litbook

Проза


Палачи и жертвы0

Долгое время моим литературным учителем и другом был Кирилл Костин. Его точеные фразы, всегда бьющие в цель, поражали меня. К тому же он был в опале, всеми отвержен – это обстоятельство ещё более притягивало к нему. В прошлом бесстрашный партизан и узник концлагеря, он был исключен из партии за многоженство. Я этого не понимал, ведь никогда у Кирилла не было несколько жен сразу. И многоженцами были скорее те, кто исключал его, почти всегда имевшие и жен и любовниц, а не этот человек, прошедшие все круги ада… Но скорее, это было лишь поводом, дело было не многоженство, и все шло нормально, пока Кирилл публиковал стихи, и резко все осложнилось, когда появились его рассказы.

Рассказы свои ему удалось издать на самом исходе хрущёвской оттепели. Маленькая книжка в мягкой обложке чудом увидела свет. Опоздай он на год-два – и речи не могло быть даже о таком урезанном издании. Во всем стали видеть аллюзии, а посему наша официозная литература напрочь исключила всякие упоминания о лагерных уничтожениях. Люди должны были забыть об Освенциме и Майданеке только потому, что возникали ассоциации с Колымой и Соловками.

Наш обком и его идеологи, осознав, что допустили промах, проморгав выход книги Костина, напустили на эту книгу свору прикормленных критиков. Было вменено в вину автору, что в своих рассказах он ни словом не обмолвился о подпольной организации лагеря, не поведал читателю о бесстрашии коммунистов и о восстании. Тогда существовала такая версия, что перед приходом наших войск во всех этих лагерях советские военнопленные возглавили восстания, и, разрывая колючую проволоку, рванулись навстречу освободителям. На встречах с писателями заранее подготовленные ораторы клеймили позором провинившегося автора, не заметившего подвига восставших.

Дружба моя с Костиным началась с одной такой встречи на литературном вечере в университете, где выступали молодые поэты. Костин тогда тоже числился в молодых поэтах. Мне он казался стариком – лоб в морщинах, зубы ему проредили в Дахау, в бородке седина, мешки под глазами. А ведь было ему всего тридцать пять лет. Десять лет разделяли нас, но в эти десять лет вместились война, концлагерь и послевоенные его мучения в фильтрационных наших лагерях, и всё самое страшное, что миновало меня.

И только теперь, слушая его, я понимал, что жизнь моя сохранена совершенно случайно, она могла оборваться в том возрасте, когда я ещё не осознал мир, если бы силой не втолкнул маму и меня в последний вагон последнего уходящего из горящего города поезда мой дядя-железнодорожник. Потом, когда мы вернулись из эвакуации, он же водил меня на крепостной вал, где были зарыты все евреи, оставшиеся в городе и уничтоженные в душегубках. Дети, старики, женщины – все без исключения. Лишь одна семья моей тетушки долго пряталась на полузатопленной барже, но и ее выдал смотритель маяка – прыщавый и хилый мужичонка, которого в свое время моя тетушка-врач вылечила от туберкулёза. Мне показывали его тогда, в детстве, и я не понимал, да и сейчас не могу понять, как он мог продолжать жить в нашем городе? И почему никто не предал его суду. Возможно ли такое всепрощение?

В рассказах Костина я прочел, как жестоко расправлялись с пленными. Но никто не расскажет об ужасах газовых камер, о корчащихся в испражнении и слизи телах, о мучениях миллионов людей. Безвинные жертвы навеки замолкли, они ушли в небо с дымом крематория, а палачи будут молчать. Я все больше переставал понимать, как могут жить на земле вершители этой кровавой вакханалии – не только те, кто сам убивал, но и пособники палачей, те, кто запихивал беззащитных людей в бетонные ловушки, остригал косы девочек, впускал газ, крючьями растаскивал трупы, заталкивал их в топку…

 Как-то я спросил об этом у Кирилла, он смутился и ничего толком не смог ответить. Мне хотелось, конечно, услышать рассказ о том, как он спасал людей. Я сказал ему: «Представить не могу, что находились те, кто стрелял в детей. Дай мне автомат и поставь передо мной ребенка или женщину, я не стану стрелять. Пусть лучше убивают меня!» «Никогда ни в чём не зарекайся, малыш, - сказал он, - война, есть война!»

Я не стал с ним спорить, и всё же никак не мог понять, при чём здесь война, там вооруженные солдаты убивают других вооружённых солдат. Это тоже страшно, но это неизбежно. Костин воевал, он попал в плен тяжело раненным, был без сознания, бежал из лагеря военнопленных, его судили и отправили на верную смерть в концлагерь, у него свой геройский путь. И он выжил в кровавом месиве концлагерей… Это ведь тоже сродни подвигу.

