litbook

Non-fiction


Полдня с Михаилом Козаковым0

Я ходил взад-вперёд по бостонскому русскому книжному магазину, дожидаясь пока привезут Михаила Михайловича Козакова. Мы договорились с ним и с его друзьями, у которых он остановился, что в этот день я «развлеку» его: поведу в наш Музей изящных искусств, а потом повезу к себе пообедать. Я нервничал: и оттого, что был лишь поверхностно знаком с ним, и от некоторого смущения, поскольку, давно восхищаясь Козаковым — не столько актёром и режиссёром, сколько чтецом, знал о нём мало. После того, как Козакову дали почитать книгу моих стихов, и они ему понравились (он даже прочитал два-три, выступая с поэтической программой), он захотел встретиться со мной. Мы познакомились, виделись два-три раза в большой компании, чокались и закусывали, и, по его требованию, я даже стал называть его Мишей, каждый раз ощущая неловкость, но контакт оставался неглубоким. И — главное — меня предупредили, что у Михаила Михайловича — нелёгкий момент в жизни, он бросает пить. В последние день-два, сказали мне, он был мрачен, просил «капельку», поэтому нужно не только не ставить спиртное на стол, но и обеспечить, чтобы нигде ничего не было на виду. И не поддаваться ни на какие уговоры, ни на какие! Мы с Инной, от греха подальше, унесли бутылки из гостиной в подвал — однако на душе было неспокойно: я понимал, что буду чувствовать себя не в своей тарелке, если придётся говорить явную неправду очень уважаемому мной человеку, который к тому же намного старше. Но я надеялся, что этого не произойдёт, а вдобавок старался заранее укрепить свою жёсткость логическими рассуждениями: Козаков ведь сам решил бросить пить и моя роль лишь в том, чтобы помочь ему не отступиться от решения.

Михаил Михайлович появился минут на двадцать позже назначенного времени — и явно не в лучшем настроении. Он хмурился, выглядел рассеянным. Мы поздоровались, я спросил, поедем ли мы сразу в музей или он хочет сначала зайти куда-нибудь поблизости перекусить. «Нет, — сказал Козаков, — есть я не хочу. Совсем не хочу!» — «Ну, тогда поедем?» — «Сейчас, сейчас, через минутку…» — он прошёлся вдоль полок, взял какую-то книгу, лениво полистал её, поставил на место, а потом, как будто вспомнив что-то, резко повернулся и спросил — не у меня, а у хозяйки магазина: «Скажите, здесь рядом можно где-нибудь выпить чашку кофе, только хорошего, настоящего?» — и он улыбнулся ей чарующей киноулыбкой.

Мы с хозяйкой магазина стали перебирать варианты — кофеен в этом районе хоть завались — и согласились, что хороший кофе варят там-то и там-то (мы, естественно, произнесли английские названия ресторанов). Козаков поморщился с видом человека, знающего и эти заведения, и их истинную цену. «А русского какого-нибудь кафе нет здесь?» — спросил он, снова у неё, а не у меня. «Есть, совсем рядом, но я не знаю, открыты ли они уже и какой у них кофе». — «Спасибо большое. Рядом, вы говорите?» — Козаков как будто тут же забыл о хозяйке и решительно сказал мне: «Пойдёмте, Лёня, посмотрим, я нюхом чую, что у них — хороший кофе».

Кафе оказалось простеньким, совсем не большим, не больно уютным, но чистым и аккуратным. И — пустым. Никого не было ни за столиками, ни у буфетного прилавка. Козаков по-актёрски кашлянул: тихо, но так, что в радиусе 30 метров любой должен был его услышать. И действительно, откуда-то сбоку (хочется сказать: из-за кулис) появилась молодая женщина, очевидно русская и столь же очевидно не пришедшая в восторг от посетителей. Разумеется, на ней не было советской маски «вас много, а я одна», но не было и радостно-американской улыбки, направленной на всегда правого потребителя. Тем не менее, казённое “Can I help you?” она мрачновато произнесла.

«Мы хотели бы выпить кофе…» — начал я, но Козаков сделал жест рукой, одновременно величественный и скромный. Я замолчал.

