(продолжение. Начало в «Заметках» №7/2018 и сл., а также в «Мастерской» в апреле 2019 г.)
Юрга. Годы 1954–1956
Весна 1954 года. Актовый зал Военно-механического института залит солнечным светом. Входя в него по вызову из тёмного коридора, невольно щуришься и не сразу распознаешь знакомые лица в светлых пятнах, висящих над красной суконной дорожкой, покрывающей длинный стол. Это сидит комиссия по распределению молодых специалистов.
Сейчас эта комиссия, эти пятна лиц объявят мне мою судьбу.
Я, конечно, знал, что меня «ушлют» и всё-таки, когда мне объявили моё назначение: город Юрга Кемеровской области, попросил комиссию пересмотреть это решение и учесть, что в Ленинграде остаётся одинокая мать, которая очень нуждается в моей помощи пока не подрастёт мой братишка.
Ропот мой был совершенно безнадёжен, но не мог же я, вернувшись домой, сказать маме, что принял своё назначение безропотно!
Туда — в Юргу получили тогда назначения пять человек, все — евреи. Я был среди них единственным ленинградцем.
И вот так же, как 13 лет тому назад и — уже в третий раз в моей жизни, поезд тащит меня на Восток, на задний двор страны, — прочь от столиц.
Только теперь поезд увозил меня и от матери, и от братишки, как раз вступившего в свои тревожные годы возмужания.
Железная дорога Москва — Владивосток — это знаменитая транссибирская магистраль протяженностью 9298 км — самая длинная в мире. Мне не нужно было так далеко, мне — «только» 4100 км от Ленинграда, но там уже не Урал, где нам пришлось жить в мои детские годы, и не Башкирия, где мы прожили годы войны.
Теперь это — Сибирь, и годы, которые мне предстояло провести в ней, ограничены не каким-то сроком, а только чьей-то хозяйской волей: в стране действовал Указ от 26 июня 1940 года в той его части, где говорилось «о запрещении самовольного ухода рабочих и служащих с предприятий и учреждений». За нарушение этого запрещения полагалось тюремное заключение.
Всё же энтузиазм молодости, нетерпение начать самостоятельную жизнь, глушили мрачные чувства и, чтобы придать возможное веселье этой ситуации, мы договорились встретиться в Москве и ехать дружной пятёркой: я, мой приятель Валька Серебряный, наш главный баскетбольный болельщик и спортивный эксперт Мишка Рейзин, участник самодеятельности Марик Ашкинадзе и Ромка Гладштейн.
Пассажирский поезд шел не спеша, даже на полустанках стоял долго, а, трогаясь, набирал скорость очень медленно. Было большой забавой играться с ним во время этих стоянок: похаживая среди лотков маленького базарчика, купить пирожок и, жуя его, щекотать себе нервы, стараясь не смотреть на поезд и тянуть до момента, когда услышишь, лязг буферов, — он означал, что поезд тронулся; только тогда начинать двигаться к нему, сдерживая шаг, лишь постепенно ускоряясь догонять свою подножку и хвататься за высокий поручень.
Забава эта скрашивала скуку пятидневного волочения, в течение которого главным моим занятием было лежание на верхней полке, прижав к ней пустой живот, подперев подбородок чахлой подушкой и уткнувшись лицом в окно. Я-то засыпал в этом положении, то просыпался, а картина за окном менялась мало: монотонно сменяющие друг друга леса и пустоши не создавали бы ощущения движения, если бы их бег не откликался в душе сознанием неумолимо расширяющейся пропасти между мной и домом. Было тоскливо, но думалось хорошо.
Думал я о маме. Вспоминал, что прощалась она со мной на удивление без сентиментальности, но в этом её характер: с трудностями она вступает в героическую борьбу, неизбежное принимает, не раскисая — стоически. Думал о том, что теперь экономически ей всё-таки станет легче. Думал о том, как бы мне лучше провозгласить свой переход из иждивенца чуть ли не в кормильца; думал, думал и придумал: из первой зарплаты куплю маме наручные часы.
Думал я о братишке. Ещё несколько лет тому назад я учил его рыбачить в Пушкине. Когда соседа не было дома, учил его играть в баскетбол в коридоре, ведущем из кухни в бывшую мою комнату. У нас был маленький детский мячик, а кольцо размером с ладонь я согнул из проволоки и подвесил, защемив в ставшую ненужной дверь в коридор из столовой. Опять со стыдом вспоминал эпизоды с казнью немцев и комнатой продлённого дня…
Сейчас ему 14 — уже не ребёнок. Детство его прошло без обычной щедрости, с которой оно наполняет память счастливыми моментами: не много их проглянуло в его душу за годы войны и послевоенной скудости.
Я пишу эти строки, поглядывая в солнечное окно из моего уютного кабинета, но мысленно как бы гляжу с верхней полки в то мутное стекло и, вспоминая братишку в те его годы, думаю сейчас, что не только детство у нас было разное, но мы с ним — очень близкие по сердцу, всё-таки немножко разные по нашей природе; если уподобить эту нашу природу деревьям, то я — пальма, которая найдёт и в тощей безводной почве то, чем можно питаться, а он — ива, которой нужна плодородная земля и много воды. Хотя, это сравнение я отношу только к радостям существования, но не к самому существованию. Последнее у него надёжно защищено духовно, — не даром мама дала ему имя победителя.