Помнится, в университете на очередной писательской встрече один из преподавателей, пожилой и вислоухий, обладатель большой красной лысины, начал атаку на Костина сначала обвиняя его в искажении действительности, а потом стал критиковать его рассказ, тот, где описывался суд в немецкой тюрьме. Слишком, мол, все там были обходительны – и адвокат там был, и свидетели, не могло так быть, фашисты расправлялись с пленными без всякого суда. Говорил он и о безволии заключенного, о том, что в рассказах Костина все военнопленные разрозненны, и нет у них взаимовыручки и любви друг к другу.

Я не выдержал и выдал этому типу всё, что о нем думал. Я сказал, что у каждого свой крестный путь, что для одних война прошла в теплых краях – я знал, что он был в эвакуации в Бухаре, – а других перемолола в кровавой мясорубке. И надо слишком низко пасть, чтобы по полученному заданию издеваться над человеком, вырвавшемся из лагеря смерти, и мне стыдно, что находятся люди, способные бросить тень на истинных героев войны.

Зал дружно аплодировал, симпатии студентов были явно на моей стороне. Только моя жена не выразила своего одобрения

- Что ты так заступаешься за Костина? – спросила она и поморщилась. – Напрасно ты так боготворишь его, он, я это чувствую, с червоточиной. Уж очень любит публично посыпать солью свои раны!

Слова жены показались мне злыми и несправедливыми, но я не стал с ней пререкаться. Сама разберётся, решил я. Просто она ревнует меня к Костину, ведь днями и ночами пропадаю в его доме.

- Вот увидишь, - сказал я жене, - мы весь город поднимем в защиту Костина!

- Не фантазируй, - спокойно возразила жена, откидывая назад свои золотистые локоны, - даже местные писатели пальцем не шевельнут, а при случае и ножку подставят…  

Здесь она попала в точку, вообще ее мрачные предсказания часто оправдывались. Буквально на следующий день в писательскую организацию позвонил ректор университета и сообщил, что молодые поэты, выступающие на встрече, были пьяны. Ректор или те, кто подсказал ему такую версию, очень точно рассчитали удар. Мы действительно не были трезвенниками, почти ни одна наша встреча не проходила всухую, обычно, после выступлений мы собирались в театральном кафе или у кого-нибудь из тех, кто имел свою отдельную квартиру. Но все это происходило после выступлений, а не перед ними. Однако, попробуй, докажи, что возводят на нас напраслину – кому охота разбираться. Никто из нас не был членом союза писателей, и доверия к нам не было. После случая в университете на официальные встречи и диспуты нас старались не приглашать.

Узаконенные писатели нас не особо жаловали и прежде. Мы не признавали компромиссов и бросались в критические баталии с открытым забралом. В те годы в писательской организации было так заведено – все рукописи, предлагаемые местному издательству, обсуждались на писательском сборище. Даты обсуждений держали от нас в секрете, но мы всё равно узнавали их и являлись на обсуждение незваными. И выдавали лакировщикам такой заряд критики – места живого не оставляли. А как раз заканчивался поворот от хрущёвской оттепели к глубоким заморозкам, мы и не заметили, как произошёл он. Зато местные писатели, державшие нос по ветру, давно перезарядили авторучки. Опять всемерно поощрялись производственные романы и повести о войне, в которых вновь появилась тень генералиссимуса, и кровавый убийца незаметно превращался в мудрого полководца, не лишённого, правда, ошибок, но зато победившего в великой войне.

Такие метаморфозы были для нас неприемлемы, а Костина просто приводили в ярость. Его можно было понять. Ведь по воле генералиссимуса он, как и тысячи других пленных был лишен защиты. И даже после победы, выживший в аду, был обречен на унизительные мучения.

Кирилл рассказывал мне, что пытки в наших лагерях не уступали фашистским. Там были лагеря уничтожения, где стирались все человеческие грани, здесь же, у нас доводили человека до такой боли, что он признавался в связях с любой надуманной разведкой. Кирилл под пытками вынужден был показать, что его завербовала японская разведка. Воспитанный на книгах о подвигах и стойкости наших партизан и молодогвардейцев, я не хотел этому верить. Кирилл, почувствовав мои сомнения, сказал:

- Малыш, мы из разных поколений, дай Бог, чтобы ты никогда не узнал ту дикую боль, которая пронизывает тело, когда к незащищённой коже подводят ток, особенно если контакт на мошонке…

Откровения Костина были первым источником на пути познания трагических истин. Они сливались с рассказами матери о судьбе родственников, задохнувшихся в газовых камерах или зарытых живыми во рвах только за то, что в их жилах текла еврейская кровь. Почему кровь может быть разной, объяснить мне никто не мог.