«Здравствуйте, — произнёс он любезно, а после этого, выдержав невыносимо-доброжелательную паузу, повторил: — Здравствуйте! Как вас зовут?» — «Меня? — расплылась, словно от самого изысканного комплимента, женщина. — Людмилой». (Я, разумеется, не помню имени, могло быть и Ольга, и Вера, но для удобства — остановимся на Людмиле.) «А по отчеству?» — продолжил сбор анкетных данных Козаков. «Зачем вам?» — удивилась официантка. Козаков только развёл руками. «Васильевна». — «Людмила Васильевна, — повторил он. — Очень приятно. Замечательное имя-отчество! Так вот, дорогая Людочка, я здесь на гастролях, и нам с Лёней, — он указал на меня широким движением, — нам с Лёней сказали в книжном магазине, что у вас мы можем выпить по чашечке настоящего кофе». Последовала пауза, в ходе которой всем было совершенно очевидно, что речь не закончена, что отвечать пока рано. «Настоящего русского кофе. Хорошего русского кофе, — последовала пауза ещё более долгая, а за ней — продолжение, совсем на другом регистре: — Больше нам сегодня ничего не надо. Только пару чашечек настоящего кофе. Неужели вы нас не выручите?» Девушка подхватила предложенный тон безо всякого смущения с полной естественностью и сказала, что, конечно, она нам сварит кофе, но придётся немного подождать, рано ещё, к ним обычно начинают приходить позже, но разумеется… Какой кофе вы хотите? «Настоящий русский кофе, — повторил Михаил Михайлович. — Будем вам очень признательны». — «С молоком, чёрный?» — «Нет, нет, только не с молоком! — воскликнул Козаков с таким неподдельным ужасом, как будто ему предложили мышьяк или цианистый калий. — Вот пусть Лёня закажет, а я ещё десять секунд подумаю» — перевёл он стрелки на меня. Я охотнее всего выпил бы как раз незатейливый кофе с молоком, тот самый, некрепкий и в большой чашке, который эстеты кофейного дела именуют американской подбелённой бурдой, но, чувствуя себя органически неспособным на такой дерзкий вызов по отношению к Козакову, попросил капучино. «Что-нибудь к кофе? Пирожное, булочку?» — мягко спросила официантка. «Да, Лёня, обязательно возьмите что-нибудь к кофе. Что-нибудь небольшое, — заботливо посоветовал Козаков. — Нам ведь не скоро ещё удастся поесть. Я вас не отпущу, пока вы мне всё в музее не покажете, — и он снова переключился на официантку: — У вас же здесь богатейший музей, правда, Людочка?» Деваться было некуда, и я заказал самое простое — подогретый бублик, посыпанный кунжутом. Пришла очередь Козакова.

«Дорогая Людмила Васильевна, — неспешно начал он, — какой кофе вы мне посоветуете? Только, знаете ли, покрепче и, — с лёгким полуповоротом головы в мою сторону, — конечно, безо всякого молока». — «Эспрессо?» — «Да? Он у вас по-настоящему крепкий? — задав этот риторический вопрос, Михаил Михайлович без всяких пауз на него сам и ответил. — Крепкий, но недостаточно. Знаете что… если не трудно… двойной эспрессо, что ли…» — «С сахаром?» — «Да, пожалуй, но только не много сахара, ложечки полторы». — «А что-нибудь к кофе — пирожное? У нас эклеры очень хорошие». — «Эклер? К кофе?? — тут уж точно речь шла о цианистом калии, двойной дозе, не о заурядном мышьяке. — Ни в коем случае! К кофе можно разве что сухое печенье. Но лучше — ничего не надо, я просто буду наслаждаться настоящим, крепким кофе». Лёгкий полуповорот головы в мою сторону снова деликатно давал Людмиле Васильевне понять, что не все могут удержаться на уровне истинно высокого вкуса. Я слегка потупился. И через несколько секунд понял, что все эти подготовительные финты Козаков выполнял, как великий Пеле вдали от штрафной площадки противника — со сбивающей всех с толку ленцой, чтобы ринуться в прорыв.

«Милая Людочка, — почти с той же медлительностью, но гораздо энергичней произнёс он, — а нельзя ли добавить в кофе буквально две капли, — Козаков словно задумался, но лишь на долю секунды, — ликёрчика какого-нибудь или коньяка. Нет, лучше всё-таки ликёрчика… кофейного ликёра лучше всего. Ну, или лимонного, если нет кофейного». При этих словах Козаков слегка подмигнул милой Людочке и улыбнулся такой улыбкой, от которой должна была бы мгновенно растаять любая женщина. Почему-то конкретная женщина не сразу растаяла, а даже удивилась. Может быть, из-за моей быстрой реакции. Я успел было присесть на стул у одного из ближайших столиков, но тут вскочил и решительно подскочил к прилавку. «Михаил Михайлович, вы ведь…» — начал я. Козаков навёл на меня суженные глаза и быстро перебил: «Не Михаил Михайлович, а Миша, мы ведь с вами договорились, Лёня. Это во-первых. А во-вторых, я заранее знаю, что вы скажете, не тратьте время зря. И не беспокойтесь, тут не о чём говорить. Не о чём говорить!» Осадив меня, он снова возвратился к предмету обсуждения с официанткой, на этот раз не меняя тона, почти так же резко: «Так есть у вас ликёр или коньяк? Есть у вас в меню кофе с коньяком?» — «В меню — нет, — ответила она, — в меню только по отдельности, но я вам добавлю». — «Нет, не надо, — тоном оскорблённого праведника откликнулся Михаил Михайлович, — раз в меню по отдельности, налейте мне по отдельности!» Он как будто решил трудную задачу и, сбросив напряжение, перешёл снова на дружеский, почти фамильярный тон: «Но не забудьте, вы мне обещали двойной эспрессо, настоящий русский кофе. В самом деле, почему народный артист России не может позволить себе в славном городе БостОне чашку крепкого кофе? Спасибо, Людочка, спасибо!» — и он направился к столу, сел напротив меня. Я попытался что-то вякнуть по поводу коньяка, но он остановил меня: «Лёня, не будем тратить впустую драгоценное время общения. Поговорим о поэзии. Читайте! Только — новое. То, чего нет в ваших книгах. То, что есть, я всё помню».