Он вспоминает теперь, что впервые услышал в себе голос этой защиты как раз в те дни, которые я сейчас описываю. Мама сняла для него в Зеленогорске дачу и приезжала только по выходным дням. Неделями он был совсем один и, совершая длительные прогулки по парку и близким лесам, мысленно разговаривал с природой. Вернее, ему казалось, что не он, а она — инициатор этих бесед, — ему нужно было только вслушиваться в её шёпот. И он услышал в нем слова о том, что жизнь шире, чем его бедная дача, шире, чем весь Зеленогорск и даже, — чем сами леса вокруг и его одиночество в них … что жизнь … «так широка, что видимые детали существования не важны, ибо они не соизмеримы с её безграничностью» — закончу за него я, как бы снова глядя с верхней полки в то мутное стекло…
Но вот — нечто, что нарушило монотонность бегущей картины за окном и оборвало абстрактные размышления.
На безлесных холмах вдали проплыли поваленные столбы с мотками ржавой колючей проволоки, оставшимися на них. Лагеря! Значит, и Юрга уже близко: завод в ней строился в большой степени руками невольников: уголовных и политических заключённых, так называемых «немцев-спецпереселенцев», вывезенных сюда с Поволжья в самом начале войны, ну и военнопленных немцев.
И в самом деле, очень ранним утром следующего дня в середине мая поезд затормозил и остановился. Мы топтались на площадке, но выходить не решались: толком ещё не рассвело и никаких следов станции рядом с поездом не видно.
«Выходите, выходите», — заторопила нас проводница, — «Это Юрга-2. Тут вокзала нет».
И мы стащили на землю наши чемоданы.
Холодно, пасмурно и полное безлюдье вокруг, хотя было сказано, что нас будут встречать.
Вдали виднеются дома посёлка, наверно, туда и нужно тащить чемоданы, но тут шальная, отчаянная лихость заменила во мне досаду и прежде, чем взяться за ручку своего чемодана, я решил издали поприветствовать своё новое поселение и, приспустив штаны, поклонился в противоположную сторону.
Я рисковал суровым осуждением, но ребята смеялись. Вскоре появился человек, торопливо идущий к нам. Это был встречавший нас секретарь комсомольской организации завода — Васильев. Коренастый и по-комсомольски бодрый, он крепко пожал нам руки и провозгласил: «Ну, теперь в Юрге у нас будет мужская баскетбольная команда!»
«Сберёг меня Б-г, задержав его, — подумал я, — не дал ему увидеть моё «приветствие»».
У дома, в котором он жил, нас встречал своей почти постоянной на его лице улыбкой Гриша Чеботарёв, который несколько лет играл в моей команде (он закончил на год раньше меня). Теперь он был заместителем Васильева и передавал свой баскетбольный опыт заводским девушкам, игравшим в баскетбол. Сцена встречи была радостной и энтузиазм встречавших заражал. У них мы и оставили свои чемоданы, пока нас временно не поместили в общий зал общежития Юргинского техникума.
Машиностроительный завод п/я 49, предложил каждому из нас выбирать специализацию; я выбрал конструкторскую, остальные — производство и технологию.
Отдел главного конструктора был небольшим. Двое из его ведущих конструкторов — Кацнельсон и Межебовский были недавними Военмеховцами, третий — Зеликман — «старик» лет пятидесяти, очень знающий инженер и чудной в своей какой-то крестьянской простоте человек. Именно к нему я был определён, так как должен был ждать допуска к секретной работе, а Зеликман вёл тогда нагрузочно-обязательный, но не уважаемый на военных заводах, гражданский заказ: производственную линию для отжима подсолнечного масла. Моим первым проектом было рассчитать и сконструировать зубчатый редуктор для отжимного пресса. В моём распоряжении был взятый из дома двухтомник «Детали машин» и кладовая в голове Зеликмана, который прежде, чем весело взяться за какой-нибудь трудный проект, обычно вздыхал и, выдавая в себе большого простолюдина, приговаривал: «Эх, трудно жить на свете одинокому», хотя сам одиноким не был. Небольшого роста, он был женат на очень крупной и действительно простой, крестьянского типа женщине.
Расчёт редуктора был типовым и трудности собой не представлял, но над конструкцией корпуса я надолго задумался: по расчёту редуктор получался двухступенчатым, а все типовые конструкции корпусов таких редукторов казались мне либо излишне тяжелыми, либо не технологичными для литья.
И вот, пришла идея! Это была первая оригинальная идея, с которой я начал всю мою долгую конструкторскую деятельность: шляпа! Форма шляпы с проломом посреди колпака позволила сблизить стенки корпуса и создать среднюю опору для промежуточного вала между двумя ступенями, используя плавно вогнутую вовнутрь стенку самого корпуса, — мечта для литейщиков!
Как же удивлён, но и польщён я был, когда услышал от Миши Рейзина, посетившего меня в Чикаго уже после развала Советского Союза, что и 40 лет спустя завод продолжает выпускать этот мой редуктор!