Тогда я ещё не знал, что трагедия продолжается, и те лагеря, из которых вырвался Костин, по-прежнему втягивают в свои ворота людей. Я знал о деле врачей, но полагал, что именно в нём восторжествовала справедливость – ведь их же выпустили! Я не верил словам матери о том, что правители всегда натравливают одну нацию на другую, что люди бессильны и не могут противостоять злу.

Иногда Костин читал мне свои рассказы «из стола», те, которые никто не хотел публиковать. Там тоже говорилось о бессилии человека, и открывались немыслимые бездны падения, как палачей, так и жертв.

 Костин был невысокого мнения о людях, на то у него были свои основания. И не только увиденное в лагерях уничтожения, но и то, что происходило сегодня, казалось, только подтверждают его доводы.

Особенно презирал мой старший товарищ издателей. И, конечно, в первую очередь директора нашего местного издательства Эмилия Флегонтовича Петрова. Ко мне же этот директор относился сносно. Считал, что открыл нового автора и одну за другой издал три книжки моих рассказов. Несмотря на проявленную ко мне благосклонность, симпатий он у меня не вызывал. Он имел занудливую привычку читать мне нотации и касался не только текста рассказов, но и моего образа жизни и жизни моих друзей, которые, на его взгляд, были весьма неосторожны.

- Я не понимаю, - театрально произносил он своим хорошо поставленным бархатистым голосом, - как можно водиться с таким люмпеном, как Костин?

- Это очень талантливый человек, он перенес столько страданий и не сломился, - пытался я защитить своего учителя.

- Но ведь он антисемит! – восклицал Эмилий Флегонтович.

- Ну какой же он антисемит, - возражал я, - не больше и не меньше, чем все остальные.

 Эти мои слова возмутили Эмилия Флегонтовича:

- Что же, вы считаете, что и я антисемит? Почему же я тогда вожусь с вами, надо было выбросить вашу книжку из плана, а я хожу, хожу по инстанциям – доказываю, что вы русский.

Эти слова больно задели меня, обычно почти не возражавший своему благодетелю, я сорвался на крик:

- Какое это имеет значение! Все равны у нас, и если надо за право издания менять национальность, то пусть лучше книжку мою выбросят из плана – я это переживу!

Позже мне пришлось расплачиваться за свою несдержанность, книга моя действительно вылетела из плана, к тому же я был обязан вернуть аванс, полученный мною два года назад, деньги, которые, естественно, давно были истрачены.

- Не волнуйся, малыш, и не бери в голову, - утешал меня Кирилл. – Писатель, как и боксёр, должен уметь держать удар, у тебя ещё всё впереди, а вот у меня – просвета нет, лагерная тема не по зубам всем этим инородцам, типа Эмилия. В литературе евреев слишком много, а среди издателей каждый второй, и все они жалкие трусы. Это у них в крови.

И заметив, что я нахмурился и сжал зубы, он потрепал меня по плечу и сказал:

- К тебе это не относится, малыш, да и нет в тебе ничего еврейского. Я как вспомню эту историю в кабаке, так душа радуется. Как ты врезал гундосому верзиле. Хук слева просто классический! Темнишь, что не занимался боксом.

Кирилл всё никак не мог забыть эту нашу победу. Действительно, их было человек пять, но ведь и мы не лыком шиты. Из меня боксёр, конечно, липовый, просто получилось у меня так случайно. А вот Кирилл – это настоящий мастер. До войны он был чемпионом в своём городе в полусреднем весе. Это ему и в концлагере помогло – умел держать удар. Только там, в лагере, он в мухача превратился, по его словам, весил всего сорок три килограмма. Глядя на него сегодня – и представить трудно. Теперь у него солидное брюшко, да и мягкость во всем облике явно не боксёрская. От прежнего боксёрского прошлого осталась только привычка ходить вприпрыжку, выставив вперёд левое плечо. Но махать кулаками он явно не разучился. И в ресторане, если честно признаться, он сам начал, никто его первым не задирал, сам он набросился на верзилу с соседнего столика и стал кричать: «Стукач вонючий, пидор, я таких в концлагере навидался…» А верзила оказался не один, компания у них была не хилая. Я вышел покурить, вернулся – нет Кирилла за столиком. Хорошо, догадался в туалет заглянуть. Там они его окружили, собирались пятый угол устроить…

После этого случая Кирилл по-другому стал смотреть на меня, реже стал называть малыш, повсюду о моих хуках рассказывал, вроде бы гордился мной, смотрите, какой у меня ученик, за себя и за других постоять может. Он категорически отказывался верить, что я еврей. Он утверждал, что еврея он различит всегда. И когда я стал объяснять ему, что зачастую ошибается, что совершенно напрасно, к примеру, зачисляет в евреи директора нашего издательства, он стал бурно возражать:

- Да ты мне только кончик уха покажи, и я отличу – еврей или нет. Я, брат, их навидался, столько прошло перед моими глазами, через мои руки…

Тут он осёкся, заморгал глазами, достал из холодильника бутылку водки, и мы засиделись далеко за полночь. Оговорке его я тогда не придал никакого значения.