Предложение Козакова застало меня врасплох. Есть поэты, знающие наизусть всё, написанное ими, есть такие, кто помнит написанное недавно, я отношусь к тем, кто не помнит почти ничего. Три с половиной стихотворения, которые я мог, запинаясь, прочесть — все были старые, как раз из книги, которая была у Козакова. Я пробормотал, что не из книги не помню. Козаков удивился (или изобразил удивление, не знаю) и милостиво позволил мне прочесть из книги. «Поэты не умеют читать свои стихи, хотя им кажется, что они-то как раз это лучше всех делают. Но — не умеют. А я всё равно люблю слушать, как они их читают, не умея. Ну давайте, не тяните!» — с каким-то раздражением поторопил он меня. Я чувствовал себя неловко. Обстановка, как говорится, не располагала. Две официантки — Людмила и ещё одна — помоложе и с менее эффектной внешностью, а за ними мужчина, в котором я сразу почувствовал — как оказалось, правильно — владельца ресторана, перемещались в заприлавочной области, явно стараясь рассмотреть Козакова получше. Я начал читать, тут же сбился, забыв слово в конце первой строфы, сказал какое-то неправильное, только что придуманное в замену, вспомнил верное слово, поправился. «Нет, так не годится, — остановил меня Козаков. — Начните сначала».

Но начать сначала мне не удалось. Вся ресторанная троица — владелец ресторана Виктор и две официантки — торжественно проследовала к нашему столику с единственной тарелкой, на которой лежал заказанный мной бублик.

«Кофе ещё не готов, — извиняющимся, но радостным голосом сказал владелец ресторана, — скоро будет, принесём. А вы, простите — Михаил Козаков?!» — «Ну да, — равнодушно ответил актёр, без всякого выражения. — Вот Людмила Васильевна меня сразу узнала». Людмила Васильевна слегка зарделась.

С этого момента события закрутились в повышенном темпе и с постоянно возрастающей мажорностью мелодии. Виктор представился, представил вторую официантку, выразил восторг, скромно не отклонённый Михаилом Михайловичем, предложил угоститься чем-то более существенным. Козаков твёрдо сказал, что ничего не хочет, кроме кофе, но на всякий случай осведомился, что могут предложить гостеприимные хозяева. При слове «борщ» он оживился. «Настоящий русский борщ?» — спросил он. «Самый настоящий!» — радостно ответил хозяин. «Со свининой?» — «Нет, с говядиной. Понимаете, наши основные клиенты…» — «Всё понимаю, — успокоил его Козаков, — не в первый раз здесь. Что же, с говядиной тоже неплохо». Он посмотрел на меня и спросил — ну точно как послушный ребёнок может спросить у родителей: «Лёня, у нас же найдётся немного времени?» Ну что я мог сказать? Машину я оставил на улице, где можно было парковаться бесплатно, но — с двухчасовым ограничением, больше часу из этого времени уже прошло… По нашему с Инной плану я собирался привезти Козакова домой к раннему обеду к определённому часу… К обеду должны были приехать сестра Марианна с племянником Яшкой… После шести дорога в наш пригород могла превратиться в сплошную пробку… Какие-то ещё соображения у меня были… «Да, конечно, Миша, — ответил я. — Я надеюсь, что часа нам хватит». — «Часа? — поднял брови Козаков. — Надо у нашего хозяина спросить. Я думаю (он сделал нажим на «я»), что часу нам с избытком хватит». «Вам тоже борщ? — спросил у меня Виктор в качестве ответа на козаковский вопрос, — или лучше харчо приготовить?» Но от супа я категорически отказался, тем более что в этот момент официантки принесли нам кофе — мне вполне приличного размена чашку с капучино, а Козакову — две маленькие чашечки. Он немедленно схватил одну из них, быстро понюхал со смешанным выражением ненависти и отвращения, и стремительно опрокинул в рот. После этого он прикрыл на несколько секунд глаза, понюхал другую чашку и произнёс: «Запах у кофе — выдающийся. Вы волшебница, Людочка!»

