Когда оставалось дня три до назначенного срока, мне приснился сон: я веду за руку мальчика лет пяти, с волосами цвета спелой пшеницы, голубоглазого, улыбающегося. Сон был настолько отчётливым и неожиданным, что я тут же проснулась, медленно села на кровати, устроилась так, чтобы было удобно животу, и начала смотреть в окно. Почти рассвело, но все спали, поэтому в палате, как туман, стояла густая утренняя сумеречная тишина. Можно было погрузиться в неё и какое-то время побыть в покое, сосредоточившись на своих мыслях.
Прогулки запретили профилактически: чтобы никто ненароком не простудился, не заразился — в разгаре была эпидемия гриппа — и не поскользнулся на заледенелых дорожках роддомовского двора. Все сидели в заточении. По коридорам гулять тоже не велели — оставалось только лежать на своих кроватях. Я днями напролёт обживала своё маленькое пространство и пыталась отвлечься от назойливой болтовни соседок.
Единственной моей подругой здесь была Мария — только с ней я и любила говорить. Мы понимали друг друга с полуслова и всегда выходили на какую-то особенную глубину в общении, смеялись, даже творили: в предновогодние дни смастерили себе из шариков и ленточек импровизированную ёлку и верили, что скоро наше пребывание здесь счастливо закончится.
Посмотрев на заснеженную крышу пристройки, видную из окна, на ещё светящий тусклым светом фонарь, я перевела взгляд на декабрьское небо: оно было тёмно-серым, с белой пеной облаков по краю — обещали новый снег и усиление морозов.
Не включая свет, встала и подошла к раковине, чтобы умыться. В утренней полутьме посмотрела на отражение в зеркале: на бледном лице — карие глаза с синяками вокруг, как у привидения, взъерошенная каштановая чёлка — надо привести себя в порядок.
День прошёл стандартно: обход, капельницы, уколы и посещения столовой с унылой пресной едой, где меня опять поймали с кетчупом. Пыталась написать обещанную статью в литературный журнал, но мысли буксовали, дело продвигалось медленно. Скрашивали больничную жизнь беседы с Марией и звонки родным, где я давала волю эмоциям и от души ругала назначенные мне неприятные процедуры, которые считала совершенно лишними. «Держись! Будь мужиком!» — шутила Мария.
Вечером, когда все заснули, я в отчаянии вперила взгляд в серый потолок. Сегодня врач сказала, что если через три дня роды не начнутся, то мне «помогут» — будут прокалывать пузырь железной спицей.
Мне было жутко, больше всего переживала за того, кто шевелился внутри. Я погладила живот: «Давай, малышок, выходи поскорее, нас торопят». Меня охватывали ощущение безысходности и желание сбежать. Почему мною и моим телом распоряжаются другие люди? Хочется верить в их милосердие и компетентность, но к чему эта спешка с родами? А вдруг всё идёт хорошо — и врачи просто ошиблись на один-два дня со сроками? Зачем в здоровый организм, переживающий такой сокровенный период, вторгаться иглами и железными спицами? Беременность я переносила легко и чувствовала себя в бодром здравии.
А вдруг в новогодние праздники врачей и медсестёр не окажется на месте? А если они и придут, то будут погружены в свою праздничную суету и не уделят мне должного внимания… По больнице гуляли «страшные истории» про новогодние роды, а меня весь персонал и так открыто шпынял за то, что решилась завести ребёнка «в таком возрасте».
Я вернулась мыслями к своему сегодняшнему сну, который мы потом обсуждали с Марией, — об улыбающемся мальчике. Голубоглазый малыш? У меня? Разве такое может быть? Но, конечно, я любила его сразу и заранее, каким бы он ни родился. Только надо было дождаться. Главное — дождаться…
При мыслях о крохотном человечке, ещё только ждущем появления на свет, но которому уже грозит железная спица, на глаза у меня навернулись слёзы. Вскоре я уже не могла сдержать рыданий и моё состояние доросло до отчаяния. Обводила невидящими глазами потолок и стены палаты, скользила взглядом по мутному пятну фонаря в окне.
Я прочла все молитвы, которые знала наизусть, и мне стало немного лучше. «Не я первая, не я последняя», — успокаивала себя, переключившись на размышления о своей семье. «Мама, папа, дедушка Андрюша, бабушка Нюра, миленькие…», — шептала я в серый предрассветный сумрак палаты. Делалось легче, но до конца тревога не уходила. Я перебирала в голове судьбы своих родных и вспомнила вдруг мамин рассказ про её отца, моего дедушку Андрея, который три дня раненый лежал в альпийских горах. Товарищи, ушедшие на задание, вернулись за ним, но что он в те три дня чувствовал и как прожил их? Сегодня никто из нас уже не знал и представить не мог.
Наступил первый день нового года. На моём счету числился тайный побег из роддомовского заточения (больше чем на сутки!), весёлый поход в супермаркет, где я с наслаждением, с девятимесячным животом широко вышагивала за тележкой, встреча праздника в кругу родных и любимая комната с небесно-голубыми в серебряную искру обоями.
— Я вас не видела. И ночью проверять не буду. Только чтобы на «скорой» сюда не возвращались, иначе всех под монастырь подведёте, — громким хриплым голосом говорила всем «мамочкам с креветками внутри» пожилая дежурная медсестра, явно уже проводившая старый год.
Вернувшись в свою палату, к ночи я опять погрузилась, было, в тревожные мысли про железную спицу — завтра наступал срок, объявленный врачами. Но через несколько минут вдруг почувствовала — начинаются роды!
«Наконец-то! — прошептала я, бросив благодарный взгляд вверх. — Наконец-то!»
***
…Он аккуратно подтянул себя поближе к дыре — так, чтобы лучше были видны седовато-синие клочья тяжёлых облаков. Сегодня с утра моросил мелкий колючий дождик, но даже скудный унылый свет обложных туч казался ему той поддержкой, без которой внутри зарождалось отчаяние. Он вдыхал холодящий запах прелых листьев и сырой земли, перемешанный с небесной влагой, думал о своей незавидной ситуации и о том, что нужно быть сильным и не сойти с ума в этой земляной яме.
Дыра, служившая одновременно окном и входом в его небольшое убежище, была чуть осыпана по одному краю прелыми листьями, ветками и лохматыми комьями рыжей глины. Эту крохотную землянку рыли наспех, но Андрей, несмотря на высокий рост, отлично в ней помещался — да и о комфорте ли рассуждать на войне?
Оставшись один, он надолго, до самого вечера приклеился взглядом к краю дыры и уже запомнил рисунок его очертаний, похожий на географическую карту какого-то таинственного острова. Когда край дыры начинал плавиться, а потом двоиться в глазах, он чуть смещал фокус и смотрел в небо. Наверху сменяли друг друга дождевые тучи, оставляя размазанные акварельные следы. Постепенно темнело. Его серо-голубые глаза сперва вбирали густую блекло-синюю небесную гуашь, а потом — сизую, набирающую яркость мглу. Иногда он смежал веки и его тянуло впасть в дрёму, но сверху и снизу слишком ощутимо веяло прохладой — он ёжился и, превозмогая боль, глубже вдыхал сырость осеннего леса, как будто ища точку опоры в зыбком пространстве, снова, делая усилие, упирался глазами в жидкое тёмное серебро небесной бездны.
Ноющая боль в левой ноге была гораздо неприятнее, чем сырость и холод. Эта боль то не давала уснуть, то наоборот — погружала в состояние, близкое к нереальному — ко сну наяву. Периодически он отчаивался и впадал в панику или, поднимая глаза к дыре, грезил несбыточными надеждами на то, что вот-вот ребята вернутся за ним на машине и что в этом случае он скоро окажется в тёплом и сухом, пропитанном белым светом советском госпитале с опытными доброжелательными сестричками. Но потом спохватывался: автомобилю сюда не проехать, а чтобы добраться до ближайшего советского госпиталя, нужно пересечь Австрию и Венгрию, и тогда только начнётся СССР — Украина!
