ПАСТУХ
Серенький сентябрьский денёк убывал в ранних сумерках, когда я возвращался с реки домой. Пройдя проулок, я увидел у своих ворот незнакомого человека, который, кажется, кого-то поджидал. Я насторожился: я никого не ждал, никого не хотел видеть. Я приехал в деревню ненадолго, жена, больная, осталась в Москве, и если этот человек нежданный, но интересный для меня гость, как я без жены соберу застолье, разве что налью рюмочку без хорошей закуски. Я подошел и, угадав в незнакомце городского человека, обратился к нему по-русски:
– Вы ко мне?
– Да, здравствуйте.
Он сунул мне руку, и я привычно протянул свою. Я не люблю эти рукопожатия. Иной человек, особенно молодой, до боли тискает мои хрупкие старческие пальцы, как будто этим жестом сопровождает свою тайную и мелкую мысль: «Постарел, скоро подохнет». Рука незнакомца была большая, заскорузлая – рабочая.
– Вы ведь Талгат? – осведомился он.
– Да, он самый.
– Мне сказали, что вы самый старший в деревне.
– Есть старше меня, но он уже не ходит.
– Быть может, вы помните моих родителей? Я расспрашивал, никто их не помнит. Меня как увезли в детдом, с тех пор я в деревне не появлялся. Когда умер отец, где похоронен – не знаю.
– Как его звали-то?
– Галимнур. Он был пастух. Пас деревенских овец.
– А-а, Акэ, Акэ-пастух! – вспомнил я. – На нашем аймаке жил.
– Да, так его прозывали. А меня – Акэ-малай. Я его сын. Мы с вами играли. Может, помните.
– Припоминаю... Я ведь тоже в сорок первом уехал в ФЗО, а в деревню вернулся только в пятидесятом, не помню, чтобы твой отец тогда был в деревне. Наверное, он умер в сорок третьем или сорок четвертом. В том году деревня особенно голодала, люди умирали. А вот где похоронен, сказать не могу. В годы войны покойников хоронили на ближнем к деревне краю кладбища. Там земля мягкая, копать легче.
Выслушав меня и помолчав, приезжий сказал:
– Вы не могли бы показать мне это место?
Ох как не хотелось мне идти в этот пасмурный день на кладбище и топтать старые могилы. Но не мог отказать человеку в его добром намерении. Хотя ведь знал, вернее, уверенно предполагал, что на нашем кладбище нет могилы Акэ-пастуха.
Откуда появился этот странный человек в деревне, никто не знал. Точнее, не знали мы, подростки, а люди, жившие до нашего рождения, помнили его отца, который в двадцать первом голодном году от голода сошел с ума и, сказав жене и детям мал-мала меньше: «Детки мои, не голодайте, ешьте мое мясо», полоснул себя по горлу ножом. Но кто станет есть мясо родного отца? Горе только ускорило голодную смерть женщины с её детьми. Выжил только старший. Как выжил – никто не знает. И исчез из деревни. Поговаривали, что подался в казахскую степь и нанялся в пастухи к зажиточному казаху.
Это был маленький человек. Со спины казался подростком, но обернувшись, показывал рано постаревшее лицо взрослого, почти старика с несколькими волосиками на небритом подбородке. Язык родной деревни он не забыл, но иногда вставлял в свою речь привезенные из степи непонятные слова. И почему-то ругался только по-казахски: «Акинг авзынг!» И мы, подростки, гораздые лепить прозвища даже своим школьным учителям, прозвали пастуха Акэ, хотя не знали, что означает это казахское слово. Быть может, что-то вроде нашей деревенской, не очень злобной ругани «плюю тебе в рот».
Жил он в маленькой избушке, оконца которой на улицу были вровень с завалинкой. Еще до появления пастуха, в дошкольном детстве, я с опаской поднимался на завалинку и заглядывал в окно пустого дома – мне казалось, что в сумраке заброшенного людьми жилья затаенно обитает кто-то неведомый и жуткий. Я видел голые нары и развалину печи. Кто-то разобрал кирпичи и унес для своих нужд. Акэ, поселившись в заброшенной избушке, не стал класть новую печь, а из камня и глины соорудил древний сувал, о котором в деревне уже многие позабыли, а дымником служила дыра, оставшаяся в потолке от прежней печи. И пёк в золе зольные лепешки.
Он был всем пастухам пастух. У него не было ни пастушьего кнута, ни герлыги*. Он не погонял на пастбище овец, а их было несколько сот голов, а, как полководец перед войском, шел впереди. Не оглядывался, не покрикивал. За ним шли вожаки – баран и козел. Быть может, они принимали это странное двуногое существо чуть выше козла за такое же, как и они сами, стадное животное и понимали его, повиновались ему.
За деревней на склонах выгоревших от зноя холмов, где животные принимались грызть скудную растительность каменистой почвы, и стадо и пастух сливались с бурыми склонами в знойной ряби полуденного марева. Но в полдень, когда солнце пекло с самой макушки неба, откуда-то из травы поднимался пастух и шел вниз к реке. И стадо шло за ним. И напившись на перекате, замирало в сильно унавоженном загоне в жидкой тени засыхающих вётел. Пастух доил чью-нибудь козу со щедрым выменем и, подкрепившись зольными лепешками и козьим молоком, где-нибудь в тени заваливался спать. Только когда зной малость убывал, просыпался и вел стадо на склоны холмов.
Эта пастораль бывала только в ветреные дни середины лета, и то если не налетал ливень с грозой. Если бы еще не было в стаде этих проклятых коз, которые, отделившись от овец, то на скалы взбирались, то, когда начинался дождь, пускались в деревню. «Айда, ребята, домой, мы не глупые овцы, чтобы мокнуть под дождем!» А овцы мокли, сгрудившись в березовом колке. Пастух же, хорошо зная природу рогатых и бородатых тварей, не пытался воротить их, только ругался вослед: «Акинг авзынг!».
Насмешливые люди не только давали прозвища людям, выделяющимся из толпы чем-нибудь – дурным нравом или телесным изъяном, но и придумывали о них смешные небылицы. Это подхватывали подростки. О пастухе говорили, будто он такой тупой, что, когда ставил ветровые ворота, столбы закопал тонким концом в яму. Или еще: как-то зашел к нему сосед Сабрай – пастух чаевничает. «Садись, сосед, чай пить». Сабрай присел с краешка на нары, Акэ достал из золы горячую лепешку и по привычке сдул с неё золу прямо в рожу соседа. Потом Сабрай рассказывал: «Вот проклятый казах, пригласил меня к чаю и горячую печную золу прямо мне в лицо!».
Особенно будоражил деревенских трепачей вопрос: почему пастух не женится? «Да ведь он давно женат на козе из своего стада».
То ли услышал пастух эти насмешки, то ли жить в одиночестве стало невмоготу, но задумался он и решил жениться. Только на ком? Какой он соперник рослым деревенским парням и желтоголовым сыновьям приблудных татар? Да к тому же в двадцатые годы – как считалось, перед большой войной, – в избытке рождались мальчики, так что в тридцатые годы недостатка в женихах не было.
Подумал пастух и решил рубить дерево по топору: найти девку завалящую, с телесным изъяном, хромушку или кривую, на худой конец.
Овцы его паслись на склонах холмов неподалеку от земель соседнего колхоза. Там в межгорье пряталась маленькая деревня Сарыгол, где никогда пастух не бывал. Однажды он от нечего делать или, вернее, из любопытства подошел к деревне. Деревня поначалу казалась безлюдной, но тут он заметил женщину, которая стояла возле маленькой, как и у него, избушки. «Это Аллах показывает мне жену», – подумал он. Женщина собралась было уже войти в дом, но пастух ее окликнул:
– Эй!
Женщина задержалась и уставилась на него с испугом.
– Ты не бойся, я пастух, овцы мои вон за тем холмом, – сказал пастух и, подойдя близко, увидел женщину ростом на несколько голов выше себя, широкоскулую, густобровую. И увидев на её широких костях и груди слишком много женского добра, подумал: «Не подходит, большая, как лошадь, да и руки вон какие, бить будет». Все-таки решил поговорить. Спросил:
– Ты в этой избе живешь?
Хотя и так было видно, что это её избушка.
Женщина не ответила, продолжая всматриваться в пастуха овечьим тупым взглядом.
– Одна живешь? – спросил пастух. Женщина кивнула – одна.
«Одна – это хорошо», – подумал Акэ и выкинул главный, судьбоносный вопрос:
– Замуж за меня пойдешь?
Женщина продолжала всматриваться в него тупым взглядом, но толстые губы ее изобразили нечто вроде сдерживаемой улыбки.
– Ты что, не умеешь разговаривать? – спросил пастух.
– Я умею ругаться, – вдруг мужским басом ответила женщина.
Пастух вздрогнул, подумал: «Дурочка» и решил – подходит. И сказал:
– Завтра приеду за тобой. Поедешь жить со мной в такой же маленькой избушке.
Не ответив ему, женщина отвернулась и скрылась в двери своей развалюхи.
Наутро пастух привел стадо на склоны гор. Зная, что в полдень вожаки, козел и баран, сами поведут животных к реке, вернулся в деревню, запряг временно свободную от хомута клячу в роспуски соседа Сабрая и поехал за женой. Она встретила его, как и вчера, тупым молчанием, не спеша собрала свой нищенский скарб – одеяла, перину, завязала в узел. Кое-какую посуду уложила в старый сундучок, а самовар, единственную стоящую вещь, оставшуюся от родителей, бережно взяла в охапку. Подложив под себя узел с тряпьем, пристроив сундучок, пастух сел на передок, а женщина, свесив ноги, устроилась на задке. Лошадка везла лениво, не ускоряя шага даже под уклон. Акэ то и дело крутил над головой концом вожжей и покрикивал:
– Но-о, пошла! Уснула, что ли?!
Лошадь дергалась и через несколько шагов снова засыпала.
С тех пор, как выехали из деревни, пастух ни разу не оглянулся. Но уже подъезжая к мосту, вдруг почувствовал, что лошадь везёт как-то легко, словно разгрузили роспуски. Оглянулся – бабы на задке нет. Где же она, вроде села и поехала? И тут степные глаза пастуха разглядели в двух километрах бредущую обратно фигуру женщины с самоваром. И догадался: когда лошадь дёрнула, женщина упала и осталась на дороге. Пастух выругался: «Акинг авзынг!» – и повернул назад. Догнав ее, спросил:
– Ты чего это делаешь, а?
– Я упала.
– Упала... Зачем пошла обратно?
Она не ответила.
– Садись и больше не падай. Не туда, вот здесь, сбоку, ближе ко мне.
Когда подъезжали к мосту, она вдруг спросила:
– Как тебя звать-то?
– Галимнур я. А тебя как?
– Сахиба я. В деревне прозывают Большая Сахиба. – И, помолчав, вдруг выдала:
– Может, не надо, а?
– Чего не надо?
– Жениться на мне не надо.
– Это почему не надо?
– Люди смеяться будут.
– Пусть они над собой смеются.
Когда ехали по деревне, любопытствующие рожи прилипли к окнам, некоторые выходили за ворота – глядите-ка, Акэ везет жену!
Не привыкшая жить ни часа без работы, молодая жена с первых же дней принялась восстанавливать вконец рухнувшее хозяйство пастуха. Из остатков кирпича и камня – треснувшуюся плиту с кругами и трубу она нашла на задворках в свалке – слепила очаг. Над избушкой заклубился дымок. И запылал семейный очаг, и в избе запахло горячим варевом. Перешив и укоротив ветхую одежонку отца, Сахиба худо-бедно приодела своего муженька.
А деревенские трепачи и хохмачи и даже в тихой, опрятной жизни Галимнура и Сахибы находили поводы для насмешек. «Говорят, Акэ спит на своей бабе, как на перине».– «А как же, если он будет спать под боком, она запросто задавит его».
Теперь они пасли деревенских овец вдвоем. Акэ, как обычно, шагая впереди, вел стадо, жена с едой в холщовой сумке плелась следом.
Осенью и зимой они оба работали на ферме, она доярила. Языкатые бабы, особенно когда пропускали по рюмочке, допытывались у Сахибы:
– Как он там с тобой?
– Старается, – лениво отвечала она.
Нас, испорченных подростков нашего аймака, хулиганов и воришек, тоже разбирало нездоровое любопытство. Однажды вечером мой дружок Бакый и я поднялись на завалинку и стали прислушиваться. Вдруг, как-то почуяв наше воровское присутствие за окном, выскочила Сахиба и, жутко матерясь мужским голосом, выкрикивая и по-нашему, и по-русски такие слова, которые стесняются произносить даже пьяные мужики, прогнала нас. Потом мужики спрашивали у пастуха:
– Где научилась твоя баба такой матерщине?
Акэ отвечал:
– Она же и трактористом работала, и на лесозаготовку каждый год её посылали.
Потом родился Акэ-малай. Правда, играть с ним я не играл. Когда он родился, я уже играл в бабки с ребятишками нашего аймака, а малолеток в свою «банду» мы не пускали. Так и прожили бы свою простую жизнь эти очень простые люди, от которых не было вреда ни природе, ни человеку. Если бы...
Угораздило же пастуха поехать весной в Тирлян к русскому «знакому» Мукасееву. Мукасеев нанимал пастуха на разные работы: дров привезти из лесу, распилить, расколоть и сложить поленницу, что-нибудь починить по хозяйству. Акэ выклянчивал у бригадира колхозную лошадку и, пообещав завтра же вернуться, исчезал на неделю. Ездил на роспусках соседа Сабрая, смастеренных для возки дров, но неудобных для дальних поездок. В этот раз взял с собой жену и сына. Акэ-малаю он хотел показать паровозик, свистящий и фыркающий возле листопрокатного завода. Когда ехали в Тирлян, лед на реке еще стоял крепко, хотя дорога уже вытаяла из-под снега.
У Мукасеева, как всегда, работы хватало. В бане каменка прогорела, а по части печей Сахиба была мастерица. Разобрала и сложила новую каменку, потом они с пастухом, сытые от русской еды тети Маруси и хмельные от самогона, заменили подгнившие полы. Прошла неделя, пошла вторая. Мукасеев сказал:
– Галимнурка, тебе, чать, пора в путь, лед тронулся, скоро с гор придет большая вода. А то повремени, пока река в межень вернется.
Пастух, проживший юные годы в казахской степи, не знал норова горных рек. Ему казалось, что через эту речку, которую можно перемахнуть одним прыжком, лошадь переедет, не промочив даже брюха. Но резко потеплело, и в горах, в горных лесах и распадках стали бурно таять снега.
Не вняв предупреждению «знакома», пастух с семьей подался домой.
Река взбухла, но еще не вышла на берег. По прежним летним и осенним приездам он помнил: вода у брода была лошади только по колено. Сейчас, надо полагать, всего под брюхо. Глубже – тоже не беда. Лошади воды не боятся. На всякий случай пастух посадил мальчика верхом, вместе с собой, а Сахиба, подобрав ноги, ехала на роспусках. Но случилось так, что телега на середине реки погрузилась в воду, а Сахиба тоже по пояс оказалась в воде. Деревянная телега соседа Сабрая не была пригодна для переправы через реки. Вернее сказать, на шкворне не было чеки, телега всплыла и освободилась от передка. И поток понес её вместе с Сахибой в яму ниже брода. Сахиба же, выросшая на мелкой речке, не умела плавать и боялась глубокой воды. Но не звала на помощь, а, погружаясь в поток, только смотрела на мужа и сынишку, благополучно добравшихся до противоположного берега. И ушла вместе с телегой под воду. Пастух побегал по берегу, крича: «Сахиба, где ты там?!» – и, не найдя её ни в воде, ни на берегу и не услышав ответного голоса, вернулся к лошади, сел и заплакал, приговаривая: «Ой, Сахибжан, женушка моя, не брал бы я тебя в Тирлян, если бы знал, что ты утонешь в этой реке!» И потом долго еще плакал, повторяя: «Ой, Сахибжан…».
В сорок первом году я уехал в ФЗО и о дальнейшей жизни пастуха ничего не знал...
Умер он, вероятно, все-таки в сорок четвертом. Это был самый голодный год войны. Страна истощилась, земля, обрабатываемая вполсилы бабами, подростками и стариками, тоже истощилась и оскудела, справных лошадей забрали в армию, тракторы ломались. Все на фронт, все для победы!
Нам на фронте сытную еду давали только перед боем и, если доживешь, в бою, во время короткой передышки. Американская свиная тушенка, которую мы прозвали «вторым фронтом», не утоляла наш голод.
А в деревнях колхозников, вернее, жен и детей воюющего или уже погибшего колхозника, если они с осени забили и съели овечку или, того хуже, корову, и не заготовили по малосильности кормов, голод настиг уже в начале зимы, когда земля, годами кормившая человека, покрылась ледяной коркой, на которой на тысячи вёрст во все стороны не было ни крошки съедобного. Саранку и какие-то коренья выкопали еще с осени, колоски на стерне сразу же после жатвы подобрали. Не пухли от голода только те, у кого имелся припрятанный впрок краденый запасец, или те, у кого были волчьи ноги и звериная хватка.