Считается, что алкоголь способствует расслаблению человека, замедляет его волю и ослабляет память. Рюмочка коньяка, по-водочному выпитая Михаилом Михайловичем, замедлила мою волю и ослабила мою память. Дальнейшее пребывание в «У Виктора» — часа два с половиной, наверное — видится в некотором тумане. К кофе Козаков не прикоснулся, сначала потому, что какой же кофе перед борщом, потом — потому что кофе уже остыл. Борщ так замечательно пах и выглядел, что просто оскорблением для здравого смысла было бы съесть его без рюмки водки, только одной, для поддержания традиции, за здоровье дивных поваров. Виктор, знающий жизнь лучше моего, принёс графинчик. И рюмку для меня тоже, конечно. Я сначала мрачнел, думал о невыполненном мной обязательстве, потом понял, что от меня уже ничего не зависит, и — примирился с неизбежным. Пить я не стал, вызывая удивление у всех, но мне не хотелось становиться не только попустителем, а и прямым сообщником. Да и страх везти Козакова на машине, хоть чуть-чуть отхлебнув, был велик. После борща с неизбежностью возникли пельмени с уксусом и сметаной, блины с икрой (тут уж я тоже не выдержал и закусил одним блином давно допитый капучино), какой-то пирог с яблоком и клюквой. Козаков сфотографировался с Виктором, с Людочкой, со второй официанткой, со всеми вместе (тут уж мне пришлось пощёлкать фотоаппаратом Виктора), в пару фотографий и меня втащил. В тумане помню и отеческую заботу Михаила Михайловича о моих будущих отношениях с замечательным рестораном, как он, нежно сокрушаясь, журил кормящую сторону за то, что они не знают меня — «поэта, которым должен гордиться русский Бостон, чья эмиграция — большая потеря для литературной Москвы». При всей нелепости этих комплиментов, лёгкую щекотку тщеславия я почувствовал, грешен. Козаков несколько раз расписался на меню, на какой-то афише, назвал вторую официантку очаровательнейшей, а Людмиле Васильевне поклялся («чем угодно могу поклясться!»), что такого борща он не ел с пятьдесят девятого года. При всём этом мы с ним ещё успевали вести достаточно серьёзный разговор о прошлом и будущем России. Говорил в основном он, я слушал и старался запомнить — и запомнил, но как оказалось, ненадолго. Надо было, конечно, сразу же записать тогда по свежим следам, а теперь остаётся только кусать локти.

Когда мы вышли из гостеприимного ресторанчика (надо ли говорить, что от платы за еду владелец с пафосом отказался?), уже темнело. Рядом со мной шагал совсем не тот Михаил Казаков, с которым мы подходили к дверям харчевни около трёх часов назад: угрюмость полностью исчезла, обаятельный спутник готов был к общению — и начал его без всяких предисловий. Он заговорил о том, что значила и значит поэзия в его жизни. За несколько минут, отделявших нас от машины, он процитировал с десяток поэтов — от Пушкина до Бродского, рассказал, как много лет ему потребовалось, чтобы по-настоящему понять Тютчева, вспомнил что-то (не помню, что именно), связанное с литературными вкусами своего отца, его друзьями. Я спросил его, от отца ли идёт его любовь к стихам. «Нет! — страстно воскликнул Козаков. — От мамы, в основном от мамы». И резко дёрнув головой, стал рассказывать о матери, её аресте, о том, что её ничто не могло сломить. Мне безумно жаль, что я почти ничего не помню из этого рассказа. Дело в том, что мы в это время садились в машину, я старался сообразить, как лучше доехать до музея, а одновременно непрестанно придумывал всяческие оправдания — и тому, что позволил актёру экстра-класса обвести меня вокруг пальца и добраться до графинчика, и тому, что заведомо привезу его к обеду куда позже договорённого времени. И просто слушать Михаила Михайловича было нелегко: он менял темы, рассказывал какие-то жизненные истории, читал стихотворные строфы и спрашивал меня: узнаю ли, помню ли.

В музее было не особенно многолюдно, но не пусто. Получилось так, что я долго не наведывался туда и не знал о случившейся за это время значительной смене экспозиции. Залы перетасовали — и я повёл Козакова в неправильном направлении. Вместо импрессионистов, которых он затребовал, мы оказались в залах китайского и японского искусства. Козакову это почему-то страшно не понравилось, он начал раздражаться, сердиться на меня. Я, уже чувствуя себя к тому времени совсем на круг перед всеми виноватым, тоже занервничал — отчего стал совершать ошибку за ошибкой. Из восточных залов мы как-то перепрыгнули в залы современного американского искусства. Абстракционизм вызвал у Михаила Михайловича ещё большее раздражение. «Как вы не понимаете, что это всё — не то, не то!» — несколько раз повторил он. Если бы у меня не отшибло чувства юмора, я, вероятно, вспомнил бы хрестоматийную историю посещения Хрущёвым выставки в Манеже, но это сравнение пришло мне в голову задним числом, уже на следующий день.