Ночью он прочел свой новый рассказ, очень сильно написанный. Там был поразивший меня эпизод: узники в каменоломнях тащат в гору огромную каменную глыбу. Истощенные, кожа да кости, они с трудом преодолевают каждый метр. Подбегает капо – он недоволен, кричит на них, но никакие угрозы не могут заставить их совладеть с непосильной ношей и ускорить шаги. Тогда капо бьёт ломом по костлявым спинам – двое остаются лежать на покрытых серой пылью камнях, а оставшиеся поднимают глыбу над головой и на вытянутых руках бегом устремляются вверх…

Сколько же силы скрыто в человеке, думал я, слушая Кирилла, откуда берется она, где её пределы? Почему эти силы дремлют, когда ещё можно и нужно оказать сопротивление?.. Я спросил об этом у Кирилла.

- Это безнадёжно, - объяснял мне Кирилл. - В каменоломнях люди жили не больше двух недель, туда, в основном, отправляли евреев. Ты разве не понял, что рассказ о них, и капо тоже из них самих. Эмилий ни в какую не хотел его печатать. Он вообще считает, что о евреях имеет право писать только еврей. Вот здесь, в этой комнате года два назад он убеждал меня не включать в книгу подобный рассказ «Убийца Шлёма», но я не поддался на его увещевания. Так было. И в цензуре меня поддержали. Ты-то можешь поверить, что так было.

- Но миллионы других уничтоженных, они же не сами себя убивали, - сказал я.

Наш спор прервала жена Костина. Разбудили её наши громкие голоса. Миловидная, почти миниатюрная женщина с широко поставленными глазами. Она всегда умела внести согласие в любую компанию. Звали её Галина Петровна, Кирилл называл её белкой. И действительно, было в ней что-то от милого проворного зверька. Она почти бесшумно заскользила по комнате, не сделав нам ни одного замечания за тот раскардаш, что мы учинили на столе, не упрекнула за поднятый шум. Принесла из холодильника кваса для протрезвления, сделала салат из свежих помидоров, и мы притихли. Глядя на неё, я в который раз понимал, что Костину хоть здесь крупно повезло. Все его прошлые жёны только осложняли его жизнь, никто из них не верил в его талант, все старались притопить его, особенно одна из них, парикмахерша из модного салона, которая до сих пор не перестала писать жалобы и доносы во все инстанции. И на Галину Петровну тоже нападали эти прежние мегеры, пытались оговорить Костина, чуть ли не в вурдалаки его производили, но ничто её не сбило.

- Ты знаешь, - как-то сказала она мне, - они все его не понимали, человек столько выстрадал, сто голгоф прошёл, а они его раны бередили. Если пьёт, то ещё надо разобраться, почему, какие есть у него причины. А люди всегда так, компромиссов не знают, или белое или чёрное, подай им идеального. Подай с горы… А ты возьми сама – не разрушай, а выстрой…

Меня Галина Петровна из всех друзей Костина выделяла, всё старалась, чтобы мне в доме у них уютно было, всегда нас с Кириллом мирила. Был, к примеру, один неприятный случай, не хотел тогда я простить его Кириллу, слово дал – больше шага в его дом не сделаю.

Приехал к нам в город крупный босс из столицы, из писательского правления. Все, конечно, жаждали с ним пообщаться, писатели со всех сторон рукописи совали, а он всех избегал и засел у Костиных. Я же о приезде его узнал случайно. Зашёл в издательство, спорил там с редакторшей, которая, остерегаясь цензуры, вытравляла из моей рукописи самые дорогие для меня абзацы. Наконец, она устала от споров и пошла перекусить в горкомовскую столовую. А я остался её ждать в приёмной. Тоскливо и муторно было у меня на душе. И решил я – плюну на всё, возьму бутылку и пойду к Кириллу. Позвонил ему, а он впервые отказался от встречи, и долго убеждал меня, чтобы я ни в коем случае в течение этой недели не заходил к нему. Нет, так и не надо. Я стал терпеливо ждать свою мучительницу. И невольно через полуоткрытую дверь директорского кабинета услышал, как Эмилий Флегонтович разговаривал по телефону. Понял я сразу, что говорит он с Костиным. И Кирилл приглашает директора к себе, тот отнекивается, но потом сдаётся, а звал его мой друг, чтобы познакомить с большим боссом, который находился в гостях у Костина. Подслушанный разговор больно уколол меня, и обида моя ещё больше выросла, когда я позже узнал, что Кирилл, Эмилий Флегонтович и московский босс уехали рыбачить на Верхние озёра. Там, на Верхних озёрах, у Эмилия Флегонтовича был катер и солидный эллинг. И понял я - мой друг, испугался, что помешаю ему, что свою рукопись принесу… А с Эмилием Флегонтовичем дружбу изобразил, хотя за человека его никогда не считал, а тут на тебе – против себя пошёл, смирился.