Умерших хоронить было некому. У истощенных людей не было сил не то чтобы долбить мерзлую землю, но даже поднять лом. Когда еще было тепло, тела бросали в шурфы, оставленные старателями, а потом, когда всё вокруг сковало лютым морозом и замело, стали закапывать в навоз за фермой. Эти холмы перепревшего навоза позже заросли дурным сорняком, и этот перегной под непролазной крапивой и лебедой стал братской могилой героев тыла... Очень возможно, что там же и кости маленького пастуха. Кто бы стал копать для него могилу... Конечно, сыну его, этому постаревшему Акэ-малаю, я не мог сказать об этом – пусть думает, что его отец покоится на кладбище.
Мы вошли в воротца кладбища, и я повел приезжего к ближнему к деревне краю родного некрополя. На могилах умерших в годы войны от голода и болезней не ставили оградок и памятников. В лучшем случае вкапывали в холмик дощечки, на которых кто-нибудь из родни химическим карандашом чиркал имя умершего. За многие годы эти доски сгнили и рассыпались в труху. Кое-где угадывались эти холмики, густо заросшие какой-то грубой осоковатой травой, некоторые могилы провалились, и мнилось, что из этих провалов тянет подземным холодом, плесенью и сладковатым духом тлени.
Потоптавшись на этой печальной траве и не найдя могилки пастуха, мы вышли с кладбища. Приезжий закурил и спросил:
– В какую сторону ближе к остановке автобуса?
Я показал в какую и сказал:
– Не уезжайте на ночь глядя, переночуйте у меня.
– Спасибо. Лучше уеду, – ответил он и, прощаясь, произнес: – Думал поставить на его могиле памятник, а тут... трава.
ЛЕСНИК
Однажды в мой очередной летний приезд в деревню на улице ко мне подошел странный мальчик. Странность его была в том, что он, подойдя ко мне, взрослому человеку, всматривался в меня лучистыми глазами так, будто пытался разглядеть в моей ничем не примечательной фигуре что-то необыкновенное, влекущее, но непонятное.
– Дяденька, вы поэт? – вдруг спросил он.
– Я не поэт. Я пишу прозу, – сухо ответил я, желая, чтобы мальчишка со своим неуместным вопросом убрался прочь, и понимая, что слово «проза» вряд ли известно ему. Но мальчик не понял моего нежелания поговорить с ним о поэтах и не убрался. И продолжал раздражать меня дурацкими, по моему тогдашнему ощущению, вопросами:
– Дяденька, что надо делать, чтобы стать поэтом?
– Ничего не надо делать, а просто надо писать стихи, если есть у тебя талант. И если ты даже талантлив, тебе целой жизни не хватит, чтобы стать поэтом. Ты что, пишешь стихи? – спросил я и тут же пожалел, опасаясь, как бы он не предложил почитать или послушать.
После Литературного института, в котором ни один «гений» с моего курса не стал заметным писателем, после моих московских неудач я стал относиться подозрительно к людям, пытающимся выбрать литературу жизненным поприщем – для самоутверждения или, того хуже, ради славы и денег.
– Да. Целую тетрадь написал. Учительница Зоя Валиевна говорит, что у меня талант.
– Твоя учительница не сказала тебе, что надо много учиться, много читать и научиться мыслить? Если даже не станешь поэтом, будешь образованным человеком и интересно будет жить. Если хочется писать – пиши...
Видно осмысливая не очень понятные для него советы, он помолчал, и я, подумав, как бы мальчик не увязался за мной на речку, куда я шел, как обычно, прогуляться после обеда, повернул обратно и скрылся у себя во дворе.
Потом, уже после перестройки, после тех достопамятных лет, в которые побывал в писателях, даже, кажется, слегка известных, пока не спихнули меня в маргиналы кухонные и офисные «гении», я «вновь посетил» родную деревню.
Как-то раз или, вернее, как всегда летом в хорошую погоду, в большом пруду выше деревни я пытался поймать на спиннинг рыбу, полдня махал удилищем – ни одной хватки. И, усталый, унылый, направлялся по шоссе к деревне. Вскоре меня догнала повозка, остановилась, и возница, назвав меня по имени, пригласил подвезти. То, что меня знали в деревне, звали по имени, для меня было привычно, но сам я многих, особенно молодых, не знал.
– Ты кто будешь? – спросил я, когда поехали.
– Дамир я. Не помнишь?
Таких молодых мужиков, возмужавших к девяностым годам детей войны с обветренными лицами, попахивающих табаком и водкой, бедно одетых, я вовсе не мог знать.
– Дамир? Что-то не припоминаю. Откуда едешь-то?
– Из лесу, вестимо.
Ответ меня насторожил – знает Некрасова. Значит, не такой уж простой мужичок, а из тех, кто понесет с базара Белинского и Гоголя.
– К сосёнкам своим ездил, – добавил он.
– К каким сосёнкам?
– Лесник я, – чуть заметно досадуя, ответил он. – На посадку ездил. Вон там, на Китек-аяке, растут мои сосёнки. Лет через шестьдесят такой бор там вымахает... поэма!
Я уже догадался, на чьей телеге еду. Это был тот самый странный мальчик, который однажды спросил у меня: «Что надо делать, чтобы стать поэтом?», а теперь встретился со мной во взрослой ипостаси. Тогда я посоветовал ему учиться, много учиться и читать. Видно, закончил лесной техникум и стал лесником.
Колхозники моей деревни, малограмотные или окончившие четыре или семь классов, старались, чтобы их дети не остались, как они сами, необразованными и сирыми, а выучились и вышли в люди. Еще лучше, если бы убрались подальше от навоза. Но ведь редким удавалось пробиться в институты, тем более в университет. Неудачники поступали в разные техникумы и заочные институты. Некоторым, с дипломом, удавалось зацепиться за городской асфальт, кое-кто возвращался к земле и пополнял ряды председателей-неудачников или, того хуже, алкоголиков. А лесники, вернувшись к родным лесам, лет десять поработав в лесхозе, тоже спивались.
В наших деревянных деревнях, обогреваемых по зимам березовыми дровами, часто добываемыми воровски, лесник был уважаемым человеком. Его уважали за то, что он на незаконных дровосеков смотрел сквозь пальцы: ведь не только в своей деревне, но и в соседних деревнях все были свои, как же он мог друга детства или шурина оштрафовать? Как потом жить с ними? «Леса на наш век хватит. Все равно перестоит и рухнет в бурю». Уважали, приглашали и подносили. В моей деревне спились на моей памяти мой родственник Фарид, мой сосед Хайрук, а рьяного охранника, от которого никому не было спуску, Бадритдина, кто-то убил в лесу...
– Стихи пишешь? – спросил я.
– Пишу. Уже два тома написал.
– Это как у Маяковского. «В деревнях – крестьяне… Каждый хитр. Землю попашут, попишут стихи…»
– Я бы так. В деревнях сидят лесники, водочку попьют, попишут стихи, – произнёс он и хохотнул.
– Печатают?
– Нет. Отовсюду возвращают. Пишут: есенинщина, копание в своей больной душе. Безыдейные стихи. Башкирские журналы меня не печатают, потому что я ведь пишу по-русски. Отец хотел, чтобы я, одаренный мальчик, получил хорошее образование, и отдал меня в русскую школу в Уральске. Я там начитался русских стихов, и свои складываются в голове только по-русски, так что я при всём желании не смогу писать по-башкирски.
– Пиши по-русски, только пиши. И вот тебе мой совет. В том, что подражаешь Есенину, ничего плохого нет. Все подражают кому-нибудь. Но держись подальше от водки. Сколько талантов она загубила! Гениальный Есенин – и тот...
Он помолчал и ответил грустно:
– Я понимаю... Но жить в наше время в деревне и не пить... Ведь вокруг пустыня. Это как у Пушкина: «Духовной жаждою томим, в пустыне мрачной я влачился…». Поговорить не с кем. Чтение книг и писание стихов считают придурью. Жена тебя не понимает... Если бы не лес и мои сосенки... Когда не поступил в престижный институт, считал себя неудачником. Теперь не жалею...
– Баллов, что ли, не набрал?
– Набрал. Но решали не баллы. Сам знаешь... Из района нас было трое. Один – сын начальника районного орса, другой – председателя колхоза, третий – пасечника, ты его знаешь. Тупаки. Получили дипломы, а где они сейчас? Один подался на Север, другой бездельничает и спивается, третий погиб в Афгане. Земля ему пухом. Не жалею.
– Не жалею, не зову, не плачу, /Всё пройдёт, как с белых яблонь дым. Увяданья золотом охваченный, /Я не буду больше молодым, – прочитал он и хохотнул. И повернул к воротам добротного дома.
Я поблагодарил и ушел восвояси. В том году я его больше не встретил.
На следующий год, как обычно, приехав в деревню в мае, я от соседки, которой всё обо всех было известно, – обо всех житейских неурядицах и семейном соре, который не принято выносить из избы, – узнал, что от лесника Дамира ушла жена, что Дамира она редко видит трезвым.
И вот однажды я встретил его на улице. На том же месте, где встретил много лет назад странного мальчика, – напротив дома, вернее, у ворот спившегося вконец Камала, кому дружки-алкаши помогали пропивать пенсию. Дамир был выпивши, как будто обрадовался мне и тут же начал читать стихи:
Устал я жить в родном краю
В тоске по гречневым просторам,
Покину хижину мою,
Уйду бродягою и вором.
Пойду по белым кудрям дня
Искать убогое жилище.
И друг любимый на меня
Наточит нож за голенище.
Весной и солнцем на лугу
Обвита жёлтая дорога,
И та, чьё имя берегу,
Меня прогонит от порога.
И вновь вернуся в отчий дом,
Чужою радостью утешусь,
В зелёный вечер под окном
На рукаве своём повешусь.
Седые вербы у плетня
Нежнее головы наклонят.
И необмытого меня
Под лай собачий похоронят.
А месяц будет плыть и плыть,
Роняя вёсла по озёрам…
И Русь всё так же будет жить,
Плясать и плакать у забора.
У него по испитому лицу текли слёзы. Я сказал:
– Есенин.
– Разве? А я думал – мои. Так похожи на мои...
И вдруг, потеряв интерес ко мне, побрёл прочь.
В том году после мимолётной майской грозы за всё лето не выпало ни капли дождя. Казахский суховей высушил небо над Южным Уралом. Не успевшие зазеленеть склоны холмов выгорели, на лугах не поднялась кормовая трава, зерновые зачахли на корню. Уже в июле листья на берёзах стали желтеть и опадать. Обмелела и стала зарастать какой-то ядовитой травой река, небо целыми днями было голое и пустое, его прозрачная голубизна наводила тоску.
Беда одна не ходит: задымила высушенная зноем травяная ветошь, сухменный ветер раздувал пламя, и огонь перекинулся на деревья. Горели горные леса севернее нашей деревни, горели заповедные сосновые боры. Синеватый дым, пахнущий гарью, застилал горы, долины. Задымила посадка на склоне Китек-аяка, горели сосёнки лесника Дамира.
Пожилые люди говорили: «Ахырзаман, конец света». Хотя люди, многажды пережившие природный ахырзаман – засуху, недород, потопы, ураганы, привыкшие терпеть и выживать, не очень тревожились и повторяли: «Лишь бы не было войны», ибо настоящий ахырзаман – это война.
Возле сельсовета я встретил Дамира. Он был трезв, но вид имел побитый и загнанный. Лицо было в саже, брови опалены. На мой вопрос, что с ним, ответил, что ездил на посадку и березовой веткой пытался тушить пламя.