Наконец мы добрались до западноевропейской живописи. Это было ещё не «горячо» (не импрессионисты, гораздо более ранняя живопись), но уже «тепло». Картины висели в совершенно новом для меня порядке, я спросил у одного из смотрителей, где теперь импрессионисты, мне объяснили, я попробовал повести туда Козакова, но он как будто не слушал меня. Его раздражение никак не спадало. Он ходил по огромному залу и смотрел на картины как бы не замечая их. Он искал что-то, руководствуясь какими-то своими критериями, не доступными мне; так собака выбирает место, чтобы оставить метку. Я показал Козакову на картину Эль Греко — одно из сокровищ нашего музея. «Да, да, — сказал он, явно не слыша меня, — конечно, Эль Греко. Замечательно». Тон, которым было произнесено это «замечательно», выражал столь полное равнодушие, что слово «отвратительно» прозвучало бы точно так же. И вдруг, почти рядом — Козаков нашёл то, что искал: висевшее рядом с Эль Греко большое полотно Сурбарана «Святой Франциск». Он весь переменился, стал перед картиной в позу экскурсовода и начал громко произносить монолог. Смысл речи заключался в объяснении значения этого замечательного произведения искусства, в раскрытии величия духа художника, сумевшего столь скупыми средствами, столь сдержанно и лаконично передать главную идею христианства и вообще главную идею культуры, идею простоты и служения. Но монолог сам по себе выглядел замечательным, законченным, произведением искусства. Он включал в себя полный текст стихотворения «Пока не требует поэта…», экскурс в историю инквизиции, сравнение России и Испании, краткий анализ преимуществ масляных красок перед всеми остальными. Как всё это увязывалось с картиной Сурбарана, понять было непросто. Длился монолог добрых четверть часа, во всяком случае, мне так показалось.

Сейчас я вспоминаю козаковскую речь немного иронично, но тогда слушал с замиранием. Вначале я был полностью захвачен и не мог отвести глаз, тем более что Михаил Михайлович, исполняя спектакль одного актёра, не отрывал взгляда от глаз одного зрителя. Но постепенно я стал замечать окружающее — и увидел, что я уже не единственный зритель. С разных сторон, привлечённые красивым, убеждённым голосом оратора, стекались люди. Все внимательно слушали. Лишь пару реплик я уловил, почти за спиной. “Do you know what a language is this” — “No idea. Polish maybe.” Аудитория неуклонно увеличивалась, и к концу я уже был одним из 15 или 20 слушателей.

Козаков закончил, произнеся короткую и звучную заключительную фразу, и сказал другим, совершенно обыденным голосом: «Согласны со мной?» Я не успел ответить: рядом кто-то нерешительно хлопнул в ладоши и тут же был поддержан остальными. Актёр получил то, к чему привык — аплодисменты. Я думаю, что никто, кроме меня, не понимал смысла услышанного, но мастерство было оценено по заслугам. Козаков, разумеется, непринуждённо поклонился и поблагодарил по-английски. Ему тут же начали задавать вопросы, которых он, естественно, не понимал. Я попробовал переводить их Козакову, но он отмахнулся: «Скажите им, что я их речи не понимаю». Я сказал. Тогда вопросы стали задавать мне. Их было немного, один я хорошо запомнил, потому что из-за «сбоя» при переходе с языка на язык, неправильно его понял. Меня спросили: “Is he an artist?” Так как слово «артист» идеально приклеивалось к Михаилу Михайловичу, я подтвердил, что да, он — знаменитый русский художник.

Между тем у знаменитого художника в очередной раз резко изменилось настроение. «Ну что ж, пойдёмте, — с нетерпением сказал он, — нас уже, наверное, заждались». — «А импрессионисты?» — «В другой раз». Я не стал возражать. Было поздно, и нас действительно ждали.

Путь от музея до нашего дома вспоминается с лёгким ужасом. Козакова снова словно подменили. Со мной в машине сидел мрачный высокомерный человек, недовольный всем, в особенности — мной. Каждые две минуты он жёлчно осведомлялся, долго ли нам ещё ехать. Мы провели в пути примерно час с четвертью: больше обычного, но — ничего экстраординарного. И всё это время мой именитый попутчик капризничал, как глупый пятилетний ребёнок. Говорил, что я его обманул, что я ломаю ему день, что есть он не будет. Попытки сбить его с тона ни к чему не привели. Посредине пути он спросил, зачем мы едем, потом осведомился, есть ли у нас хорошее вино (на слове «хорошее» было сделано многозначительное ударение), а когда я в ответ что-то невразумительное соврал, Козаков потребовал, чтоб я немедленно разворачивался и вёз его в дом, где он остановился. Тут я впервые в этот день рассердился и ответил, что его друзья уехали до позднего вечера (это было правдой), что я не таксист и мы с ним обо всём заранее договорились. Я боялся бурной реакции и совершенно не представлял, что буду делать, если он всерьёз повторит своё требование: он ведь не был пятилетним ребёнком, тем более — глупым. Но Козаков лишь откашлялся и ничего не ответил. Только продолжал регулярно спрашивать, скоро ли доедем.

