Наполненные тяжестью глаза наиболее чувствительны к изнеможденности и порывам ветра. Утро — это уже не время суток, а тошнотворное состояние тела, частью которого становится больно наполненное светом холодное пространство, гулко отдающееся в ногах. Бальмонт вчера весь вечер разбирал забор на дрова, которые таскал на себе в квартиру, чтобы не закоченеть ночью. От грязи теперь весь в липкости утонувший, замерзший идет, и тошнее еще от воспоминаний о самом мерзком и неискреннем стихотворении «Песня рабочего молота». Не у письменного стола сегодня начинает день Бальмонт, и не лежа в постели проведет он его, как бывало в иной раз, когда не было другого способа согреться. Хлопоты об отъезде в эти дни куда важнее поэзии. Когда он ступил на землю соседнего переулка, заметил, как, прижавшись к стене противоположного дома, пробирается Маяковский. Эту неприятную встречу было уже не избежать; едва заметив Бальмонта тот выпрямился и вдруг бодро шагнул к нему. Оскалился, «что же Вы, Костичка, не по воздуху перемещаетесь?» Не зная что ответить, он в молчании остановился и не мог смотреть в блестящий рот, перекрывающий это грубоватое лицо; настолько резко слова из этого рта прозвучали среди утреннего воробьиного шума, что Бальмонт почти почувствовал удар о камни. Маяковский продолжил: «Скоро ли Вы изволите покинуть Москву?» -«Так скоро, насколько это возможно». На что Маяковский отвечал, не меняя тона: «Вы — кровь, Вы — жизнь, думаете одному Вам так тяжело?» -«Нет, не думаю…» Далеко не молодой Бальмонт взглянул в сторону уже слегка прикрытых зубов Маяковского, и как-то странно, слегка ввысь и вбок, изогнув голову, сказал: «Это Вам, Владимир, легко воспевать этих интернациональных проходимцев, эту худшую тюрьму, которую только видывало человечество. Вам, да еще охапке таких же.. поэтов». Опершись боком о стену, Маяковский смотрел на спину стремительно удалявшегося Бальмонта, и горячая ревность охватила его, верного его читателя, ревность к тому, что не будет отъезжающий Бальмонт верному читателю своему махать шляпой, не будет взывать к нему о России в своих письмах.
א א א
Фальсификация памяти, с которой так неутомимо борются ревностные почитатели Фернана Броделя и Марка Блока, знатоки дипломатики и магистры герменевтики, если не абсолютно, то максимально синонимично мифотворчеству. Фальсификация однако имеет вполне конкретные цели, часто сиюминутные, конечно же корыстные. Такими фальсификациями были, например, «Константинов дар» или «Протоколы сионских мудрецов». Или у Марка Блока мы можем прочитать о неких письмах Паскаля и Галилея, которые произвольно создал подделыватель Врен-Люка.
Миф, с точки зрения иного блюстителя истины, так же как и фальсификация, может быть создан целенаправленно и произвольно, точно так же, как и фальсификация, он безусловно будет являться искажением «подлинной памяти», то есть ложной памятью. Но обратимся к словам Алексея Федоровича Лосева, который считает, что миф это не выдумка, но – наиболее яркая и самая подлинная действительность. Это – совершенно необходимая категория мысли и жизни, далекая от всякой случайности и произвола. Лосев описывает замечательную ситуацию, в которой миф с точки зрения самого мифа не является противоположностью реальности, но ее продолжением, в конечном итоге постулирует цельность «мифического» сознания. Так как память также является продолжением реальности в нашем сознании, то выходит следующее: память и миф тождественны. Утверждение, верное для «мифического» сознания не может быть принято сознанием «истинным». Память, стремящаяся к точному воспроизведению реальности не может одновременно быть ложной. Одновременное отождествление мифа с памятью и мифа с извращенной памятью отождествляет миф с патологией.
Всякий образ обладает следующей структурой: означающее, знак, означаемое. Ветхий Барт, и еще более ветхие Соссюр с Башляром ввергают в смех; означающий Башляр теперь еще и знак — знак смеха. Ролан Барт считает, что миф также распадается на эти три компонента. Миф, подавляющий Барта своей сокрушающей цельностью, теперь превращен в семиологическую систему, в которой знак превращен в означающее. Блестящая месть. Ролан Барт, поглощенный мыслями о критике колониализма, заходит в парикмахерскую. Вместо того, чтобы узнать в клиенте великого структуралиста Барта, эти жалкие заложники знаков протягивают ему номер журнала «Paris Match». На обложке этого номера изображен набор геометрических фигур различных цветов (означающее), который вызывает определенные ассоциации: рука, негр, форма (означаемое), и в итоге преобразуется в образ французского военного африканского происхождения (знак). Барт допускает небольшую фальсификацию — он представляет, что этот африканец смотрит на развивающийся французский флаг. Эта фальсификация служит ему трамплином для структуралистского прыжка за пределы знака. Барт внимательно вглядывается в обложку. Теперь африканец в форме уже не знак, а всего лишь означающее, которое означает теперь то, что что Франция - это великая Империя, что все ее сыны, независимо от цвета кожи, верно служат под ее знаменами и что нет лучшего ответа критикам так называемой колониальной системы, чем рвение, с которым этот молодой африканец служит своим так называемым угнетателям. Барт перемещает знак в область означаемого с таким треском и легкостью, будто это костяшка на счетах. Мы тоже сместим знак — Барт рассматривает картинки в журнале, сидя в парикмахерской — в область означаемого, а новый знак это то, что Барт параноидально видит во всех образах вокруг атаку на свой антиколониализм. Можно до бесконечности возводить семиологическую систему в степень самой себя, но этим можно лишь разорвать ее в клочья, так и не отделив пленку мифа от пленки реальности (если таковая существует вообще). Возможно, рассказывая сказки о Барте (как и о Бальмонте и Маяковском), я создаю не миф или фальсификацию, а норму, призванную побороть патологию.
Фальсификация — это инструмент, с помощью которого из памяти выкорчевывают неудобные частички, тем самым превращая ее в ложную. При отождествлении мифа с фальсификацией памяти следует признать за мифом такую же функцию и только ее. Однако многофункциональность мифа давно открыта. У Лосева функциями мифа являются необходимая категория сознания, жизненно ощущаемая и творимая вещественная реальность, живое субъект-объектное взаимообщение, символ. У Барта это преобразование смысла в форму, похищение языка, обеспечение анонимности и деполитизированности. Слегка перефразируя Барта можно сказать, что миф — это источник нормы. Пойдя еще дальше, можно сказать, что миф это и есть норма.
Миф об Адмете
Мойры известили ферского (фессалийского) царя Адмета о скорой смерти. Но поддавшись на уговоры Феба Мойры согласились позволить любому сойти в Аид вместо Адмета.
Миф как продолжение реальности здесь должен зафиксировать норму. Этот процесс иллюстрирует «Эвмениды» Эсхила, которая и посвящена норме, правовой в строгом смысле этого слова:
Афина
Когда собор сей грозный собирается,
Молчать пристойно, да во всеуслышанье
Закон мой огласится – он на веки дан!
И благочинно правый да вершится суд. (570-573)
Повествование в каждом отдельном мифе должно затрагивать соответствующую сферу жизни, воспроизводить сценарий, который происходит или может произойти с каждым. История, произошедшая с Адметом, отражает проблему Другого в античном мифологизированном сознании, а не проблему смерти или «социально-бытовых» отношений, как кажется Лосеву. Вопрос ставится с исключительной остротой: выход за пределы собственного Я – в область Другого – должен и обязательно будет сопровождаться отказом от первооснов собственного существования, и логическое завершение этого отказа — смерть. Опыт, разворачивающийся в памяти Адмета показывает, что это не совсем так.
Лосев утверждает, что трагическое в этом сюжете смешано с комическим. Комичным ему представляется момент, когда Адмет, пораженный горем утраты своей жены, винит родителей за то, что те не отправились в Аид вместо него, предопределив тем самым гибель Алкесты. Вот этот фрагмент:
Адмет (указывая на труп Алкесты)
Ты видишь там свою вину, старик.
Ферет
Иль за меня ее хоронят, скажешь?
Адмет
Понадоблюсь и я тебе, надеюсь.
Ферет
Почаще жен меняй, целее будешь.
Адмет
Тебе ж стыдней. Зачем себя щадил?
Ферет
О, этот факел бога так прекрасен.
Адмет
И это муж? Позор среди мужей…
Ферет
Посмешищем я б стал тебе, умря.
Адмет
Умрешь и ты – зато умрешь бесславно.
Ферет
До мертвого бесславье не доходит.
Адмет
Такой старик… И хоть бы тень стыда… (717 – 727).
То, что выглядит как насмешка над «эгоизмом», на самом деле может всего лишь являться постулированием неизбежного свойства человека. Адмет, вынужденный искать того, кто заменит его на смертном одре изначально поставлен в ситуацию, в которой он является источником существования окружающих, существования внутри системы ценностей, выстраиваемой в опыте его личности. В этой системе любой Другой — только носитель жизненных нитей, которыми Мойры должны подменить обрывающуюся адметову нить. Эти нити — оправдание существование Других в мифе Адмета.
Этот мифический царь Фер наделен самыми простыми качествами любого из Других — гостеприимством, добродушием, набором всех элементов нашего глубокобытового существования, настолько банальных, что для них не выдумано отдельных слов. И Адмет — квинтэссенция нормальных смертных — столкнулся с тем свойством, в котором Ролан Барт обвиняет мелких буржуа: невозможность помыслить себе Другого. Адмет убивается тем, что не может остановить самопожертвование его жены, именно не может! В момент, когда никто не отдает свою жизнь ради него, кроме жены, он принимает этот дар. Этот момент прекрасно показан российским экранизатором античных мифов Анатолием Петровым, обладающим своим неповторимым стилем, в фильме «Геракл у Адмета». Одновременно с этой подлинной трагедией «эгоизма» происходит триумф его преодоления, который якобы совершила Алкеста. Алкеста, добровольно идущая на самоубийство, разумеется, не подозревающая, что Геракл вырвет ее из объятий Танатоса, вроде бы смогла встать на позицию Другого и отвергнуть ради этого собственное существование. Стало быть норма, только что говорившая о невозможности отвержения себя самого, начинает воспевать самоубийство.
Хор
Часто будут поэты тебя воспевать
на семиструнном горном панцире
и славить безлирными гимнами…
Ты ведь одна, любимая средь женщин,
на собственную душу решилась,
решилась мужа обменять, избавив его от Аида.
Если же новое ложе выберет муж твой,
то сильно и мной ненавидим он будет,
и твоими детьми.
В словах хора, данных в переводе Владислава Некляева, зафиксирован уже не опыт Адмета, а опыт Алкесты. В своем недавнем эссе Паскаль Брюкнер озвучивает мысль о том, что в формуле «я тебя люблю» содержится вопрос «а любишь ли ты меня», и она не означает ничего, кроме сентенции «ты принадлежишь мне». В системе ценностей Алкесты существование Адмета точно также оправдано лишь ее любовью к нему, то, что она остается на позициях собственной памяти, не выходя за ее пределы, выдается предупреждением в адрес Адмета о невозможности «выбрать новое ложе» в будущем. Безумный поступок Алкесты, оставляющей своих детей без матери, объясняется не тем, что она сумела преодолеть себя и свое существование, а наоборот, тем, что она не смогла смириться с утратой, как ей кажется, одной из основ ее существования.
Опыт Алкесты и опыт Адмета, зафиксированные в индивидуальной памяти каждого из них, так и не нашли соответствия друг другу. Роль мифа, как искаженной коллективной памяти, заключается в преодолении этого несоответствия между опытами героев, не способных помыслить Другого. Преодолении хотя бы для сторонних зрителей.
Миф о Марксе
Звук не представляет из себя ничего, кроме деформации вещественной среды. Ленивая масса не имеющей назначения и имени материи перекатывается из себя в себя, и наше счастье, что мы не можем почувствовать всю полноту этого сумасшествия иначе, чем через слух. Все, что мы слышим — не более чем наше воображение, вернее, не более чем перекатывающиеся частички отвратительного всего. Но больше я ничего не могу сказать. То же самое и о цвете — я никогда не смогу проникнуть в его тайну глубже, чем Шредингер. Вспоминаю только время начальной школы, когда мой одноклассник, задумав озадачить меня, спросил: «а знаешь ли ты, что цвета не существует?» Вульгарный материализм, дойдя до самого своего логического конца, утверждал бы, что мир — это непроходимая, но ничем не заполненная пустота, которою никак невозможно познать.
Почему-то случается так, что нашей памяти не достаточно наших природных чувств для составления представления о чем бы то ни было. А тем более о самих этих чувтсвах. Я полагаю, что было бы верным следующее утверждение (старое, как новый мир): «в подлинности чувственного опыта невозможно быть уверенным, не познав те инструменты, с помощью которого мы его добываем». Поэтому памяти нужны обходные пути для того, чтобы проверить на прочность эти самые природные чувства. Звук, помимо слуха, можно зафиксировать еще и с помощью Трубки Рубенса. Почему прошлое, подлинное прошлое, должно представлять из себя нечто иное, чем неуловимое и нераспознаваемое напрямую (а не с помощью физических уравнений) колебание масс, как звук, цвет или тепло?
Рассмотрением истинного в дохристианское время занималась риторика. Некоторое время спустя эту роль стала выполнять история, или – как ее пытались называть после Октябрьской революции – «общественные науки». В свое время скептики порицали риторику за неосуществимость ставимых ею задач. Из того, что она есть наука всего истинного, должно последовать, что она является и наукой всего ложного. <…> Познающий все истинное одновременно столкнется и со всем тем, что этому <…> противоречит, т.е. с ложным. Так пишет Секст Эмпирик в своей книге «Против ученых», от сюда возьмем на вооружение утверждение о необходимости столкновения с ложным.
Миф об Альбертине
Миф — это такое же извращение памяти, как и то, что Теодор Циен назвал фантазмами. Память, а так же выделяемая из этого общего понятия кратковременная память — вот все, из чего состоит ваше существование, в котором прошлое и настоящее не разъединены между собой и едва ли противопоставлены друг другу. Попытайтесь хотя бы день потратить на то, чтобы отделить так называемое мгновение настоящего от кратковременной памяти; не ручаюсь за то, что к вечеру вы окончательно не свихнетесь.
Марсель Пруст каждый свой роман начинает с того, что размеренно льет память свою, еще не остывшую, заставляя нас растворяться в ней, перебирает ее, как камни, дышит ею. И он смешивает в ней все так, как смешано в ней все. Какой великолепный шанс прикоснуться к своему опыту он предоставляет. В «Пленнице» и «Беглянке» со всей возможной порядочностью Пруст позволяет заглянуть в мутацию его памяти, которая может быть вызвана чем угодно, самой ничтожной мелочью. Обратите внимание на мутирование памяти, которое может произойти, например, при рассматривании антипортретов Франчески Вудман под музыку Брайана Ино. Самая мучительная мутация памяти Марселя — в сторону любви к Альбертине. По восходящей развивался набор его чувств, от очарования до ревности, безуспешно опыт Марселя пытался вскрыть стремления и желания Альбертины, понять ее волю, но на самом деле подчинить ее, позже он откроет то, насколько далек он был от их подлинного понимания. Но пока он, поддавшись ее очарованию, предлагает поселиться ей в своем доме под тем предлогом, что это будет полезным для ее умственного развития.
Даже тот Марсель, в котором уже угасло чувство к Альбертине, погружается в беседу с Андре — подружкой Альбертины -, с нелепым трепетом: будет подведена черта под его домыслами. Но не все сказанное удовлетваряет его. Дорогая Андре! Вы опять говорите неправду. Патология настолько жадно пытается привести чужую память в соответствие с собой, что в критерий истинности возводит стройность своего опыта. Ради этого она идет на всяческие ухищрения, не всегда ловко. Так что же? Истина, которую я так искал и которой я так боялся, это всего-навсего несколько слов, которые даже нельзя как следует обдумать, потому что мы не наедине с самим собой.
Миф ставит в качестве задачи соотнесение двух противоречащих опытов друг с другом, тогда как фальсификация лишь вводит в заблуждение один опыт (пусть даже коллективный). Патология искажения памяти не выходит за рамки патологии тогда, когда она принимается как должное лишь одним опытом, тем самым она остается только фантазмом.
Марсель в поисках доказательств своих догадок о личной жизни Альбертины в разговорах с ее подругами лишь создает и распространяет миф об Альбертине, а не рассеивает его (как кому-то может показаться), независимо от того, оправдывает ли сказанное кем-либо его ожидания, или нет. В таких разговорах происходит не приведение в порядок искажений памяти Марселя, а выведение этих искажений за рамки его индивидуальной памяти. Из фантазма они превращаются в миф.
Попытка выйти за пределы мифа не столкнет вас с реальностью и истиной, как она есть, а лишь оставит вас наедине с голый искажением памяти, как оно есть. Если вы уберете Трубку Рубенса, вы не увидите на ее месте звуковых волн, но уведите невозмутимое пространство, наполненное воздухом, как вы говорите.