– Разве в деревне нет пожарных?
– Нет. То есть были когда-то, но эти демократы... Как пожар – звоним в район или в Уральск. Пока приедут – на месте дома только обугленные брёвна и пепел. Если даже приедут, как они поднимутся по крутому склону? Когда я сажал, тракторы с трудом взбирались, чтобы пропахать борозду.
– А если организовать народ?
– Сказки! – с обидой ответил он. – Что этот твой народ, в ведрах будет таскать воду за три километра из пруда? Да не пойдёт народ, – помолчал и добавил: – Пропали мои сосёнки!
Ахырзаман продолжался. С юга, поднимая земной прах, дул горячий ветер. Загорелась и вспыхнула чья-то изба на углу проулка. Ветер погнал ревущее пламя к соседнему дому, этот дом, вспыхнув, как стог соломы, поджёг следующий, и дальше стали взрываться газовые баллоны. Когда огонь лизнул стены сарая старухи Талибы, она лишилась языка. Кто успел, вынес из огня кое-какой скарб, телевизор, одежду; молодые, сильные мужики выволокли даже холодильники. Люди, прибежавшие с соседних улиц, стояли и смотрели на пожар. То ли это для некоторых было зрелищем, то ли шоком. Между людьми, у которых сгорали дома и трудом нажитое добро, и теми, до которых огонь не дошёл, возникло какое-то странное, непонятное даже им самим чувство: не сочувствие, не злорадство, а, быть может, отчужденность. Но нашелся среди людей добрый молодец, сел на бульдозер и пошел на огонь, въехал в гудящее пламя рядом с домом старухи Талибы и пропахал ножом загоревшийся сарай и другие охваченные огнем строения – остановил пожар. Но девять домов в центре деревни ахырзаман слизнул огненным языком.
Многие знали, откуда пошел огонь, знали, что хозяин углового дома гнал в предбаннике самогон, знали и помалкивали, чтобы не пострадала многодетная семья, и многие охотно поверили слуху, будто от осколка стекла загорелся мусор... Назавтра возле правления я опять встретил лесника. Он был пьян и жалок. Вместо приветствия он произнес:
– Погибли мои сосёнки! Какой лес мог бы вырасти!
Раздраженный его видом, я ляпнул ему утешительную пошлость: дескать, чего убиваешься, вокруг сколько леса, лучше его береги.
– Его вырубят. Смотри, сколько вырубок на склонах хребта. Оголяют гору, скоро останутся голые камни. Для посадки нет денег. Это поджог. Кому-то мешали мои сосёнки. Кто-то подстроил...
– Ну кому надо было поджигать посадку? Может, кто-то проходил и окурок бросил в сухую траву.
– Ты еще скажи: трава загорелась от осколка стекла или от капли росы. Бред! Ты же долго жил, лучше меня знаешь. Только человек вредит лесу, воде, воздуху. Курил какой-то дебил и бросил в траву непотушенный окурок, бросил не нарочно, не хотел поджога, но он все равно негодяй, преступник. Я вот за Красной скалой – там тоже посадка, до войны школьники сажали – прибил доску: «В лесу курить запрещено!». Смеялись. Ты же знаешь, сколько людей, ненавидящих книги, поэзию, других людей, талантливых. И природу!
– Больше равнодушных. Или завидующих талантливому и образованному человеку.
– Нет, ненавидящих. И не думающих. Не видящих красоту мира. Смысл мира. Я тебе не надоел своей пьяной рожей? Если не надоел, я выскажу одну свою мысль. Вот в космосе звезда, мы называем ее Солнцем. Горит, освещает. И вокруг нее крутится небольшой каменный шарик, на три четверти залитый соленой водой. И там, где нет соленой воды, на этих камнях растут деревья. Деревья! Дуб, сосна, ель, пихта, береза, липа и еще какие-то. Почему не одна только сосна или береза? А-а-а! Природа знала, что людям нужна не только древесина, но нужна и красота. Как красивы деревья. Поэзия!
– Бог знал, – поправил я.
– Для меня природа тоже Бог. Слушай, деревья – это подарок разумному человеку. Разумному. Они живые. Есть ли у них разум, я не знаю. Но они святые. Они делают добро, дают кислород, украшают землю. А мы их убиваем, жжем. Вот еще у меня такая мысль. Умрет человек – зловоние от него, и торопятся скорее спрятать труп под землю. Умрет дерево – как оно пахнет, как приятно пахнут ель, сосна, пихта, клён, как пахнут стружки, доски... Где-то я читал, святые люди после смерти тоже не смердят... Ладно... Хочешь послушать стихи? Не Есенина, а мои?
И, не получив ответа, хочу я или нет, он начал читать:
Когда умру, не врите,
Что я хороший был шагир.
Лучше тихо похороните
У подножия горы Мышагыр.
И постояв в раздумье,
И печалясь слегка,
Идите слушать в лесном шуме
Печаль поэта-лесника.
Прочитав, он вопрошающе посмотрел на меня.
– Плохо, – сказал я.
– Я сам знаю, что плохо. Я же не Есенин.
– Плохо то, что в стихах твоих много о смерти...
– А что делать, если вокруг такая жизнь...
– Пить не надо. Это гибельный путь... Будешь пить – ничего не добьешься. Живи трезво... – изрек я то, что уже как-то говорил ему.
Лесник на минуту уставился на меня глазами того странного мальчика, словно хотел разглядеть меня, пытаясь понять во мне что-то, ему непонятное, но, видно, так и не поняв, махнул рукой, отвернулся и пошел прочь.
Больше в этом году я его не встретил.
В следующем году, приехав в деревню весной, я слышал, что он зимой рухнул в запой и, не вынеся похмельной тоски, повесился.
Обгоревшие сосёнки поэта-лесника, переболев какое-то время, в дождливое лето снова начали расти.