Поворачивая ключ в замке и пропуская гостя вперёд, я изрядно нервничал. Ну хорошо, привёз я его — можно сказать против воли, а дальше что? Как быть, если он действительно не захочет садиться за стол, не станет обедать? Но я зря беспокоился. Шаг через порог преобразил Козакова. Инна увидела обворожительную улыбку и услышала — с порога — комплименты себе, похвалы музею и даже что-то положительное в мой адрес. Михаил Михайлович втянул носом воздух — и остался доволен. Пахло в доме вкусно (уже не помню, что Инна тогда наготовила), на столе, среди салатов стояло, как и было договорено, несколько бутылок — с соками и водой. Увидев их, Козаков сразу же перешёл в наступление — не на меня, а на Инну. «Твой муж, он, конечно, талантливый человек, но врать он не умеет совершенно. Он мне сказал, что ты ему запрещаешь покупать любой алкоголь. Зачем он на тебя клевещет? Скажи как на духу, ну неужели у вас в доме не найдётся бутылочки лёгкого сухого вина?» Тут я с гордостью убедился, что моя жена проявила таланты, не обнаруженные во мне Козаковым, и на голубом глазу заверила высокого гостя в том, что я сказал ему чистую правду. «Эх, — махнул рукой Козаков, — вот и верь после этого в человечество».

1Несмотря на наше с Михаилом Михайловичем солидное опоздание, Марианна с Яшкой ещё не приехали. Мы сели к столу втроём. Я успел уже очень сильно проголодаться, несмотря на блин с икрой и бублик, и наворачивал за обе щеки. Козаков ел медленно, со вкусом, рассказывая Инне разные анекдоты из своего актёрского прошлого. Поскольку Инна работала в Москве в «Искусстве кино», у них сразу нашлось много общих знакомых. Подтянутый и оживлённый, внимательный собеседник, Козаков ничем не был похож на того человека, которого я полчаса назад вёз в машине.2

Каким-то образом разговор снова перешёл на стихи. И снова Козаков переменился. Сказать, что он стал естественней, наверное, было бы неправильно: он и прежде никак не казался отрешённым, да и сыграть любую естественность актёру его класса — раз плюнуть. Но как-то возникло ощущение, что он перестал наблюдать за самим собой со стороны, что предмет разговора сделался для него важней, чем собственное участие в нём. О нет, он не забывал о своих качествах выдающегося чтеца, наоборот, подчёркивал их, тем не менее он очевидно видел себя как интерпретатора поэзии, несколько раз подчёркивая собственную подчинённую роль по отношению к авторам великих стихов. Чувство, подспудно возникшее во мне в машине по дороге в музей, оформилось и нашло своё словесное выражение: рядом с ним я казался себе человеком, не любящим поэзию по-настоящему, филистером и притворщиком. Да, понимаю, опровергнуть простое соображение, что Козаков и это мог сыграть, невозможно, но если не верить своим ощущениям, то — чему же верить? В какой-то момент Козаков, отвечая не нам с Инной, а собственным каким-то мыслям, сказал с ироничным пафосом: «Актёров много. Большинство из них, конечно, актёришки, но и хороших актёров — тоже много. Я их столько за жизнь перевидал. Их гораздо больше, чем вы знаете. У многих судьба творческая не сложилась. В провинциальном театре, почти в каждом, был настоящий актёр, которого никто не знал. Да и в этом театре его не ценили… Хороших актёров — много! А вот тех, кто умел бы понять и прочитать короткое стихотворение Пушкина — раз, два и обчёлся. Я ведь не только актёр, я и режиссёр, и кое-кто считает меня хорошим режиссёром. Но главное — не это. Я могу десять лет читать в концертах одно и то же восьмистишие, а потом вдруг увидеть, что надо — совсем иначе. И начать читать его по-другому. Совсем по-другому».

3

Тут я хочу отвлечься и забежать года на два вперёд. Козаков тогда в последний раз приехал в Бостон — уже из Израиля, куда как бы во второй раз эмигрировал, оказалось: умирать. Он сильно постарел, плохо выглядел. Последний концерт в Бостоне прошёл, однако, замечательно, и если вообще уместно употреблять высокий штамп о торжестве духа над плотью, то это — как раз тот самый случай. Среди прочего, Михаил Михайлович прочитал «Пророка» Пушкина. До того я дважды слышал его в козаковском исполнении: впервые — в незапамятные времена, в Союзе, по телевизору, во второй раз — уже здесь, в один из первых приездов Михаила Михайловича. В первый раз Козаков читал хорошо, но вполне традиционно — в меру возвышенно, в меру торжественно, в меру плавно. Во второй раз — куда более мрачно, так, чтобы аудитория почувствовала муки человека, которому разрывают грудь и вкладывают туда «угль, пылающий огнём». Но то, как он прочёл «Пророка» в третий, последний, раз, потрясло меня. Медленно, казалось бы — недопустимо медленно, делая паузу между каждыми двумя словами, во всяком случае — так казалось. Но ощущение нарочитости чтения исчезло на третьей или четвёртой строке. Это было невероятно красиво и словно неизбежно. Судя по реакции зала, потрясены были многие. Я это — к тому, что слова «совсем по-другому», сказанные им за вечерним застольем, не были ни хвастовством, ни преувеличением.4