В общежитии мы жили недолго. Вскоре закончилось строительство нового дома на окраине посёлка, в котором нам на всю нашу пятёрку предложили квартиру на втором этаже из двух комнат с кухней. Нам предоставили и «мебель»: 5 железных коек, стулья, тумбочки к каждой койке и стол для кухни, которая, таким образом, превращалась в столовую.
Что ещё нужно для жизни? Тем более, что на первом этаже открывался «самый современный» гастроном, с винным отделом, украшенным «вечной» струёй шампанского, текущего по стене из барельефной бутылки по подсвеченной стеклянной трубочке в барельефный бокал.
Нужно сказать, что украшение работало только неделю после открытия гастронома, но нас это не очень огорчало, да и сам гастроном нам не очень был нужен: обедали мы в заводской столовой, а после работы, проделав, обычно пешком, путь в пару километров по прямой дороге, соединяющей проходную с посёлком, утыкались сразу в кафе-столовую №4, в которой утоляли вторым обедом свой волчий аппетит, да и выпивали немножко, если на это можно было наскрести что-то в кармане.
Кстати, из положенной мне зарплаты в 980 рублей в месяц, выделить сумму, достаточную для задуманного мной подарка маме, оказалось совершенно невозможно, но, всё-таки, я отложил несколько десяток (было принципиально важно — отложить что-то именно из первой зарплаты!). После нескольких зарплат были накоплены деньги для покупки женских наручных часиков ЗИФ; я послал перевод и указание Жорке, он купил их и, как сюрприз, широким жестом от моего имени преподнёс. (Эквивалентен ли этот подарок всему, что было затрачено, чтобы вырастить меня и довести до первой зарплаты, — пусть оценивают специалисты, но тогда, пусть они учтут и то, что мне — ну очень хотелось вещественно обозначить как свою благодарность маме за прошлое, так и свою полную самодостаточность в настоящем и ожидаемом будущем).
Тоже — кстати, — о дороге до посёлка. По ней ходил туда-сюда маленький автобус. Толпа, большая, чем он мог вместить, терпеливо ждала его у проходной, но, когда он подходил, набрасывалась на него как бы с намерением разорвать пополам вместо того, чтобы пытаться пролезть в заднюю дверь. В переднюю тоже лезли не только беременные. Именно туда всегда лез один наш здоровяк-конструктор, который при этом уже с верхней ступеньки оборачивался и бросал в возмущённую толпу внизу: «Я — инвалид войны, — у меня совесть потеряна».
Так что, по дороге чаще шли, чем ехали и летом это было приятно. Но не зимой. Особенно, — когда пурга. А пуржило там часто. И темнело рано. По заводскому радио в таких случаях делали в конце смен объявление с многократно повторяемым предупреждением не ходить в одиночку, а идти группами, обвязавшись верёвкой. Несмотря на эти предупреждения, почти каждую зиму были сбившиеся с дороги и замёрзшие, — как правило, это были сумевшие перед выходом в одиночку что-то выпить на заводе для храбрости и согрева.
В такие вечера я засиживался в кафе-столовой №4 подольше. Там было дымно, тепло, шумно и пьяно. И интересно. Так, в течение недели там появлялся по вечерам кто-то «нездешний»: паренёк лет восемнадцати в тулупе с мешком за плечами, в котором были кедровые шишки; он их дарил кое-кому и тогда его усаживали за столик и поили. Но он уже вваливался в кафе, будучи пьяным. А лицо у него с юношеским пушком было нежное, немного есенинское, в нем была для меня загадочность и однажды я перехватил его в дверях входящим.
— Откуда ты? — повторял я вопрос несколько раз, так как он не отвечал, а смотрел мимо меня в зал блуждающим взглядом. Наконец, отодвинув меня и задев мешком, проходя, буркнул:
— Выпал из поезда.
Я всё ждал, что когда-нибудь с ним можно будет поговорить, но не дождался: он всё время умудрялся поддерживать себя в пьяно-невменяемом состоянии; я бы и не запомнил его, если бы однажды, остановившись посреди зала, он не стал чётко декламировать свои стихи с монотонно повторяющимся рефреном:
Стучат колёса, дождь стучится,
И с крыши капает вода …
Вскоре я лишил себя возможности засиживаться вечерами в столовой: техникуму при заводе потребовался преподаватель и я взялся вести черчение и детали машин. Нужно было создавать конспект, а времени для этого не было, пришлось, получив в деканате примерный план курса, второпях готовить накануне очередную лекцию. Конечно, я не был доволен качеством своей работы, но в деканате меня успокаивали: это нормально — в первый год. На будущий год, когда уже будет готовый конспект, всё будет легче и лучше.
Но я чувствовал свою вину перед студентами — вечерниками, которые были взрослее и серьёзнее, чем я сам был ещё недавно в институте, и на экзаменах не поставил ни одной двойки: когда студент не мог правильно ответить на вопрос по билету, я давал ему книгу, раскрытую на нужных страницах, и отсылал в соседнюю комнату, — он там ликвидировал свой пробел в знаниях, пока я спрашивал следующего. Если и после этого его ответ не был удовлетворительным, я растолковывал ему суть до тех пор, пока она не доходила до него. Этой системой все остались довольны несмотря на то, что мои экзамены затягивались изрядно за полночь.
Взяв на себя преподавательскую нагрузку, я сам стал «вечерником», ибо должен был готовиться к лекциям после работы не в лучших для этого условиях.
В нашей квартире-общежитии расселились мы так: я, Мишка Рейзин и Валька Серебряный в одной комнате, Марик Ашкинадзе и Ромка Гладштейн — в другой, несколько меньшей. В нашу комнату я пытался внести следы благоустройства, которые хоть как-то отличили бы условия жизни в ней от спартанских. Валька принял в этом какое-то участие, Мишка — нет: после работы он, раздевшись, ложился на свою койку поверх одеяла и, продумывал технологические проблемы, возникшие за день в цеху. На предложение поучаствовать в затеянной мною суете он, глядя в потолок флегматично заявлял: «Хернёй занимаетесь, ребята». Не желая быть препятствием в нашем «украшательстве», он скоро оставил нас с Валькой вдвоём в комнате, переселившись во вновь открывшееся заводское общежитие.
Я теперь встречался с ним только на спортивной площадке, где у Мишки привязанность к баскетболу начинала расширяться интересом к капитану женской команды Алле Щерба, девушке спортивной и необыкновенно общительной.
А я продолжал искать возможности улучшить наш быт и в своём усердии дошел до фантастической идеи организовать домашние обеды. (Как не вспомнить мне тут мамины инициативы в Перми, по доставке обедов на-дом: её, её — ещё одна отметина на мне!).
Как же родилась эта идея? — Немцы. Нет, — конечно, не германцы-агрессоры, а мирные советские этнические немцы.
Миша Рейзин рассказывал, что на заводе работает много немцев из переселенцев.
Потомки добровольных переселенцев, расселённых на основании манифестов Екатерины II в Нижнем Поволжье ещё в 1760 году, и, получивших в 1917 году автономию в этой области, в 1941 на этот раз уже насильственно были переселили в Сибирь и Казахстан.
Им, конечно, не давали поднять головы: на заводе их использовали только как рабочих, но тщательные во всём, что делают, они занимали на заводе практически все позиции шлифовщиков и разметчиков. Жили они в Юрге особняком, образовав за городом свою деревню.
Туда я и направился в одно прекрасное воскресение.
Уже издали бросалось в глаза, что была она вся какая-то ладная: и компактнее и зеленее окрестных деревень, и заборчики у домов там были крашенные, не было видно поваленных.
Я объяснил — что ищу, и меня привели к аккуратно одетой в долгополое платье с фартуком, высокой, сухой женщине, которая, заставив меня подробно рассказать кто мы такие, согласилась прийти, чтобы посмотреть на нас всех и на наши условия для готовки. Общее собрание на кухне состоялось, и за умеренную плату она согласилась по воскресениям приходить к нам рано утром, брать выделенного нами дежурного и идти с ним на базар, чтобы сделать необходимые закупки. Обязанность дежурного — идти за ней по базару и класть в сумку то, во что она ткнёт пальцем, платить и тащить это домой, где она будет быстро готовить воскресный обед из трёх блюд на четверых.
Звали эту женщину Аделина и, не веря себе, — что это — реальность, мы начали по воскресениям кушать ароматные супы, уток с яблоками и компоты из ревеня, который Аделина растила в своём крошечном саду…
Увы! — не долго длилось наше счастье. Однажды, наш дежурный не встретил её в дверях. Зная, что им на этот раз должен был быть Марик, она от дверей позвала его:
— Марик, вставай!
Так как он не отвечал, закутавшись в одеяло, она подошла к его кровати, откинула одеяло от его головы и увидела там рядом с головой Марика уткнувшуюся носом в подушку женскую головку.
— Я ухожу, — провозгласила она, брезгливо закинув одеяло обратно на эти головы и отворачиваясь.
Я был уже наготове, Валька тоже вскочил, мы бросились за ней, наперебой объясняя что-то, обещая и уговаривая, но она шла к дверям, не останавливаясь, и только громко повторяла:
— Я ухожу железными шагами.
И Аделина ушла.
Осталась досада. На неё? — на Марика?
Мне было не только жаль так быстро потерять своё построение, но — и саму Аделину: она вызывала у меня большое уважение своим искусством готовить и интерес своим характером. Вызывала она и интерес принадлежностью к загадочной категории «спецпереселенцев»: я не успел услышать её рассказов.
Ещё раз заглянуть в жизнь этой группы людей помог рассказ того самого нашего конструктора-здоровяка, у которого «совесть потеряна». Забыв его имя, назову его условно Василием.
Он занимался в заводской спортивной секции штанги, был фанатиком в этом занятии и жаловался мне, — как тоже активному спортсмену, что у них нет ни тренера, ни учебных пособий.
И вот, однажды, он удивил отдел, взяв несколько дней отпуска не летом, а зимой.
Вернувшись, он доверительно рассказал мне историю.
Он узнал, что в Киселёвске работает на шахте классный борец и штангист Плюкфельдер, который поднимает свои результаты в подъёме штанги не по дням, а по часам и скоро может стать чемпионом страны. Василий поехал в Киселёвск, вечером зашел в спортклуб, как раз, в то время, когда Плюкфельдер тренировался там после работы, посидел там в сторонке, наблюдая за его долгой тренировкой без всякого тренера, а потом познакомился и сказал, что приехал из Юрги, специально, чтобы получить его совет.
Тот пригласил его к себе, усадил на единственный в комнате стул, сам, сев на кровать, достал из-под неё не глядя, бутылку кефира и, отлив Василию в стакан, стал сам пить из бутылки; пить и, прежде чем начать давать советы, стал рассказывать о себе.
В 1941 году ему было 13 лет. Вместе с другими этническими немцами семья была немедленно выселена в Сибирь, а брат и отец расстреляны. (Василий отметил, что Плюкфельдер здесь запнулся и прослезился: от усталости, наверно, — такая тяжелая тренировка сразу после дня работы в шахте, — ведь не пил же он!)
Плюкфельдер поставил пустую бутылку под кровать, достал оттуда другую и продолжал.
Его с матерью поселили в Киселёвске, где он с 14 лет и по сей день работает на шахте. Даже здесь, далеко от западной границы на немцев смотрят косо и лично избавиться от ярлыка и недоверия есть только один способ — успех в спорте.
Он почувствовал, что у него есть спортивные данные, а, значит, есть и шанс. Нужно только развить свои данные, нужно тренироваться.
В тренировке штангой нужно не только оттачивать технику, но и постоянно увеличивать нагрузку. — Это можно считать главным советом.
Второй совет, сказал Плюкфельдер, — это его личная находка. Дело в том, что, постоянно увеличивая нагрузку, натыкаешься на тупик: мышцы, скопив в себе слишком много молочной кислоты, отказываются работать. — Чтобы преодолеть этот тупик, — сказал он, — я после тяжелой тренировки никогда сразу не ем, а только пью кефир, который эту кислоту в мышцах растворяет. При этом он откинул одеяло и показал изумлённому Василию целый ящик с кефиром, который стоял у него под кроватью.
Не знаю в кефире ли дело, не знаю, помог ли «Василию» совет №2, но знаю, что Рудольф Плюкфельдер в 1958 году стал чемпионом СССР, стал «выездным», а в 1964 году стал олимпийским чемпионом. В моём сознании свойства его характера как-то объединились со свойствами характера «железной» Аделины в моём представлении о «немецком характере».
Зацепив штангу, вспомню и о баскетболе. Мужская команда, вроде, сложилась. Играл в ней я сам, играли и Гриша Чеботарёв, и Миша Рейзин. В жару (а летом случалось там на солнце — и выше 30!) мы, — четыре — пять человек, — целыми днями поднимали пыль на площадке с кольцами без сеток, но, людей, — хотя бы на две команды, на заводе не нашлось. Вообще, не было на заводе ребят, желающих заниматься летним спортом. Была, правда, ещё секция стрельбы, в которой я тоже поучаствовал, но там была не совсем «молодёжь» и, постреляв немного после работы из винтовки со снайперским прицелом по мишеням, в выходные дни всей секцией выезжали на берег реки Томь, где пили водку, и пьяные, зарыв бутылки в землю, соревновались в стрельбе по горлышкам.
Однако, был в городе ещё техникум, где в баскетбол играли. Из него я привлёк к нашим тренировкам молодого рослого парня, ставшего «столбом» в нашей «сборной города». Эту сборную завод отправил в Кемерово соревноваться на первенство области. Но команда наша была слабенькой и даже «столб» не помог ей добиться каких-либо приличных результатов.
Вспоминается и одно большое культурное событие, казавшееся особенно большим, потому что было одним.
Афиша единственного местного театра-кинотеатра-клуба «Луч» вдруг удивила всех
Своей афишей: «Вечер с Александром Вертинским».
Вертинский в Юрге Кемеровской области?
Это после: Москва — Константинополь — Варшава — Берлин — Париж — Иерусалим — Нью-Йорк — Шанхай — Москва???
Это казалось неправдоподобным даже тогда, когда я уже сидел в зале, видел на сцене живого Вертинского во фраке и, вбирал в себя потусторонние звуки и слова его «Доченек»:
У меня завелись ангелята,
Завелись среди белого дня!
…………
Вырастут доченьки, доченьки мои…
Будут у них ноченьки, будут соловьи!
А закроют доченьки оченьки мои —
Мне споют на кладбище те же соловьи.
«Луч света» пролил на это чудо Марик Ашкинадзе. Он был большим любителем театра и занимался в театральной студии, которой в клубе «Луч» руководил загадочный человек в бархатной жилетке.
Он был знаком с Вертинским когда-то и именно он пригласил его, совершавшего большое турне по городам и весям Союза, в Юргу.
Марик рассказал, что сразу после концерта «Человек в бархатной жилетке» уединился с Вертинским на всю ночь.
Я сразу представил себе этих двух человек зимней ночью глубоко в Сибири, — «выпавшими», вроде того пьяного поэта с мешком кедровых шишек, — выпавшими не только из поезда, но, вообще, из времени.
Вертинский сетовал тогда во время этой тайной встречи, что многие укоряют его в жадности к деньгам за эти его тяжелые гастроли. «Не понимают они, — говорил он в ту ночь, — жаден я к жизни, уходить из неё не хочу, но на всякий случай решил охватить последним взглядом всю мою громадину-Родину».
Ему уже было плохо на его Родине в те годы. Он жаловался на то, что власти теперь делают вид, будто он ещё не вернулся, жаловался на то, что никто не наказан за Сталинские «ошибки», — что Хрущёв, разоблачив эти «ошибки» лишь призвал почтить вставанием память 17 миллионов человек, замученных в лагерях; он жаловался на то, что понял, что никаких друзей у него здесь нет.
Вскоре после этой ночи, 21 мая 1957 года, у Вертинского был концерт в Доме ветеранов сцены им. Савиной в Ленинграде. Вечером этого дня он скончался в номере гостиницы «Астория».
Работа же моя тем временем уже стала уважаемой, то есть — секретной.
Зеликман в это время конструировал съёмные лыжи для полевой пушки, а мне поручил под своим руководством конструировать кронштейн для установки на неё прицела ночного видения. Кронштейн должен был крепиться на казённой части пушки за щитом, который нужно было в связи с этим модернизировать, предусмотрев в нём «форточку», которая должна прочно запираться завёрткой, не мешать прицелу «качаться» вместе со стволом и быстро откидываться при ночной стрельбе прямой наводкой. Первые образцы были быстро изготовлены, не обнаружили при сборке конструктивных дефектов и были отправлены на заводской полигон для испытания.
Привезли туда в крытом грузовичке и нас с Зеликманом. Была зима, ночью температура опустилась ниже 40 градусов и, хотя мы были крепко закутаны, долго быть на морозе было невозможно. Да и сам расчёт в солдатских тулупах не мог долго находиться у орудия.
Поэтому орудие было установлено в нескольких прыжках от будки с раскалённой печуркой внутри и столиком, на котором стояла бутыль со спиртом, графин с водой, десяток гранёных стаканов и мелко-мелко нарезанная колбаса.
Техника поведения была такова: хлебнув спирта, расчёт выскакивал наружу; начальник полигона, начальник сборочного цеха, военпред и мы с Зеликманом, дав время расчёту зарядить орудие, открыть форточку в щите и произвести наводку, делали то же самое. Мы были инструктированы при выстреле нагибаться, двумя руками зажимать уши и пошире раскрывать рот. На всякий случай, все в зубах держали спичку, потому что плотно закрытый во время выстрела рот обеспечивал разрыв барабанных перепонок. Постояв скорчившись у пушки во время выстрела, мы прыжками бежали в будку и хватали спирт, запивая его водой и нажёвывая кусочком колбасы.
Сколько раз это повторялось и попадали ли снаряды в темноте в цель, — не знаю, потому что, опьянев, бегал туда-сюда весело, но совершенно бессмысленно.
А пить спирт мы все научились в Юрге сразу по приезде. Нам объяснили, что возить сюда водку неэкономично: вода в ней — чистый балласт. Поэтому в Юргу прибывали бутылки с большой зелёной наклейкой и простой надписью на ней:
«СПИРТ ПИТЬЕВОЙ». Была в магазинах и водка, но спирт был дешевле, и мы привыкли к нему, пройдя короткий курс обучения; чтобы не сжечь горло, нужна точная последовательность действий: вдох — заглот спирта — заглот воды — выдох.
Выпивка — явление социологическое, требующее общества. Мы с Валькой Серебряным искали, конечно, прежде всего общество женское. В Юрге оказалась музыкальная школа с двумя молодыми женщинами, составлявшими её штат. Я зашел туда, познакомился и познакомил с ними Вальку. Некоторое время они составляли наше общество, но были они скучноваты и пили неохотно и — только вино.
Валька был сильный шахматист, участвовал в заводских турнирах и однажды позвал меня в компанию, которую должен был собрать его коллега по шахматам.
Он был москвич, уже не первый год бьющийся в попытках вырваться из Юрги и охотно находящий забвение в пьянках.
Подругой его в этом деле была… местный судья. Она-то и была хозяйкой нашего первого и многих последующих сборищ. Для нас с Валькой она пригласила двух «девиц»: Клару, — следователя местной прокуратуры и Дусю, — адвоката.
Здесь пили спирт и водку и скучно не было: быстро запьянев хозяйка затягивала песню. Она была уже на исходе своей молодости, с лицом не интересным, но была в нём видна готовность проявить и волю, и чувство. А голосом она обладала грудным и сильным. Пьяненькие, все легко воспламенились и, не стесняясь отсутствием голоса, подпевали. Песни пели тоскливые: о женском одиночестве — «Что стоишь, качаясь, Тонкая рябина», или об одиночестве мужском — есенинский «Клён ты мой опавший»; или разгульные, — такие как «Из-за острова на стрежень», или жалостливые, каторжные, как «В пустынных степях Забайкалья», или такие, наконец, где смысл вообще не нужен, где его заменяет настроение, как «Валенки, валенки».
С энтузиазмом пел и я. Может аукнулась во мне память о песнях, которые пела на кухне в Перми моя няня, но — скорее, — просто пение в состоянии опьянения вроде бы — хором, позволяет каждому удобно погружаться в его личную тоску.
Расходились поздно, Валька провожал Клару, мне приходилось провожать Дусю.
Если в хозяйке можно было угадать её занятие, — в ней сразу был виден сильный характер, то Клара на следователя похожа совсем не была: она казалась мягкой и была немножко по-детски смешливой.
Ничего не вспомню, что бы позволило судить о характере Дуси; никак не привлекла она меня своей внешностью, следовательно, и характер её был мне не интересен. А, вообще-то я был даже сердит на неё за то, что она называет себя адвокатом, унижая, таким образом, этот высокий титул, который носит моя мама.
Валькиного приятеля с расходящимися из этого дома никогда не бывало, он всегда оставался ночевать там.
Судьихе он приглянулся, она считала его своей собственностью и однажды, когда после её вызова он появился у нее не сразу, а только через несколько дней, она утром до работы напоила его и заперла дома. Три дня она держала его у себя, постоянно подпаивая, а он шел на это в надежде, что его уволят за прогул. Увы! — ему только вынесли выговор. Но он с помощью полномочной подруги упорно продолжал спиваться, пока, наконец, не учинил где-то пьяную драку, за которую был посажен в тюрьму.
На моей памяти это был первый из трёх случаев успеха, которым закончились упорные старания многих уйти с завода.
Законной, но не эффективной формой таких стараний, были заявления директору и письма в министерство.
Меня часто приглашали в семейные дома на застолья по разному поводу. Хозяевами были люди, уже осевшие в Юрге, как правило такие старания уже прекратившие. И, если в нашей холостой компании пьянка завершалась весело-тоскливым пением, то здесь был установлен другой ритуал, мне ужасно досаждавший; меня подводили к книжному шкафу с подписными изданиями, доставали оттуда толстую связку писем, трясли передо мной и поучали:
— Видишь, сколько мы писали? — говорили «старшие, — А толку — что? Учти наш опыт и не трать время на письма.
Хуже всего, то, что поучение завершалось, обычно пьяно-душевным советом: «Не терзай себя. Не теряя времени, — женись; возьмёте участок под огород, вам дадут квартиру и будете жить, как все мы живём».
Я видел практический смысл, заключённый в этих советах, видел, что и у Вальки, и у Мишки дело идёт к женитьбе и рос мой ужас перед неизбежностью такого будущего для меня.
Была очень холодная зима. Я, одетый не по-сибирски, часто простуживался. На этот раз это было серьёзно: я лежал на своей койке у окна без батареи (батарея была под окном у Вальки) с высокой температурой. В этот вечер у Миши Рейзина была свадьба. — И надо же мне было так некстати заболеть! Ребята, побрившись и,
надевши галстуки, отправились на торжество в дом невесты — Аллы Щерба, оставив меня слушать вой редкостной вьюги за окном у нюхать оставленный ими сильный запах одеколона.
Было обидно и я начал мысленно потихоньку производить ревизию моих ресурсов мужества. Для начала я просто сел на кровати. Потом — сам не заметил, как начал одеваться. Закутавшись во всё, что нашел, я высунулся из парадной и … захотелось вернуться: темнота и пурга были такой густы, что едва видна была выставленная вперед собственная рукавица. Но теперь возвращаться уже нельзя, противоборство становится даже интересно.
Дом Аллы был не так далеко от нашего, но добраться до него можно было только ощупью. Представляя себе расположение соседних домов, я перебегал промежуток между ними вслепую, пока не наскакивал на торец очередной стены; теперь нужно было найти угол с фасадом и, прижимаясь к его стене, двигаться до другого угла, где набираться мужества для следующего броска. Высунувшись из-за очередного угла, я увидел нужный дом, — вернее, не сам дом, а одну парадную его, над которой в патрон была ввёрнута стосвечовая лампочка; дверь в неё была открыта настежь и припёрта кирпичом, из неё валил пар, который, смешиваясь с вихрями снега образовывал под пузатой лампочкой огромный бурлящий световой шар, будто там, — в глубине вселенной рождалась новая звёздная формация.
Ввалившись в спасительную дверь, я увидел несколько ступенек вверх и там, на площадке перед дверью в квартиру стоял крупный мужчина с бутылкой водки в одной руке и двумя стаканами на широкой ладони — в другой. Это был Аллин отец. Несмотря на то, что веселье уже давно шло полным ходом, он время от времени выходил на лестницу, чтобы встретить опоздавших; с каждым гостем в отдельности он уже здесь, — перед дверью выпивал за счастье своей дочери.
Я хлебнул свои полстакана — как воду и вошел в дымную кухню, где было полно еды и ещё больше водки. В толпе едва можно было протиснуться, но Мишки не было видно. Меня послали раздеваться в спальню, где все сваливали свои пальто. Войдя туда, я увидел Мишку, который сидел там в темноте среди груды одежды. Охватив низко опущенную голову руками, он опирался локтями о колени широко расставленных ног.
— Мишка! — позвал я.
— Фел, это ты?
— Да, это я. Тебе плохо?
— Что здесь происходит? — спросил он, не поднимая головы, — Или кто-то женится?
После следующих полстакана на кухне, я уже плохо помню, как попал в столовую, где был, наверно, не долго и откуда вынужден был возвратиться в спальню, чтобы всерьёз и надолго занять там в темноте Мишкино место.
Что это было: я «перемог» простуду, как Иван Денисович, волевое усилие в борьбе с температурой и пургой, тому причина, или чудодейственные свойства жестокого опьянения, — не знаю, но наутро через день после той ночи я почувствовал себя вполне здоровым.
Однако, если можно допустить, что водка спасла меня от воспаления лёгких, то мой сибирский опыт определённо говорит мне, что для забвения она — средство, действующее слишком кратковременно.
Однажды, прогуливаясь с Валькой у полотна железной дороги, которая недалеко от нашего дома вела на кирпичный завод, я попросил его сфотографировать меня, севшим на пустую товарную платформу.
Он сфотографировал меня, удивляясь: — зачем так?
Но у меня появилась внезапная мысль, что такой снимок будет символичным: в нём отразится назойливо жужжавший во мне вопрос: как уехать?
Увидев эту забытую на путях платформу, я тогда вдруг представил себе, что столкну её с места, разгоню, вскочу, и докатит она меня до Ленинграда.
Это фото сейчас доказывает мне, что, думая о бегстве, я тогда уже отбросил спивание как негодный путь.
А пока что, я писал письма в министерство.
Оказалось, что писание писем мне интересно само по себе: ведь я писал их не только в министерство, но и домой!
Я заметил это за собой уже давно, а однажды, когда, сидя на галёрке в Военмеховской аудитории, я писал письмо своей новой южной знакомой, я почувствовал, что ко мне заглядывают. Это был Миша Сур, сидевший рядом со мной и продолжавший писать свой роман. Он сказал, что, подсмотрев строку, он прочитал кусок, — ему стало уж очень интересно; он извинился, но спросил: — А ты знаешь, что ты — писатель?
Да, это был тот Миша Сур, который писал большой роман, проходя студенческую военно-морскую практику в Кронштадте. Именно он был первым, кто назвал меня так. Интересно, издал ли он свой роман? Стал ли он писателем?
… Отвлёкся, — сейчас речь идёт о писаниях в министерство…
Среди пишущих в министерство «страдальцев» вроде меня был ещё москвич Миша Хургин, оставивший в Москве одинокую, больную мать. Все свои летние отпуска он проводил с ней, но в конце его отпуска в 1955 году мать положили в больницу. Срок отпуска истёк, а мать оставалась в больнице, и Миша не вернулся на работу. Я не был с ним близок и не знал, звонил ли он на завод, писал ли заявления; — не знал деталей этого промежутка истории, но я узнал конец её, — весь завод узнал.
На исходе этого года толпу идущих на работу людей встретил лист бумаги, прибитый к воротам проходной:
«Выписка из постановления … Народный суд … района города Москвы рассмотрел дело … Хургина Михаила… Суд признал Хургина Михаила … виновным в нарушении Указа … от 26 июня 1940 года, … и приговорил к тюремному заключению … ОСУЖДЁННЫЙ ВЗЯТ ПОД СТРАЖУ В ЗАЛЕ СУДА».
Итак, это был второй случай успеха, которым закончились упорные старания уйти с завода.
А третий случай был — мой.
Несколько дней кряду, уходя вечером с работы, я оборачивался и читал ещё и ещё раз этот однозначный ответ на мой мысленный вопрос, который я задал себе при виде пустой платформы на путях: «а что, если я …». В один из таких вечеров я увидел, что ветер уже сорвал объявление с нижних гвоздей и оно трепыхалось, грозя вот-вот улететь. Вокруг никого не было, и я воровато снял его с оставшихся гвоздей, сложил вчетверо лист и засунул в карман пальто.
Что двигало мною в этот момент? — во-первых мною двигало отвращение: вывешивание приговора на воротах напоминало средневековую казнь на лобном месте; к отвращению примешивался интерес к фиксации фактов истории, коим я оказывался свидетелем, и, наконец, — оптимизм: чувство, что будет время, когда сама эта бумажка станет уликой обвинения.
В мае следующего — 1956 года я получил телеграмму от мамы: «благополучно срочно позвони». Тревога, вызываемая вторым словом «срочно» снималась первым словом «благополучно», и, всё же не без беспокойства, я сразу позвонил.
Голос у мамы был спокойным, но сухо-деловым. «Ты скоро уходишь в отпуск, говорила она, — возьми с собой всё, что тебе нужно из твоих вещей: ты туда больше не вернёшься». Я хотел было открыть рот, но попытка рассказать случай с Хургиным была на корню прервана требованием: «Слушай меня внимательно и ни с кем не делись тем, что узнаешь. Мы, в юридической консультации получили бумагу с грифом «Строго для служебного пользования». В ней сказано, что Указ от 26 июня 1940 года отменен указом от 25 апреля 1956 года в части, касающейся судебной ответственности за самовольный уход с работы. Перед отъездом оставь у директора заявление с просьбой уволить тебя по собственному желанию». На этот раз я успел открыть рот, чтобы сказать, что месяц тому назад я уже подал очередное подобное заявление и у меня просто не возьмут новое, но мама повторила приказ: «Напиши заявление, как я тебе сказала, поставь дату и вручи его лично или оставь на столе секретаря директора».
В моих праздничных приготовлениях к отъезду был только один неловкий момент: когда в последний день, сдав чертежи в первый отдел и очистив свой рабочий стол, я, перед самым выходом с завода, вручал своё заявление очень приятной и сочувствующей мне секретарше директора, она смотрела на меня с беспокойством: «Феликс, вы забыли, что только недавно уже подавали такое заявление?» Пришлось оставить его на столе и попрощаться дурак дураком в её глазах.
(продолжение следует)
Оригинал: http://z.berkovich-zametki.com/y2020/nomer5_6/faranovich/