Теперь же — его первая ночь в земляной яме была хоть и тихой, но не украинской, а австрийской и таких ожидалось как минимум ещё две, а то и… он даже не хотел думать о худшем.
Вопреки здравому смыслу Андрей то и дело воображал себе всякую всячину: представлял свежий хлеб, только что вынутый из печи, завёрнутый в белый, с ярко-красными ромбами и крестами по краям, рушник; видел парное молоко, галушки со сметаной, горячий жирный борщ, тоже красный и густой; потом откуда-то выплывали карие глаза крепкой селянки в белой блузе с красной же вышивкой.
Он вспоминал, как незадолго до войны в их маленьком зауральском посёлке мать со звучным именем Мила-Людмила пекла хлеб, как она быстрыми чеканными движениями рубила капусту и ловко утрамбовывала крошево в деревянной кадушке, как он, крепкий шестнадцатилетний парень, возвращался с братьями с поля, его мышцы гудели от работы, и тогда казалось, что он был готов съесть целого телёнка.
— Матушка, опять бурьян рубишь? — всю зелень и овощи он называл бурьяном.
Она вскидывала такие родные ему синие глаза, улыбалась и тут же опускала их, молча продолжая шинковать крепкий кочан.
Даже сейчас, в этой земляной норе, ему помстился запах свежей капусты. Он приподнялся — но тут же понял, что это тянет прелой сырой листвой и мокрой глиной.
Он не голодал — товарищи оставили ему почти всю тушёнку, а в полевой сумке ещё лежали сало и сухари. Были даже сушки из груши-дички, которые он сам насушил на отдыхе у костра длинной августовской ночью. Тогда их маленький отряд особого назначения два дня стоял у реки Стырь, на украинской земле. Сушки можно было заваривать как чай, а можно было есть как конфеты.
В действительности он не так уж часто думал о еде — словно и в мыслях был парализован. Больная нога ограничивала его подвижность, и точно так же ограничено было его сознание, уже впитавшее в себя всю зябкость осенней альпийской ночи и одиночество утра, и тоску долгого вечера, безотрадное ощущение покинутости, и физической немощи.
Товарищи должны были вернуться за ним примерно через три дня, выполнив задание — само собой разумелось, что со своим ранением в ногу он не мог идти с ними.
И вот он, уставший от шока первой боли, от того, как мучительно доставали пулю, от перевязки и осознания себя раненным, уже лежал на ворохе сухих листьев и еловых веток в расширенной лисьей норе под откосом пологого склона. Вход в нору засыпали землёй и привалили камнем для маскировки. У противоположного края вверху пробили для Андрея небольшое дверь-окно.
Он начал ждать, когда за ним придут, почти с первой минуты своего одиночества. В этом постоянном ожидании прошли первые сутки, потом протянулись ещё один день и ещё одна ночь. Над ямой, где-то наверху, на склоне, кто-то каждую ночь хрустел ветками; он догадывался, что это звери. Но близко подойти они не решались — видимо, интуитивно не желая познакомиться с его автоматом, да и одежда была пропитана отпугивающими запахами солярки и мазута — за два дня до ранения он помогал ремонтировать трактор, тягавший артиллерийские орудия.
Пару раз, когда хруст веток раздавался в угрожающей близи, Андрей нащупывал рукой свою единственную гранату. Но шума без лишнего повода он поднимать не хотел, помня слова Валентиныча: «Ты должен раствориться в лесу — быть тише воды, ниже травы». Поэтому Андрей не разжигал костра, чтобы не привлечь внимания дымом.
Дважды в сутки он с большим трудом выбирался из своего логова по нужде, настороженно ловя лесные звуки и в то же время отпуская в себе чувство условной кратковременной свободы от заточения. Он полной грудью вдыхал ароматы поздней осени, наслаждался ощущениями открытого пространства, видами лесных гористых далей, кожей чувствуя свет, обступивший его со всех сторон. Он обтекал взглядом рельефы наваленной под деревьями, скрученной и покоричневевшей листвы.
Разрешив себе пятнадцать минут такого отдыха, Андрей опять полз к своей норе и медленно совершал погружение в полутьму, где всё сгущалось — сырость, запахи, пространство и, как ему казалось, время.
«Что может чувствовать человек, похороненный заживо?» — эта мысль в первые сутки его одиночества назойливо сверлила мозг, обдавая душу холодящим неверием в своё спасение. Ему казалось, что сейчас он, будто подвешенный за раненную ногу, болтается на хлипкой верёвке над пропастью — и чтобы чудо спасения совершилось, должно сложиться в одну цепь сразу множество благоприятных обстоятельств: если, выполняя задание, выживет его группа, если за ним вернутся, если найдут, если не решатся бросить его вот так… Но нет, они не способны на такое предательство…Если он дождётся своих без приключений, если враг не найдёт его раньше…
«Вот и могила моя», — он гнал от себя эту фразу, начинавшую всё отчётливее звучать внутри него ближе к вечеру вторых суток и притягивающую другие, не менее мрачные: «Я — как раненный волк в волчьей яме»; «Они не вернутся»; «Они изменят маршрут»; «Нарвутся на немцев или замаскированную мину»; «Они задержатся на неделю или на две, загнанные в ловушку или вынужденные идти в обход, а когда за ним придут — будет уже поздно…». Но потом он вспоминал серые, слегка прищуренные глаза командира и немного успокаивался: «Не-ет, Валентиныч за версту почует недоброе — хоть десант, хоть патруль, хоть мину, на полметра зарытую в землю. И все у него всегда возвращались и вернутся живыми.
Только дождаться. Главное — дождаться».
Образ командира перекрывал поднимавшуюся было в его душе волну паники и даже, казалось, утихомиривал боль в ноге. Тогда Андрей засыпал.
На вторые сутки к вечеру он ощутил необъяснимое беспокойство. Усилилась боль в ноге; ему даже показалось, что он чувствует какой-то не совсем обычный жар — липкий и тяжёлый, распирающий изнутри, сдавливающий виски.
Раньше намеченного он, против воли, начал впадать в дрёму. Одновременно пытался выползти из её засасывающей трясины, но на него неотвратимо надвигался какого-то другой, особый сон — как казалось, опасный и смертельный. Только тянущая, пекущая боль возвращала ему сознание — но возвращался он снова в сон. Следуя за своей болью, Андрей хотел очнуться, пошевелить рукой или хотя бы повалиться на бок, чтобы вытащить себя из мутной дрёмы — но тело его будто сковало невидимыми цепями, в то время как сознание в панике металось так, что было уже трудно дышать.
И вот, прямо в этом парализующем сне, его вдруг прошиб холодный пот и жар отступил. Казалось, всё его тело обдало ледяным движением воздуха, даже волосы на голове зашевелились — огромным усилием воли удалось открыть слипшиеся веки, и тут он увидел их.
У противоположной стены стояли двое — маленького роста, они были похожи на гномов. Он чувствовал, что они сердятся, необъяснимо понимая это по их беззвучным жестам недовольства. По лицу Андрея продолжал течь сквознячок. Он не мог понять, как они помещаются в его низкой пещере, не мог себе объяснить их появление, но явственно ощущал, что его присутствие раздражает их.
С неимоверным трудом, наконец, вскинув голову к спасительному «окну», Андрей пытался нащупать глазами свою дыру в небо. На фоне черноты горной альпийской ночи она была практически незаметна, но вот он увидел две едва заметные светящиеся точки и ликуя понял, что это звёзды: «Нашёл!».
Звёзды были его спасительным якорем с самого детства — с тех времён, когда в ночном, лишь угадывая по редким знакомым звукам, где пасутся стреноженные кони, он ложился у почти погасшего костра и, немного отползая от спящих мальчишек, смотрел в бездонный чёрно-синий купол, в его усыпанную мириадами мерцающих точек чарующую бесконечность, наполненную смыслом и несущую какое-то важное послание. Много ночей своего детства он провёл, пытаясь разгадать небесные знаки. Как опытный мореход, проплывал по руслам знакомых созвездий, силясь разглядеть самые маленькие и незаметные точки, которых кроме него никто не видел.
Как-то мать сказала ему, что с неба смотрят глаза его деда с бабкой. И Андрей, ещё будучи мальчишкой, пытался выбрать, какие же из звёзд — самые родные для него. Иногда он был уверен, что видит именно их, иногда — вообще ничего не мог разглядеть сквозь туман и облака. Порой они светили как-то по-другому, и тогда он выбирал себе новые яркие точки. Мигая, они распускались в его воображении как неведомые небесные цветы.
Но любые звёзды он всегда считал своими хранителями, чем-то добрым и неизменным — тем, что держит на себе весь бездонный тёмный океан ночного неба.
Вот и сейчас, когда точки звёзд замерцали в дыре, он вспомнил своего деда, дедушку Федю. А когда перевёл взгляд на то место, где только что были гномы, увидел в тёмной стене лишь едва заметные тающие тени.
«Господи! — Андрей схватился за крестик, зашитый в левом кармане гимнастёрки, — Неужели я тронулся умом? Кто они? Показалось?» Он боялся всматриваться в окружающую темноту, но глаза помимо его воли обшаривали скудное пространство. Он не знал, ползти ли ему наружу или оставаться в норе, не знал, где найти себе убежище.
Через какое-то время, обессиленный от явившейся жути, он кое-как заснул, сжимая оловянный крестик в правой руке.
Утро выдалось по обыкновению серым, но ветер утих и дождик уютно шуршал по лесному ковру. Андрей, преодолевая себя, подполз к дыре, подтянулся на руках и высунул торс из норы. Ему показалось, что вдали он слышит залпы орудий. Почти не дыша, он вслушивался и вглядывался во все стороны, но ничего не уловил наверняка, выбросил тело на сырую листву и долго лежал, глядя в октябрьское небо, затянутое серебристо-серой паутиной, и ловил ртом пыльцу из дождевых капель. Вчера там, в небе, мерцали светлые точки, спасшие его от гномов, от отчаяния и сумасшествия. Сегодня верхушки гор утопали в густом тумане и на помощь вечерних звёзд рассчитывать не приходилось.
Он подполз к замаскированной с вечера пустой банке из-под тушёнки, на дне которой скопилось немного дождевой воды. Вода была ещё и во фляге, поэтому Андрей опрокинул содержимое жестянки в согнутую ладонь и умыл лицо. «Третий день», — подумал он. И беспокойство снова зашевелилось в нём, отдаваясь болью в ноге.
Спустившись в нору, он позавтракал холодной тушёнкой, сухарями и грушевыми сушками и, открыв вещмешок, достал из него небольшие походные шахматы. Разложив их на земле под световым пятном, начал партию, мысленно беседуя с Алексеем Петровичем — фельдшером из Бердичева, его постоянным партнёром по любимой игре.
Игра на время отвлекла Андрея от боли и тревоги. Но после обеда он вернулся в ставшее за эти три дня привычным тревожное состояние. И вдруг услышал, а скорее почувствовал, как кто-то или что-то подкрадывается к нему, продвигаясь по лесу. Он чуть высунул голову из норы и понял, что не ошибся. На этот раз звуки и ощущения были вполне реальными, он не спал.
Раздался глухой крик напуганной птицы, послышался хруст веток. У Андрея упало сердце. «Живым не сдамся!» Рука потянулась к гранате, всегда лежащей рядом. Впрочем, их, воздушных десантников из отряда особого назначения, подготовленных для диверсий в тылу врага, в плен и так не брали. Обнаружив наколку на руке в виде «крылышек», фрицы убивали таких на месте, считая особо опасными.
«Вот и всё… А может, не заметят…»
Хруст и шорохи приближались. Андрей запоздало глянул на свою зияющую дыру — эх, надо было замаскировать ее как следует… Но поздно. Он отполз к дальней стене и замер в отчаянном ожидании, пока не услышал глуховатый голос командира:
— Андрюшка, живой?
В голове Андрея взорвался и разлетелся цветным фейерверком пушечный залп.
— Валентиныч…
Он не смог справиться с собой, по лицу потекли слёзы. Слова застревали в горле, он только улыбался, смущённо сжимая губы. А Валентиныч с Жориком и Костиком, двумя худолицыми и тоже сероглазыми подручными, уже тащили его из норы. На земле они молча обняли полулежащего и обсыпанного прелой листвой Андрея, и только тогда он со всей силой почувствовал, как не хватало ему в эти три дня живого человеческого тепла, прикосновений огрубевших рук, звуков знакомых голосов и, главное — самой настоящей уверенной радости от того, что всё невероятным образом сложилось, что счастливая звезда его не подвела.
Ещё три дня они тащили Андрея лесом на волокуше из еловых веток. Сначала он пытался идти сам, опираясь на плечи Жоры и Кости, и даже прошёл несколько километров, пока нога совсем не распухла и не начала болеть нестерпимо. Пришлось снова лечь на волокушу.
К вечеру третьего дня они вышли к «точке», где ждал борт ТБ-3, тяжёлый бомбардировщик Туполева.
Когда они летели в ночи по направлению к Украине, Андрей бредил. Позже ребята рассказывали ему, что он всё время просил показать ему небо.
В госпитале, как ему и мечталось, действительно было тепло и сухо. Только не пахло ни борщом, ни галушками — тем, кто мог есть сам, давали щи и кашу, а вместо обворожительных сестричек дежурила пожилая, но ещё черноволосая старуха Анна, которую все называли Нюсей. Когда Андрея привезли из операционной, она озабоченно вздохнула, но потом, блеснув карими глазами, улыбнулась:
— Хорошо, нога на месте осталась, не отпилил её тебе наш Горыныч.
Андрей медленно приходил в себя. Слова старухи Нюси звенели и громыхали в его голове. Он закрывал глаза и ему мерещился летящий по небу карликовый Горыныч с тремя головами.
— На, попей вот.
Старуха подошла и протянула ему гранёный стакан с водой.
Андрей с трудом взял стакан в руки, посмотрел сквозь стекло на множащееся во всех гранях отражение старухиного лица, а потом, со ставшим ему привычным усилием повернул голову на бок. Он словно прилип к койке и уже не слышал голоса старухи, продолжающей что-то говорить про «Горыныча». Из кровати, прямо с подушки, через окно, сквозь сетку ветвей опавшего клёна ему было видно светлеющее небо с ещё угадывающимися на нём точками звёзд.
***
«Мне кажется, так это было», — за три дня до родов говорила она Марии.
И потом ещё часто возвращалась мыслями к той истории о дедушке — к истории, подробностей которой никто не знал и уже не узнает.
Ей не хватало воздуха после родов ещё дня три. Она не могла вставать без опоры, не могла пройти десятка неспешных шагов без одышки, не могла есть, сразу начиная задыхаться. Но рядом мирно сопел носом крохотный младенец с голубыми глазами и льняным чубчиком, отличающийся редкостным спокойствием, деловитостью и деликатностью одновременно. Ей казалось, он был удивителен сочетанием всех этих качеств.
Он был невозмутим, когда в роддоме отключили отопление и все сознательно мыслящие пациенты впали в панику; он безропотно лежал, как солдатик, там, куда его положили, не сдвигаясь с места даже на миллиметр; он послушно давал себя запеленать и всегда точно знал, чего хочет. Но самым невероятным был цвет его глаз: густой, муаровый, насыщенный тёмно-голубой — как цвет дождевых облаков, хранящий память об осеннем небе Австрии, о раненом русском солдате, пролежавшем три дня в земляной яме, о дождливом сумраке и о звёздах, смотрящих на всех, кто хочет их увидеть.
***
Девятого мая они с малышом лежали в её любимой комнате с голубыми обоями. Он проснулся и заворочался, зачмокав губами. Пришло время кормления, и она устроилась поудобнее.
— Сейчас, малыш, я расскажу тебе одну историю.