Когда приехали Марианна с Яшкой, Козаков почему-то обрадовался им и сразу оживился ещё больше. Не помню, рассказывал ли я ему о Яшке раньше, предваряя знакомство, или он интуитивно сразу почувствовал интерес к моему племяннику. Яшке шёл одиннадцатый год, и он тогда переживал один из звёздных часов своей жизни. Родившийся в Штатах, он удивительно хорошо для американского ребёнка говорил по-русски, с очень слабым акцентом. И, как ни странно, увлекался русской поэзий. Он ходил тогда на занятия в русскую литературно-театральную студию и там, если мне будет позволено так выразиться, блистал на сцене. На подступах к своему тинэйджерству, оказавшемуся — что трудно было в то время предположить — весьма бурным, трудным и неблагополучным, Яша производил впечатление паиньки. При этом необычайная детскость перемежалась в нём необычайной взрослостью. Яшка был тогда маленьким, ещё не начавшим бурно расти, худеньким, улыбчивым, но временами очень серьёзным, в общем, как я уже сказал — паинькой.5

Козаков сразу же начал «подлизываться» к Яшке, словно поставил себе задачу обаять его за минимальное время. Впрочем, ему не надо было особенно и стараться: Яшка приехал хорошо подготовленным к необычайности предстоящего знакомства. Но старался Михаил Михайлович на совесть. Во-первых, он обращался к собеседнику исключительно полным именем — Яков, во-вторых, сразу же потребовал, чтобы Яшка его называл на ты и «дядя Миша», а в-третьих, первым делом задал Яшке тот самый вопрос, которого Яшка больше всего ожидал: знает ли Яша наизусть какие-нибудь русские стихи. На артистическую непосредственность Козакова Яшка ответил абсолютной детской непосредственностью и предложил прочитать своё любимое стихотворение. Разумеется, «дядя Миша» с удовольствием согласился.6

Не знаю, чего ожидал Михаил Михайлович, но точно не того, что любимым стихотворением Яшки окажется «Элегия» Пушкина. «Безумных лет угасшее веселье,» — начал говорить тонким голосом с небольшим, но всё-таки — акцентом («безумных» звучало скорее как «безумних»), мой племянник. Это могло бы показаться Козакову смешным, но не показалось. Могло бы показаться не вполне естественным, подстроенным взрослыми — но тоже не показалось. Потому что по сути не было ни смешным, ни нарочитым. «Элегию» Яшка полюбил не по чьему-либо наущению, а скорее вопреки желанию взрослых. Что он почувствовал в словах, которые заведомо не мог понять до конца? Не знаю. Поэзия, помимо всего прочего — великая тайна, я помню это по собственному детству, по прыжку от «Мухи-Цокотухи» к «Белеет парус одинокий». Стихи сами выбирают, кому и когда понравиться. Становясь старше, мы это забываем на много десятилетий.

Я­шка читал хорошо, пожалуй, даже вдохновенно. Лёгкий комизм несоответствия смысла слов («мой путь уныл») возрасту произносящего их витал над происходящим действом, но не мешал ему. Козаков слушал внимательно, а когда Яша дошёл до последних слов, расчувствовался и умилился (повторяю в последний раз: я всё время ловлю себя на мысли, что Козаков мог сыграть любое чувство, но пишу то, что мне кажется правдой событий). Он обнял Яшку, назвал его родственной (может быть, родной) душой, сказал, что у него есть талант. Не помню, кто больше просиял — сам Яшка или его мама.

И вот тут — мысли у меня начинают двоиться. Я помню достаточно чётко две версии событий — и обе кажутся мне реальными. Но поскольку эти версии — несовместимы, лишь одна из них может быть правдивой. Инна и Марианна помнят по-разному. Обе версии хороши, каждая — по-своему, так что обычный соблазн для мемуариста — вспомнить покрасивей — тут мне не мешает и не помогает. В пользу обеих версий есть рациональные аргументы. Я хочу рассказать правду, но не помню, какова она. Расскажу обе версии моей памяти, тем более что в главном они сходятся.

По первой версии, сразу вслед за похвалой Яшке Козаков выступил с ответным предложением: «А хочешь, я тебе теперь прочитаю стихотворение?» — на что Яшка ответил простым «да». И Козаков, нахмурив на несколько секунд брови, что-то вспоминая или выбирая, приступил к делу.

Он прочитал — ни больше, ни меньше — «Сказку о золотом петушке». Это было истинное чудо! Многим, наверное, довелось в той или иной форме испытать необычный эффект, когда нечто, предназначенное для одного набора обстоятельств, происходит при совсем другом наборе. Голосом, подходящим для большого зала, в манере, подходящей для большой аудитории, Козаков сыграл — это слово подходит больше, чем «прочитал» — сказку для нас четверых. Нет, вру — сыграл для Яшки, а мы, взрослые, просто оказались, как говорят по-английски, в правильное время в правильном месте.

Читая, Михаил Михайлович обильно жестикулировал; возможно, из зрительного зала это не так сильно ощущалось бы, но дома, у стола, казалось, что он сопровождает жестами каждую строфу, уж точно — каждый поворот сюжета. Он встряхивал головой, и эти быстрые, почти мгновенные движения сопровождали перемены выражения лица. Не знаю, действительно ли он работал в полную силу, но так, по крайней мере, казалось. И всё его внимание было обращено на одного человека — на Яшку. Когда, после слов воеводы «Государь, проснись, беда!», Дадон, зевая, говорит: «Что такое, господа?», Козаков так аппетитно потянулся, так протёр глаза, что я тоже невольно потянулся. И ещё мне запомнилось, как он медленно-медленно, почти шёпотом произнёс слова о сыновьях Дадона, проткнувших друг друга мечами. У Яшки, не знавшего этой сказки, глаза расширились от ужаса.

Время от времени, Козаков забывал какое-то слово. Когда это случилось в первый раз, я подсказал ему (случайно помнил), но он сделал мне возмущённо-просящий знак и я понял, что подсказки лишь сбивают его с толку. Забывая то или иное слово, он выбрасывал вверх руку и несколько раз словно щёлкал пальцами, вспоминая. И вспоминал!

По второй версии, между чтением Яшки и чтением Козакова произошла интермедия, при которой Михаил Михайлович сломил нашу волю и добился от нас появления на столе бутылки сухого вина. Если такая интермедия и была, я не стану её подробно описывать, хотя, как ни странно, не будучи уверен в её реальности, помню я её весьма чётко. Скажу лишь, что Козаков обвинил меня в недостойном поведении: нельзя помешать ему выпить за здоровье молодого таланта, каких немного (Яшкиного, то бишь). И ещё, в этой второй версии, он долго расспрашивал Яшку, что он читал и что не читал — и так как раз и набрёл на «Сказку о петушке».

Окончание вечера я помню смутно. Козаков по-прежнему был сосредоточен в основном на Яшке, засыпая комплиментами и не очень понятными Яшке сетованиями на ожидающие его в жизни разочарования. Яшка, растаяв от похвал, потерял всякую робость, прочёл Козакову одно из моих стихотворений (на того, насколько я помню, оно впечатления не произвело), а потом начал читать какие-то собственные стишки. Козаков, дымя трубкой, долго объяснял, что у него, у Яшки — талант совсем другой, ему не писать стихи надо, а читать. Не знаю, понял ли что-то из его объяснений мой племянник, но я — точно нет. Наверное, потому, что Козаков к тому времени очень устал и как-то ментально «осел» — стал путаться, терять слова. Ему несомненно сильно хотелось спать (что является аргументом в пользу второй версии). Я тоже устал.

Вдруг Козаков встрепенулся, воодушевился и заявил, что хочет подарить Яше одну из своих книг. Когда оказалось, что у нас дома нет ни одной, он рассердился и обиделся. Я смутился и покраснел, как владелец ресторана, не знавший моих стихов. Отсердившись, Козаков потребовал книгу хороших русских стихов. Мы с Инной принесли ему книгу классических литературных баллад «Воздушный корабль». «Ручку!» — приказал Михаил Михайлович. Ненадолго задумавшись, он начертал на титульном листе следующее:

«Дорогой Яша!
Ты владеешь Даром, которым и я владел в твоём возрасте. Жутко жаль, что в Америке Твой Дар будет почти не востребован.
Твой товарищ
Дядя Миша Козаков. 7.2.2007»

Вот, пожалуй, и всё. Марианна с Яшей уехали и забрали с собой Козакова, чтобы завезти по пути в дом, где он остановился. После этого я видел его ещё один раз — мельком, как раз после того последнего концерта в Бостоне, где он медленно, как молитву, прочёл «Пророка». Я рад, что мне довелось стать свидетелем и тому, как Михаил Михайлович жёг сердца людей глаголом в домашней обстановке. И как в музее ему рукоплескали люди, не понимавшие языка, на котором он говорил.

 

Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/y2019/nomer3/lepshtejn/

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Регистрация для авторов
В сообществе уже 1132 автора
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru