина, тем беспокойней Георгию, и тем сильнее кажется, что он немного не здесь, но если не здесь, то где?
И что такое это «не здесь»?
Всё, что осталось за циферблатом – лишь колючее больничное одеяло, оголившее мёртвый бок, да беззубое чавканье соседа по палате, ну ещё, пожалуй, шелест больничных халатов, а остальное… ни родных, ни друзей рядом, да и сам Георгий ушёл, провалился в тартарары, все локти себе изодрал об ледяной туннель.
Но позвольте, если его нет ни здесь и не там, то где же он на самом деле? И что ему эта пустыня?
Жёлтая дорога становится всё уже и уже, начинает петлять. Огромное красное солнце приглядывается к путникам, щурит свой единственный глаз, втыкает в песок горячие лучи, опирается на них, идёт устало.
Но Георгий очень хорошо знает, что Солнце никогда не устает, Солнце – это такая батарейка, от которой подзаряжается всё сущее, недаром же наши предки считали его Богом.
Вот ещё интересно – про Бога – кто он на самом деле и откуда? Надо будет додумать, но потом, потом, сейчас просто не до того, ишь, как машина разогналась, и куда они так несутся?
Георгий одним глазом следит за дорогой, другим – за неподвижным хамелеоном на обочине.
Хамелеон сидит не моргает, веки его тяжелы.
Неподалеку расположился Фуад, арабский паренёк, они чем-то похожи.
Мальчишка хамелеону не мешает, ему мешают мысли Георгия, потому что люди не должны вторгаться в неведомое, даже если они живут вторую жизнь подряд.
Георгий тоже немного хамелеон – он тоже умеет слышать чужие мысли.
Первыми приходят мысли Давида:
«Хорошо, что мы пораньше ушли, свадьба свадьбой, и родители Сами оказались приятными людьми, но Боба совсем устал, стал капризничать, вон как сморило, уснул, только в машину сели».
Затем врываются мысли оборванного мальчишки на обочине, как его зовут, кажется, Фуад:
«А если Аллах так хочет, так ведь воля его священна, значит, так тому и быть».
И тут же – мысли нахального Хамелеона:
«Про Бога ему интересно, до Бога тебе ещё столько раз умирать и оживать, что устанешь, обратно запросишься».
Чужие мысли обступают – тесно, ещё тесней – начинают кружиться – сначала медленно, затем всё быстрее и быстрее, гудят, гомонят, заглядывают ему в глаза, да Георгий уже и сам обо всем догадался, он теперь точно знает, что случится через минуту, и мучительно ищет выход, зная, что в ледяном туннеле лучше надолго не застревать.
Ему начинает казаться, что он не человек, а птица, иначе как это возможно, вдруг увидеть пустыню с такой высоты?
– С такой высоты невозможно ни во что вмешаться, вот оно как, – догадывается он и холодеет, несмотря на жар близкого солнца, – так и Бог, наверное, смотрит на нас, плачет, а ничего изменить не в силах. А как устает плакать – превращается в Хамелеона, сливается с песком, слушает гиблые мысли:
«А если Аллах так хочет, так ведь воля его…».
Где она та воля? Кругом слова, слова, будто колючей проволокой опутывают они Фуада, чтобы вырваться – есть один выход – размахнуться сильнее, ещё сильнее, вот так, да, разжать пальцы, и пусть этот камень летит.
С высоты видно, как машина вдруг спотыкается на ровном месте, начинает ехать зигзагами, снижает скорость, заваливается на бок, замирает на несколько долгих секунд, а потом переворачивается, и ещё.
По лобовому стеклу расходятся лучи.
Камень ударил в него, кусок стекла вывернулся, разрезал плечо, шею и грудь Давида, ещё несколько секунд тот пытался не отпустить руль, а потом умер.
Галя сидит на заднем сиденье, она вцепилась в детское кресло, на ней ни одной царапины, даже удивительно.
Боба не плачет, он открывает рот, кричит, но без голоса, ремень крепко держит его тельце, так крепко, что страшно больно, вернее, и страшно, и больно.
Фуад подходит ближе, смотрит на покалеченную машину, на женщину внутри.
Гале кажется, что она его где-то видела.
Она думает, что он пришёл помочь, раскрывает рот и тоже кричит.
Рядом останавливается армейская машина, Георгий видит, как из неё выскакивают двое, один бежит к Гале и Бобе, второй поворачивается к Фуаду, достаёт пистолет.
И опять он слышит мысли Хамелеона, они такие громкие, что хочется заткнуть уши и никогда больше не…
– Ты можешь спасти одного из двух. Либо Бобу, либо Фуада. Тебе выбирать – кого. Маленький Боба через тридцать минут умрет от внутреннего кровотечения. Фуада через пять минут застрелят на месте.
Но учти вот что.
Если ты выберешь Бобу – он будет жить долго и счастливо.
Если ты выберешь Фуада, вся жизнь его пойдёт по-другому, и он никогда не окажется здесь, на обочине, с тяжёлым камнем в руке, и никогда не убьёт ни Давида, ни Бобу, ни многих других после.
Одна из этих жизней – твоя.
И помни – только реку нельзя повернуть вспять.
И ещё – даже камень можно сделать добрым.
А теперь выбирай.
ГЛАВА ПОСЛЕДНЯЯ
Георгий отворачивается от машины, от Гали, от Бобы, на плечах его камень, тяжелее самой Земли.
Ноги сами несут его к Фуаду, он не думает, он не позволяет себе думать, «простая арифметика, – шепчет он, – простая арифметика, я спасаю не убийцу, а всех его будущих жертв», в конце он уже бежит, торопится, задыхаясь песчаным ветром, успеть, успеть, успеть, схватить мальчишку за плечо, – как там это было – «мы в ответе за каждого»? – оттолкнуть, подставить себя пуле, и – ох…
Всё, что происходит потом, не имеет звука и запаха, не имеет иного цвета, кроме розового и серого, розового – потому что пустыня, серого – потому что война.
Вот совсем ещё маленький Фуад, он сидит на земле, лицо его грязное от пыли, пота и слёз.
Вот старшие братья, они стоят поодаль, переговариваются, не замечают его, а может, только делают вид, зато отец совсем рядом, он сидит на каменном крыльце, смотрит как-то странно, будто не узнаёт своего собственного сына, неподалёку мать, она развешивает на верёвках хлопающее крыльями бельё, изредка вскидывая кроткие глаза на мужа.
Георгий суетится, ему хочется встать, замахать руками, кричать, и бежать, бежать, но он уже немного Фуад, а у Фуада тяжело на сердце, и ноги кажутся ватными, поэтому он продолжает сидеть на земле, а вместе с ним и Георгий, конечно, потому что… единожды отважившись… что это и откуда?
– Вот тебе и новая жизнь, – думает Георгий, ищет глазами хоть что-то привычное, дорогое сердцу, но ничто не обещает и не зовёт – ни пейзаж – голые, бледные горы, чахлые островки зелени на них, плоские воронки в песке, будто лунные кратеры, ни звуки – гортанная незнакомая речь, да разве это и есть арабский? И где, я вас спрашиваю, горячая ИНШАЛЛА, каркающая КАПАРРА, где нестерпимая УАГА, где этот ваш Аллах, господи, прости?
– Вот тебе и новая жизнь, – думает Георгий, – Но правильный ли выбор я сделал? – а перед глазами его Боба, маленький, смеющийся, ковыляющий на слабых своих ножках к матери, которая подхватывает его, прижимает к сердцу, а в руках её пустота.
– Вот тебе и новая жизнь, – пытается он сказать вслух, подходит к Фуаду, но и братья, и отец смотрят на него по-волчьи.
– Эй, Фуад, пошли, хватит реветь, разве ты не мужчина?
Братья обступают мальчишку с трёх сторон, и тот поднимается – сначала нехотя, а в конце пружинисто и легко, он действительно гибок и ловок, он действительно почти мужчина, так откуда эти слёзы?
Четыре серых тени идут по розовому песку. Они не торопятся, но Георгию – Гошке за ними не угнаться.
Сначала он ещё пытается идти, но ноги его вязнут, тогда он останавливается – сначала на минуту, потом на две, это всего лишь время и оно тикает, пусть, это совсем недолго, стрелки на круглом плоском солнце движутся так медленно, что по Гошкиному лбу начинает течь горький пот.
– Тик-так, – слышит он, озирается вокруг себя, и вдруг замечает, что солнце спустилось гораздо ниже, ноги его увязли в песке по щиколотки, по колени, выше, выше, песок уже поднялся до груди, так, что тяжело дышать, а четыре серые тени так далеко отодвинулись от него, что он понимает, что это и не тени вовсе, а четыре стороны света, и они серые, как тоска.
Неужели он ошибся с выбором?
Хамелеон смотрит на него не мигая, не поймёшь – сердится?
Георгий пробует повернуть голову к дому – на месте дома за это время выросла гора серого песка, ни одной живой души кругом, ах, нет, кто-то всё-таки есть.
– Мама, – кричит маленький Гошка, – и мама действительно появляется, но не видит его, глядите, глядите, она занята, что это у неё в руках?
Это полощется на ветру мокрое белье, его надо развесить, подожди-ка, подожди, сынок.
А может, это и не мама, а мама-Фира, или Зойка Горилка, но они же умерли, тогда это Галя, она просто ослепла от слёз, вот и не видит его, свою кровиночку, так подойди же к ней сам.
Женщина обращает к нему лицо, оно такое доброе, что песок начинает отступать, Георгий нащупывает в кармане часы, четыре серые тени оборачиваются, зовут, машут руками, вокруг них не песок, а пепел, нет, нет, ни за что! Он пятится, сначала медленно, потом всё быстрее и быстрее, и вот уже просто бежит, туда, к ней, к Гале, только бы успеть, а четыре серые тени уходят, и пусть, – он с ними разберётся потом, только бы успеть, мама, мама…
Фуад падает на землю, из пулевого отверстия в шее быстро вытекает кровь.Четыре тени исчезают.
Бледного Бобу вытаскивают из перевёрнутой машины, кладут на носилки, скорая, быстрее, быстрее.
– Правильный выбор, – шепчет Хамелеон.
– Боба мой, – измученная Галя склоняется над ним, целует его в щеку, лоб, шею, теребит, вытаскивает из ледяного туннеля, и он начинает слышать далёкий гром, и видеть иные краски, дождь приходит в пустыню, всё-таки здорово, что он выбрал правильную жизнь, а что белье снова промокнет – так это неважно, вот и доктора суетятся вокруг него, а кто-то удовлетворённо произносит:
– Крепкий у тебя мальчишка, будет жить, – и солнце опускается наконец на землю, словно огромная золотая луковица, катится по пустыне, только стрелки мелькают – тик-так, тик-так, да надпись из бедуинских костров – «Фире от Бори, в день…», но дата стерта, да и не важно, что за день был вчера, главное – каким будет завтра, куда вот-вот впустят маленького Гошку, а с вместе с ним – Бобу, Дудку и нас с вами.
Идёте?
Не бойтесь, самое худшее уже произошло.
Теперь может быть только лучше.
_____
1 Гиюр (ивр.) – обращение нееврея в иудаизм, а также связанный с этим обряд.
2 Миква (ивр.) – в иудаизме водный резервуар для омовения с целью очищения от ритуальной нечистоты.