Месяца два после этого случая я не появлялся у Костиных. Было это летом, жена уехала в отпуск, почти каждый день я ездил на побережье, забросил свои рассказы, и по выходным гонял мяч на раскаленном от солнца песке. В один из вечеров, когда я возвращался в город, в полупустой электричке ко мне подсела Галина Петровна. Она ездила в Южный посёлок за облепихой, запах трав и ягод пропитал её, она обволакивала меня расспросами, постоянно улыбалась. Говорила она, что стали они одиноки, что никто из друзей к Кириллу не приходит, и ни он, ни она не могут понять, в чём здесь причины. Я не хотел ей ничего объяснять, но она так ловко нашла подходы ко мне, так неназойливо и мягко выспрашивала, что я не выдержал и открыл ей причину своей обиды.

- Господи, - сказала она, глубоко вздохнув, - какой же ты ещё молодой и глупый, я всё про этот случай знаю, и Кириллу было неудобно, и он мается, что пришлось обмануть тебя, надо было объяснить тебе всё сразу. Ах вы, милые мои, ну просто, как благородные девицы. Да он всё для твоей пользы делал. Конечно, ему надо было о своей книге договориться, но он и о тебе не забывал. Он с тем боссом и о тебе говорил. Тебе же в писательский союз пора вступать, а этот босс из правления всё может сделать. А у них, в правлении, ты же знаешь, как относятся к евреям, там же еврею пройти приёмную комиссию всё равно, что верблюду пролезть в игольное ушко. А увидел бы тебя этот босс - сразу понял бы, кто ты. Да не приведи господь, ты с моим Кириллом опять спор затеял о лагерях, о том, как там евреев уничтожали. Всё бы этот босс на ус накрутил. А так – фамилия и имя у тебя русские, будет всё нормально.

В общем, сумела она меня уговорить, уверить, что для моего же блага обманное действо совершено. Дал я слово придти. И опять зачастил к ним. Про случай этот мы с Кириллом не вспоминали, было да прошло. Но заявление в писательскую организацию я не стал подавать. Кирилл не состоит в писательском союзе и туда не рвётся, чего же я вперед его буду лезть, тем более, что там смотрят – не как ты пишешь, а кто ты по национальности.

Писателей в городе было немного, всех их Костин презирал, и изрядно веселил нас, изображая местных мэтров. Мы с Галиной Петровной хохотали от души. Особенно доставалось старейшине местных мэтров – бывшему матросу с бронепоезда «Смерть кадетам». Бездарный старикашка чрезвычайно гордился тем, что его заметил сам Горький и опубликовал его первый рассказ в небезызвестной «Летописи». Досталось и Горькому – отцу соцреализма. Костин вставал на стул, втягивал щёки, выгибался, наклоняясь ко мне, лобызал и плакал. В этой сцене я изображал матроса, написавшего свой единственный рассказ, и должен был благодарить отца-кормильца революционных писателей, кланяться ему и повторять: покорнейше благодарю, ёшкин корень. Это было любимое выражение нашего мэтра.  У меня плохо всё получалось, потому что я никак не мог унять рвущегося изнутри смеха.

- Язвы вы и лицедеи, - корила нас Галина Петровна, - а мне старикашка нравится, он, хотя и был простым матросом, водку не пьет, только шампанское. И Горького я люблю, его пьесы посильнее других будут!

Крыть нам нечем, она права. И вообще, дурной это тон – язвить над другими в их отсутствии. В глаза сказать то, что думаешь - это дело, а так злословить – в этом что-то безнравственное. Но так уж человек устроен. Я ведь тоже о Костине разное думаю, но сказать прямо не хочу – обидится.