ПАХАРЬ
Мою девятнадцатую весну я встретил далеко от родных гор, лесов и полей – на чужбинной германской земле, называемой Померанией. Если за Одером трупы убитых в зимних боях солдат, немецких и наших, вытаяв из-под снега, валялись на пашнях там и сям, то в Померании согретые весенним солнцем пашни как будто ждали пахаря. Хотя и здесь война всё ещё шла. Немцы уносили ноги на запад, но изредка огрызались. То били по наступающей колонне из ночной тьмы, то, засев на деревенском или хуторском чердаке, открывали огонь. Часто это были не солдаты, а юнцы, случалось, и девицы. Встретив огонь, мы вмиг слетали с сёдел, отдав коней коноводам, пластались по земле. Как-то раз пулемётная очередь взрыхлила землю прямо перед моей рожей (если бы пулемётчик взял чуть выше, я не писал бы об этом), и влажная померанская земля, забрызгавшая моё лицо, пахла так же, как на нашем огороде и на пашнях за деревней.
За километр до этого хуторка мы спешились, передали коней коноводам, пошли пешком. Небогатый дом с крыльцом, хлев и сарай с высоким чердаком и колодец с журавлём были приметой скромной и аккуратной жизни немецкого крестьянина. На крыльцо выглянула женщина и скрылась. Немки нас, чужеязычного народа с монгольскими скулами, дико боялись. Как и во всех войнах, грехи своих мужчин искупали они...
Осторожно, держа карабины наготове, мы приблизились к дому. Кроме квохтания курицы и верещания переживших зиму воробьёв, не было никаких голосов и звуков. Там, к востоку от Одера, где не было населения, мы просто заходили в дома – двери были не заперты, наверное, для того, чтобы чужие солдаты не ломали их. Правда, в этих пустующих домах ничего не было. А теперь по фронту был приказ командующего: цивильное население не обижать, дома не грабить, а за насилие над немецкими женщинами трибунал...
– Гайнуллин, чердак проверь, – приказал мне помкомвзвода.
Отомкнув штык кавалерийского карабина, по лестнице, прислоненной к стене сарая, я поднялся на чердак. Там было сено, и оно пахло так же, как пахнет сухое сено на нашем сеновале над хлевом. Я несколько раз пырнул штыком кучу и, не обнаружив ничего подозрительного, спустился вниз.
Пока коноводы подадут коней, взвод отдыхал. Отдыхали колени от стремян и задницы от кожи седла. Курили, переливали из пустого в порожнее, слушали сержанта Винокура, который считался у нас самым умным «копытником». Я не любил этого рыжего рослого парня. Вернее сказать, побаивался его. Он со своими тремя лычками на погонах числился моим отделенным, хотя весь взвод, всего пятнадцать конников на пятнадцати «монголках», был только лишь отделением. В серых навыкате глазах сержанта я видел столько равнодушия ко мне, которое иногда сменялось презрением и насмешкой, что не понимал за что. Может, такое отношение ко мне как к нерусскому? Но он дружил с Мустафиным, взводным стукачом и подхалимом, рьяно угождающим командиру взвода старшему лейтенанту Ковригину, который тоже не очень меня жаловал, к тому же был ко мне слишком требователен. Остальные и выпьют, и у пленного часы отснимут или просто ради забавы пристрелят его – не замечал. У меня в переметной сумке была фляга со спиртом, налитым на спиртном заводе, так он узнал (конечно, Мустафин донёс), вылил и флягу выбросил. Я думал, что Винокур терпеть не может мою дохлую фигурку потому, что догадывается, что я о нём думаю. А думал я о нём так. Как этот грамотный городской парень, который до войны лошадей-то видел только в кино, попал в кавалерию, когда для него нормально было бы сидеть в штабе, служить в тяжёлой артиллерии или быть ординарцем у пехотного майора. Неприязнь ко мне он выражал так. Докладываю ему: «Товарищ сержант, на подкове моего коня шип сломался».Он мне: «Заверни другой». Я ему: «У меня нет». И он, резанув меня металлом выпуклых глаз: «Хороший кавалерист подковы и шипы должен возить в переметной сумке и сам подковывать своего коня».
Я козырнул помкомвзвода Морозову и доложил, что на сеновале ничего не обнаружил. Маштаков, подковырчик и ехида, произнёс:
– Ты, наверно, плохо искал. Там под сеном баба прячется, сходи ещё раз поищи.
– Зачем ему баба? Он же у нас ещё целка, не умеет с ней обращаться, – сказал Винокур.
Те, которые, видно, знали, как с ней обращаться, заржали.
Когда подхалимы Винокура пытались, просто от нечего делать, задеть меня подковыркой, насмешкой, я всегда смотрел на старшего лейтенанта Ковригина. На гражданке он был учителем в каком-то уральском селе. Учитель в моём подростковом понимании был человеком необыкновенным. Самым добрым, самым справедливым. Господи, я ведь всё ещё был учеником седьмого класса, который закончил как раз перед войной. А у Ковригина война, по моим ощущениям, вытравила всё учительское, разумное, доброе. Ребята насмешничали надо мной, а на лице лейтенанта – выражение отдыхающего после боя старого солдата.
Мы сидели рядом с калиткой возле штакетника. Там стояла лавочка, на которой, видно, хозяева посиживали, отдыхая в часы досуга, точно как у нас возле палисадника с сиренью. Но эта лавочка была со стороны двора. На лавочке расположились старший лейтенант, сержант Винокур и дружившие с ним, вроде Маштакова. Задворки мимо сарая и хлева были открыты, и дворик без ограды переходил в поле, более обширное, чем просто наш огород. По этому полю далеко тянулась вспаханная черная полоса, с того конца в сторону двора медленно двигалась большая рабочая лошадь, а за ней виднелся человек – это хозяин этого поля шел за плугом. В эту пору у нас ещё не пашут. Но в Германии тепло уже в марте. Вспомнилось, как я, подросток, в начале войны пахал колхозное поле за речкой Талшман. По мокрой холодной борозде я шёл босиком и стегал лошадь кнутом, стегал и жалел. Вечером бабушке сказал: жалел лошадь и норму не вспахал, и бригадир Муллахмат ругал меня; и спросил у бабушки, почему лошади, большие, сильные, умные, терпят тяжёлый труд, кнут, а не убегут в лес, в горы. Бабушка сказала, что я мелю несуразное, что лошади бог велел помогать человеку, что лошади жалеют человека, поэтому терпеливо работают на него.
Теперь я, всего четыре года спустя, тот же безусый подросток, далеко от реки Талшман, вооружённый «копытник», на марше встречаю свою девятнадцатую весну и в минуты короткого передыха, пока немец не стреляет, вижу, как человек пашет землю. Если уж пахарь идёт за плугом, значит, войне действительно конец.
Я не знал и даже не гадал, что чувствуют, о чём думают остальные. Их тоже, молодых, созревших для мужской жизни (кроме Морозова и стариков-коноводов), томила весна, и они, судя по их насмешливому веселью (хотя когда не стреляют, на войне всегда весело), предвкушали скорый конец войны, который сулил им весёлую дорогу домой, встречу с родными и женщиной. А в моей душе не было всего этого. В деревне не было у меня ни избы отцовской – продали ещё до войны, чтобы купить мне, сироте-голодранцу, штанишки, ни отца, ни матери. А родне, разоренной войной и голодной, я подавно не нужен. Вернуться в колхоз и после того, как я повидал немецкие города, входя в них с боями, снова подчиняться бригадиру Муллахмату или старому дураку Шарипову, который, наверное, всё ещё ходит в председателях... А для девушки, которой из армии я писал письма со стихами (а она мне не ответила), я, конечно, по-прежнему черномазый голодранец. Лучше бы уж она, эта война, не кончалась, не затихала до края света, и мы, изредка воюя, всё ехали и ехали бы на своих монголках...
Лошадь и пахарь подошли к ближнему концу пашни, и лошадь, как обычно делают приученные к пахоте лошади, повернулась и опять встала в борозду. В это время женщина вышла на крыльцо, поглядела на пахаря и ушла в дом. И пахарь, рослый немец, в ничем не выделяющейся серой одежде и кепи с длинным козырьком, стал весь виден.
– Смотрите, у него нет левой руки! – произнёс Винокур, как бы радуясь этому открытию. – Воевал, мразь фашистская.
Я тоже разглядел немца: левый рукав его куртки был пуст и пристегнут к карману. «Ну и что?» – подумал я. И, вторя моей мысли, старший сержант Морозов произнёс:
– Ну и что, что воевал? Найди ты сейчас человека, который бы не воевал.
– Не одного нашего, наверно, прикончил, гад! – теперь уже озлобясь, проговорил Винокур.
– Может, партизан наших вешал, хаты поджигал, – без злости и как бы даже задумчиво произнёс Маштаков.
Винокур оторвал задницу от лавочки, взял прислоненный к штакетнику карабин, клацнул затвором и двинулся к немцу. Мы с любопытством следили за его широкой спиной и рыжим затылком – что будет дальше?
Подойдя к пахарю, который начал новую борозду, Винокур гаркнул:
– Ха-альт!
Остановив лошадь, немец обернулся. Лицо его было спокойно и легко улыбчиво, как от неожиданной шутки. Винокур показал рукой в сторонку. Немец отошел и повернулся к русскому шутнику. Винокур вскинул карабин и выстрелил. Рослый немец упал на спину, не подломившись. Винокур вернулся к штакетнику, прислонил карабин, сел и нервно закурил. Остальные хмуро молчали. Я, как всегда в таких случаях, посмотрел на старшего лейтенанта и увидел лицо отдыхающего после боя солдата.
– Ну зачем ты это сделал!? – проговорил старший сержант Морозов.
– Я выполнил приказ, – ответил Винокур.
– Какой приказ?
– Вы что, газет не читаете? «Убей немца, сколько раз увидишь, столько и убей».
– Когда это было... Уже война кончается...
Тут я заметил, как жена немца, вышедшая на выстрел, замерла на крыльце. И почувствовал тоскливую жалость к убитому немцу, к его жене, которая осталась одинокой с недопаханным полем, и почувствовал такую ненависть к Винокуру, какую не испытывал даже к врагам-немцам, и пожелал ему смерти в следующем бою.
– Он не виноват... Его фашисты заставили воевать... Он солдат... Он не виноват! – выпалил я.
– Они все виноваты... Все до единого, – отозвался Винокур, осклабясь в улыбке.
Женщина спустилась с крыльца и как-то неуверенно направилась к убитому мужу. Это была простенькая на вид деревенская женщина, каких много в России и в нашей деревне. Крестьянка. Она ждала своего пахаря к обеду.
Подойдя к мертвому мужу, она всматривалась в него молча, недвижно и вдруг с непонятной для меня решимостью быстро пошла к воротам сарая и скрылась за ним.
И тут коноводы подали коней, и была команда «по коням», и мы тронулись дальше. То ли к новым боям, то ли к концу войны.
Не успели отъехать от хутора, как Маштаков вышел из строя, проскакал назад и, оставив коня у штакетника, вошел во двор, по лестнице проворно поднялся на чердак и тут же быстро слез, и когда он уже садился на коня, над сараем закурился дым. Потом дым загустел, сделался черным и заклубился над хутором. Потом высунулись языки пламени. «Копытники» весело поглядывали назад. Черный клубящийся дым над хутором – это была всего лишь веселая картина войны, привычная, как и вытаявшие из-под снега трупы на пашнях, и напуганные и измученные женщины поверженной страны.
А жена немца так и не появилась из сарая...