Например, с этим его Шлёмой – убийцей. Вернулся я как-то от Костина часа в четыре, уже светало, хмель прошёл, сна ни в одном глазу. Снял с полки книжку Кирилла, раскрылась она на рассказе о Шлёме. Рассказ сильно сделан. Только очевидец мог такое написать. Конечно, это не выдумка. Был такой изувер. Избивал своих же соплеменников велосипедной цепью, бил по голове, потом окунал в кадку с водой, держал за шиворот, пока не начинали захлёбываться. Безнаказанно убивать людей – страшно даже представить. Уничтожили шесть миллионов евреев, мои родные тоже среди них. Не сами же они себя убивали, чтобы такое количество умертвить тысячи палачей потребовались. Среди них один или несколько таких, как Шлёма, остальные же, какие только не попадали в гитлеровские холуи… хватало прихвостней разных национальностей… и не только немцев. Шлёма случай нетипичный. Литература же дает типическое. Это Костин сам любил повторять. Но здесь отступил от правила, и евреи – жертвы Шлёмы в этом рассказе - безропотные, жалкие трусливые тени. Такими запомнил их Кирилл. И не его в этом вина – задача была у всей системы уничтожения – показать, что евреи не люди. Их привозили в лагеря смерти беспрерывно, они выбирались из вагонов уже полулюдьми – некормленые, больные, в основном, женщины, старики и дети. Тут же у вагонов, осыпаемые ударами палок, справляли нужду, они в пути были лишены всего. Они не могли идти в сравнение с другими узниками, например, с Кириллом, молодым, бывшим боксером, могущем постоять за себя, не опустившемся, не теряющим надежды на освобождение. Они же, евреи, понимали, что были обречены. Это было намеренное тотальное уничтожение целого народа. Когда убивают человека, давшего потомство, у которого есть кому продолжить свой род, это тоже ужасно, но когда убивают детей – это катастрофа для нации. Кирилл-то должен был всё это понимать…

Но на следующий день я ничего об этих ночных сомнениях Костину не поведал. Право литератора выбирать из жизни любой случай, сам поймёт – не первый и не последний этот его рассказ.

Всякое было в наших отношениях – и обиды, и недомолвки, но, казалось, ничто не может разрушить наш союз. Все праздники мы справляли вместе, и самым ярким и главным среди них был День Победы. В том году он ожидался с особым нетерпением. Круглая дата – тридцать лет. Фронтовикам обещали какие-то новые блага и памятные медали. Весна была ранней, всё дружно цвело вокруг, земля наряжалась сочной зеленью и бархатистой белизной. Как обычно, утро праздника мы начали с похода к могиле неизвестного солдата. Весь город устремился сюда, к рвущемуся в небо двадцатиметровому шпилю и вечному огню у его подножья.

У Костина был друг Афанасий Гуров, судьбе дано было соединить их ещё в Дахау, в нашем городе было их только двое, уцелевших в фашистском аду. В этот день они надевали полосатые куртки, черные береты, и мы в окружении соседей, друзей и просто любопытствующих медленно двигались по проспекту, ведущему к памятнику. Шли мы посередине улицы, движение по проспекту в этот день было остановлено, и рядом с нами шагали тысячи других людей. Почти у всех в руках были красные гвоздики, очень многие в военной форме, хранящейся специально для этого дня. Много пожилых людей, седые головы, фуражки, пилотки, и что бросается в глаза - почти у всех фронтовиков на груди ряды медалей и орденов. И во всё это праздничное шествие диссонансом врывались полосатые лагерные куртки Костина и Гурова. Друзья выглядели колоритной, как будто специально подобранной парой. Гуров был на голову выше Костина, но худущий – просто кожа и кости, щёки впалые, клинышком вперед выдавался острый подбородок. Костин говорил мне – можешь наглядно представить, какие мы были в лагере. Сам же он теперь благоухал здоровьем, щеки у него румянились, куртка не могла скрыть округлого живота. В любых других ситуациях такая пара могла вызвать только улыбку, но не сегодня, когда они были в одежде узников, и эта одежда о многом говорила. И привлекали они больше внимания, чем седые генералы, увешанные наградами… Я гордился, что иду рядом с ними, что это мои друзья, перенесшие немыслимые страдания, чудом избежавшие смерти.

В квартире у Костиных нас ждал праздничный обед. Вокруг было полно цветов С утра приходили одни за другими пионеры. Букеты лежали на диване, на книжных полках, цветы заполнили всю небольшую квартиру: яркие красные георгины, ещё более яркие розы, нежные гладиолусы. Цветы принесли не только пионеры, были букеты и от соседей, и от бывших сослуживцев. Цветы лежали и на столе среди праздничных блюд, между высоких бутылок шампанского и запотевших бутылок столичной.

И непрестанно подходили гости, и конечно, после нескольких тостов пошли воспоминания. Я жадно слушал каждое слово. В этот день ни Кирилл, ни его друг не хотели вспоминать о страданиях и мучениях, они добывали из своей памяти смешные эпизоды и вспоминали дни, когда им повезло. И чаще всего вспоминали весну сорок пятого года, весну освобождения. Рассказывали, как шли танки, и в страхе разбегались охранники, как узники буквально втоптали в мокрую землю самого злостного капо, как все радовались свободе, круша ограждение, срывая колючую проволоку и опрокидывая сторожевые вышки. И в который раз я услышал рассказ Кирилла о том, как он вырвался из лагеря. Хотя и истощенный, но всё же молодой – двадцать четыре года всего. Добыл он мотоцикл, заполнил бутылками коньяка коляску – и рванул вперед по широкому шоссе навстречу нашим войскам, спешил покинуть американскую зону. И был праздничным и весёлым его путь. Любовь стала ему наградой за все те годы, когда о женщине он мог только мечтать. Его попутчицей оказалась польская девушка – рыжеволосая хохотушка. Он раздобыл для неё самые лучшие наряды. С величием королевы восседала она за его спиной на летящем мимо развалин мотоцикле. По ночам они сворачивали к брошенным деревушкам, выбирали самые богатые особняки, в которых аккуратные и запасливые немецкие хозяева всегда оставляли обильные припасы. В одном из домов они увидели скрипку, и оказалось, что спутница его великолепно играет. Когда они расставались, он поклялся, что обязательно вернётся за ней – только доберется до своих, оформит документы и сразу заберет её с собой на Днепр…

И сейчас при воспоминании о полячке глаза его загорались, он весь молодел, распрямлялся.

- Нет женщин прекраснее полячек! – воскликнул он.

- Ты немок не знаешь, - возразил Гуров, - немки, те очень аккуратны. Я их навидался. Мы, как вырвались из лагеря, считай две недели по Пруссии брели. Это брешут, что мы немок не трогали. С чего это было нам их жалеть.  Да и они сами всегда были непрочь. У них в крови силе и порядку подчиняться. Сами ложились, даже слов не нужно было…

- Это точно, - подтвердил Костин, - только всё равно, куда им против полячек…

- Эх, и придурки мы были, - сказал Гуров, - рвались домой, как телята, скорее в свой загон!

- Да, пацаны ещё, - вздохнул Кирилл, - я ведь на полном ходу на мотоцикле выскочил в городишко, где наши стояли, ура кричу, с объятиями лезу, а меня за шкирку и за колючку. Лагерь там немецкий в целости-сохранности - и нашего брата туда. Обещали ненадолго, проверят и отпустят, а проверка эта на семь лет растянулась…

- Брось ты об этом, - отмахнулся Гуров, - нашёл что вспоминать, лучше расскажи, как мы с тобой из покойницкой команды откупились, вот повезло, так повезло…

Я насторожился, что-то ни разу не слышал от Костина ни о какой такой команде. Кирилл перехватил мой взгляд, скривился и неодобрительно посмотрел на Гурова, потом поднял руку, как бы останавливая разговорившегося друга, но Гуров не заметил его жеста.

- Сумели мы всё-таки целых пять зубов заначить, - продолжал Гуров, - ловко обстряпали, а ведь, если бы нашли их у нас – сразу пуля, у немцев самым страшным преступлением считалось – золото утаить, А за эти желтые комочки в лагере всё можно было купить. И жизнь тоже. Чёрта с два нас бы без этого золота взяли в лазарет. Это было наше спасение. Я там, в крематории больше бы не выдержал – на проволоку бы бросился – это точно. Лучше умереть, чем каждый день видеть, как люди в предсмертных судорогах корчатся, как дети кричат. Помнишь транспорт евреев из Винницы – тысяч пятьдесят за три дня пропустили, это что-то ужасное…

- Нашёл о чём, - резко перебил Кирилл его воспоминания, - сегодня такой день! Живы мы и благодари Бога, что живы остались, и никогда это не повторится, давай выпьем за тех, кто не дождался, помянем их…

Он неотрывным движением, расплёскивая водку, наполнил стаканы, и мы молча выпили. Я не стал закусывать. Ничего не хотелось, не шла еда. Я смотрел на Кирилла и Гурова и пытался представить их в команде, обслуживающий крематорий. Как они добывали эти зубы, вырывали у живых или у мёртвых? Может ли человек, если в нём осталось что-либо человеческое, пойти на такое. Ведь и не только зубы! Нет, это безумие! Гуров просто выдумывает, за ним есть такое - любит пофантазировать. Кирилл ведь был в каменоломнях, он много раз об этом рассказывал, при чем здесь зубы и крематорий?...

Я вышел на балкон и там закурил. Изо всех окон близлежащих домов доносилась музыка, звучали победные марши, этажом выше, прямо над моей головой пели нестройным хором: «…на земле, в небесах и на море…» Кто-то из соседнего двора запустил в небо ракету, и розовый куст распустился над домами. Костин появился за моей спиной внезапно, в праздничном шуме я не расслышал ни скрипа балконной двери, ни его покашливания. И когда он положил руку на моё плечо, я вздрогнул и резко повернулся.

- Это правда? – спросил я. – Неужели это правда?

- Ну что ты надулся, малыш, - протянул Кирилл. – У тебя вид Понтия Пилата, вершащего суд. Ты ещё не знаешь, как человек хочет жить. И за то, чтобы попасть в команду обслуги при лагерном крематории или ещё лучше в лазарет, почти любой был готов пойти на всё – это был счастливый жребий, его вытаскивали единицы, родившиеся в сорочке. Правда, при крематории тоже был риск – тебя могли убрать через некоторое время как свидетеля, но всё же ты жил, а в ином варианте, в каменоломнях тебе отмеривался месяц, не больше…

Он ещё что-то говорил, но я уже не слушал его, какой-то густой шум стоял в ушах, да и громкозвучные динамики заглушали всё вокруг. Музыка смолкла лишь на мгновение, и когда вспыхнула в небе очередная ракета, во дворе дружно и раскатисто закричали: «Ура-а-а!» С соседнего балкона откликнулись хором: «Ура, ура! Победа!» Галина Петровна распахнула балконные двери и позвала нас:

- Да где же вы? Второе стынет, давайте за стол!

Я скользнул мимо стола к выходу. Кирилл нагнал меня в коридоре.

- Уходишь, малыш? – спросил он.

- Прощай, счастливо праздновать, - ответил я и выскочил на лестничную площадку.

У себя дома я достал из холодильника бутылку водки и выпил три рюмки подряд, но хмель не брал меня. Потом я плотно закрыл и зашторил окна, чтобы не слышать праздничного гула, пристроился на кушетке и попытался уснуть, но ничего из этого не вышло. Звучали в голове слова Кирилла, виделось его румянощёкое лицо.

Я долго пытался найти мотивы для оправдания Кирилла. Я понимал – нельзя судить о том, чего не прошел, не испытал сам. И виноват ли отдельный человек? Человек всегда жаждет жизни, это основной инстинкт. И на этот крючок его ловят, он цепляется за любую возможность, чтобы уцелеть. Снятие табу на уничтожение себе подобных делает зыбкой границу между палачом и жертвой. Человек даже не замечает, как избежав участи жертвы, он становится палачом. И не исключено, что если бы я попал в такую же ситуацию, как Кирилл, тоже старался бы выжить. Ведь конвейер смерти не дано было остановить. Что мы знаем о себе? И недаром сказано в Завете: «Не судите, да не судимы будет…»

Но как бы я ни старался оправдать Кирилла, как бы ни успокаивал себя библейской мудростью, я понимал, что чувство всепрощения не для меня.

И когда тишину комнаты прорезал телефонный звонок, я не стал снимать трубку. Я понимал, что это Кирилл, но у меня просто не было слов для него. Звонок смолк, потом повторился, на этот раз он длился долго и непрерывно, словно цепь замкнулась на том конце провода. Я распахнул окно – и снова праздничный шум ворвался в комнату, и оглушительно грохнул первый залп салюта, окрасив в багряно-красный цвет плывущие низко над городом облака.  

 

Глушкин Олег Борисович. Родился в 1937 года в городе Великие Луки, Псковской области. В войну эвакуирован с семьей на Урал. В 1960 г. окончил Ленинградский кораблестроительный институт. В Калининград приехал в 1960 году по распределению. Работал на заводе “Янтарь” докмейстером с 1960 по 1965 гг. В 1962 году были опубликованы первые рассказы. Затем была написана повесть о заводской жизни, которая слишком правдиво отразила эту жизнь и после которой в течении 12 лет в Калининграде путь к изданиям был закрыт. В эти годы был участником семинаров и конференций молодых писателей Северо-Запада (Ленинград) и писателей-маринистов.(Архангельск, Мурманск, Москва). С 1965 по 1985 годы работал в рыбной промышленности, выходил в море на рыболовных судах. Повести публиковались в московских и ленинградских журналах и альманахах.  С 1975 по 1990 годы руководил молодежным литературным объединением “Парус”. Издано 20 книг прозы. В 1990 году избран председателем Калининградской писательской организации. В 1991 году основал журнал “Запад России” и был его главным редактором. Подготовил и издал русскую часть антологии произведений писателей, живших и живущих на территории бывшей Восточной Пруссии. За реализацию этого проекта удостоен звания лауреата шестой Артиады народов России (2001 г) За вклад в развитие культуры Калининградской области и расширение контактов между Российской и Европейской культурой поучил Диплома Канта (2000 г.) Награжден в 2004 году золотой медалью «За полезное» за просветительскую деятельность. Удостоен премии «Вдохновение» за книгу рассказов «Пути паромов», премии «Признание» за роман «Саул и Давид». В течении десяти лет руководил литературным объединением Балтфлота. Входит в бюро Региональной организации писателей Калининградской области и в исполком Калининградского отделения ПЕН-центра. Избран Сопредседателем Союза российских писателей.

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1132 автора
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru