Из воспоминаний
Эти воспоминания записывались “на коленке”, в процессе разговоров в гостевой книге. Там же, в архивах гостевой они и погребены. Здесь я собрал байки на еврейские темы. Несколько историй (о поступлении в институт и о студенческой жизни) не стал включать, они публиковались раньше в Мастерской.[i]
Еврейская самоидентификация
Мои школьные годы прошли в провинциальном украинском городе, который городом-то стал в хрущёвские времена, когда там развернулось строительство “большой химии”. Помимо крохотного центра с памятником Ленина и дюжиной приличных каменных домов, город представлял собой скопище призаводских посёлков, состоящих из облезлых панельных пятиэтажных “хрущоб”, более ранних барачных двухэтажек и “частного сектора” — хат, хибар, сараев, огородов, курятников, голубятен, перемежающихся пустырями и зарослями кустарника. А недалеко от нашего дома (мы жили на самой окраине, за вокзалом) еще располагалась танковая часть с полигоном и стрельбищем — вот уж раздолье для пацанов… Это был ещё не город и уже не деревня, а эдакая сплошная слобода, рабочее предместье, заселенное пришлым людом, который пригнало, как листья ветром, и зашвырнуло на тамошние стройки со всех краев Союза…
Слово “жид” звучало. Но… точно так же русских ребят дразнили “кацапюрами”, а те в ответ украинцев — “кугутами”. Слово “хохол” было не бранным и употреблялось как самоназвание. Но зато бранным почему-то считалось безобиднейшее слово “вуйко”, которым дразнили выходцев из Галичины. Двое поляков в нашем классе были, естественно, “пшеками”. А вполне славянские ребята — дети военных, служивших ранее в ГДР (в нашем “посёлке” жили офицеры соседней воинской части), все сплошь именовались обидной кликухой “гансы”. В общем, советская дружба народов цвела и пахла. А ещё был у нас в классе парень, который числился греком. Так его буквально изводили, обзывая “дреком”. Семантика этого далеко не славянского словечка была всем прекрасно известна — Западный край, черта оседлости. Вероятно поэтому, кстати, слово “жид” почти не имело негативной коннотации: в польском языке это нормативная лексика, в украинском — была таковой совсем недавно, а в “суржике”, на котором изъяснялось тамошнее население, — звучало не так резко и злобно, как по-русски. Но дело даже не в этом. Дразнилки так сказать этнические были довольно безобидными, куда завзятее изводили толстяков (“жиртрестов”) и рыжих. Дети, вообще, очень жестокие существа — не вполне еще человеки, а уж в рабочих слободках середины прошлого века нравы царили — как в собачьих сворах…
Но лично мне было довольно комфортно: сам я никого не дразнил и меня не трогали. Причин две. Во-первых, не было во мне никакой неопределенности, неоднозначности — я ничего не скрывал и потому был неинтересен для окружающих. Ведь дети чутьем, прямо-таки звериным, улавливают малейшую слабину, фальшь, больное место и принимаются именно в это место бить. Без устали и без пощады. Если мальчик стесняется своей комплекции или происхождения, очков или прыщей, — именно этим его и будут изводить. Я же не стеснялся. А вторая причина: хоть и не любил особо драться, но и не уклонялся. И был достаточно крепким парнем, чтобы постоять за себя. Вот и всё. Кстати, тот паренёк, которого дразнили “дреком”… Его мама была, как в наших краях говорили, «панна з децком» — растила его сама. Моя мама с ней была знакома и много позже, уже взрослым, я узнал, что она, естественно, была никакая не гречанка, а еврейка. Решила облегчить сыну жизнь. Ну и “облегчила”…
О первом своем знакомстве с “национальным вопросом” сам я не помню, рассказываю со слов мамы. Года в четыре-пять я вернулся как-то со двора и сообщил ей:
— А ты знаешь, мамочка, есть такие очень-очень плохие люди — евреи.
— И кто тебе это сказал?
— Витя.
Тогда мама сообщила мне, что я — еврей, она с папой — евреи, бабушка с дедушкой, любимая тетя, другие родственники — все евреи. Так что у меня есть выбор: согласиться с авторитетным мнением соседского Вити и считать всех своих родных и себя, в том числе, «очень-очень плохими людьми» или…
— Витька — дурак!
Так я тогда отрезюмировал, решив для себя вопрос самоидентификации раз и навсегда…
А с явным, неприкрытым антисемитским выпадом я столкнулся, пожалуй, лишь однажды. Было мне лет тринадцать. В нашем классе появился новичок. То есть, был этот Стасик не совсем уж неизвестным — жил в частном секторе на границе нашего поселка и ходил в другую школу, но зачем-то в конце учебного года перешёл в нашу (сейчас мне понятно, зачем: учился он плохо и таким нехитрым маневром его отмазали от второгодничества). Так вот, поначалу он присматривался к ребятам, а класс, как водится, присматривался к нему. Был он такой низенький, розовощекий, пухленький (но не “жиртрест”), ничем особо не примечательный мальчик. Ну и ладно, мне он был неинтересен…
И вот однажды, вываливаем мы после уроков на школьный двор. Перед тем, как разойтись по домам, еще минут десять мы обычно расслаблялись после долгого сидения в классе — прыгали, боролись, толкались, беззлобно цепляли друг друга. Как вдруг, гляжу, этот новенький Стасик обращается вроде бы ко мне:
— Абраша, Абраша… а вот когда вы свой хлеб жидовский — мацу — за обедом жрёте, вы зачем её в кровь макаете? Вкуснее так, с кровью?..
Я тупо на него уставился, силясь понять, к кому он обращается. Если ко мне, то при чём здесь какой-то “абраша”? Наконец, до меня дошло, что явно ко мне и явно с чем-то обидным. Это повергло меня в ещё большее недоумение, поскольку был он на голову ниже, неспортивной комплекции, шансов против меня — ноль (видно, в прежней школе он измывался над каким-то интеллигентным еврейским мальчиком и пришёл к выводу, что все евреи беззащитны)… Вокруг засмеялись и тут я, как очнувшись, врубился в смысл сказанного. Это была не обычная дразнилка «жид, жид — по веревочке бежит», лениво выкрикиваемая от нехрен делать. Это было оскорбление. Ярость накатила и я бросился на обидчика…
Избил его крепко. Хорошо, ребята вовремя оттащили. Стасик поднялся на ноги и отбежал на безопасное расстояние. Размазывая кровь и слезы по лицу, крикнул:
— Я отцу всё расскажу — он тебя, жидяра, прибьёт.
Это была с его стороны фатальная ошибка. По дворовому кодексу впутывать в наши разборки родителей считалось западло…
Но история на этом не кончилась. Кто-то из ребят жил с ним по соседству и стал свидетелем её продолжения. Бедный Стасик не учёл, что его отец работал прорабом у моего отца. И поэтому, когда он явился домой и рассказал о драке с сыном главного инженера, папаша схватился за ремень и тут же на подворье ему всю задницу излохматил. Как рассказал очевидец, папаша орал: «Ты меня, падлюка, работы лишишь!» Стасик же визжал, как недорезанный кабанчик. Репутация его была погублена вконец.
Противнее всего, что папаша Стасика, когда охолонул и рассудил что к чему, то, глядя на своего сынка (у меня же и в мыслях не было ябедничать родителям), наказал видать ему срочно исправлять положение и «кровь из носу» со мной задружиться. И вот чуть ли не на следующий день с ещё незажившими синяками стал этот Стасик ко мне назойливо ластиться и набиваться в друзья. Неумело, неискренне, но очень настойчиво. Мне даже пришлось как-то раз у них в гостях побывать — помню одинаково пухленькие морды Стасика и его папаши с ласковыми улыбками и недобрыми кабаньими глазками…
И всё-таки, запомнилась мне эта история — банальная подростковая драка — не сама по себе. Нелепая и страшная судьба Стасика тому причиной…
Прошел год, он опять забалансировал на грани вылета и папаша снова перевёл его куда-то в другую школу или ремеслуху, уже и не помню. Прошла ещё пара лет, как вдруг наш посёлок облетела весть, что Стасик и один шкет по кличке Любзик (тоже недомерок, только тощий, вертлявый такой гадёныш) арестованы за изнасилование. В нашем «городе Большой химии», где чуть ли не половина мужского населения были “химиками” (условно-досрочно освобожденными) арестами-посадками удивить было нельзя. Но статья… Парни обычно садились за хулиганство (если в драке кого крепко изувечат) или воровство по пьяни. Из нашего класса человек пять село. Помню, два брата-близнеца (дети врача!) как-то напились, показалось мало, а магазин уже закрыт — взломали дверь, тут же опростали по бутылке и свалились замертво; милиция приехала и перенесла их бесчувственных из магазина в воронок. Вот это — обычная история. Но чтоб изнасилование… Даже в воровской, преступной среде это считалось преступлением и выжить на зоне с “грязной” 117-й статьёй было ой как тяжко…
Потом был суд, на котором всплыли невообразимые подробности. Жертвой этих двух “мачо” стала спившаяся побирушка, отставная вокзальная проститутка. Работать по специальности она уже не могла и жила тем, что собирала и сдавала бутылки. За стакан дешёвого шмурдяка она с радостью одарила бы сопляков своей любовью совершенно добровольно. Зачем они такое отчебучили, понять невозможно. По пьянке, конечно, но чтоб ещё избить и — самая гнусная деталь — ограбить, отобрать у убогой полтора рубля мелочью, дневной её заработок…
Несчастный отец Стасика продал всё, что мог, пытаясь отмазать сына. Вроде удалось с жертвой столковаться, но на беду попало это дело под очередную кампанию по «усилению борьбы» с чем-то там и… загремел Стасик на десять лет по страшной статье. И сгинул на зоне…
Вспоминая те далекие годы (конец 50-х и 60-е), подытожу так: это было “тихое” время и бытовой антисемитизм (а ребенок-подросток только с бытовым и мог сталкиваться) пребывал в латентной фазе, почти не выделяясь на фоне обычной советской «дружбы народов». Оговорюсь, тут многое зависит от многих обстоятельств. Возможно, в то же самое время, в том же самом городе какой-нибудь еврейский мальчик подвергался издевательствам. Достаточно, чтобы в классе или во дворе завёлся один подонок, которому не дали вовремя по рогам. Кроме того, очень многое зависит от внутреннего самоощущения подростка — страдает ли он сам от своего происхождения.
Что до меня, то в детстве у меня сложилась довольно дикая (надо признаться) теория, что евреи — это что-то вроде аристократии, лучшие люди. Типа того, что вот живет человек правильно и порядочно, а ему за это присваивают почётное звание «еврей». Ну а остальным конечно же завидно, вот они и злобятся. Я эту теорию словами не формулировал, но чувствовал, ощущал себя примерно так, что мне вот посчастливилось родиться евреем (вроде как наследственным дворянином), а другим — не повезло. Понимаю, что теория глупая донельзя, но у неё были основания. Я видел, как живут вокруг неевреи — слободские обыватели. И я видел как живут евреи — мои родители и родственники…
Из всей родни только мой отец поднялся высоко — в главные инженеры треста. Еще несколько тёток и дядек были с образованием: инженер-проектировщик, библиотекарша, чертёжница. В основном же родня обреталась в Киеве на Подоле и работала на местной швейной фабрике; механик по швейным машинам — это была фамильная профессия. Большим достатком там и не пахло, а подольские хоромы (на улице Смирнова-Ласточкина) с “удобствами” во дворе сейчас вспоминаю с содроганием. Но… в этих бедных еврейских домах было чисто и вкусно пахло, там заботились о детях, там садились все вместе за стол и ели из тарелок, а кровати были застелены белым чистым накрахмаленным бельём, взрослые там не орали друг на друга и не дрались, матери не ходили в синяках, а отцы не валялись после получки пьяные под забором…
Были, были-таки у меня основания гордиться своим происхождением. Потом, конечно, стал я старше, уехал в Киев, познакомился с прекрасными, образованными, культурными украинскими и польскими семьями, убедился, что человеческое достоинство присуще отнюдь не только евреям. С другой стороны, пришлось столкнуться мне с редкостными подлецами, оглушительными дураками и даже запойными пьяницами из числа дорогих моих соплеменников. Так что, экспериментальным путем пришёл я к заключению, что нет большой разницы меж людьми, все — хороши. И всё же… И всё же, где-то в глубине души, из детства, осталось: мы — соль земли.[ii]
Правда мифа
Читаю статью Эллы Грайфер «Холокост вчера, сегодня и…» Ну что тут скажешь — очередная выдающаяся работа (спрашиваете, как это может быть, чтоб одновременно и очередная, и выдающаяся? а вот так, у этого автора — может). Редкое сочетание мудрости, здравого смысла и кинжально отточенного стиля:
… огромное большинство евреев не только что в диаспоре, а даже и в самом Израиле, оказываются в ситуации гофмановского Бальтазара: Он-то к окружающим обращается в полной уверенности, что они реагируют на его слова и действия, в отчаянии и растерянности пребывает оттого, что реагируют они, вроде бы, совершенно неадекватно. А они-то на самом деле его не видят. Они видят крошку Цахеса… Ты к нему — по-людски, говоришь на общем с ним языке. Не только в смысле лексики и грамматики, а в смысле общей социальной принадлежности: одни книжки читали, за одной партой сидели, в одном дворе гоняли мяч… А он тебя не видит.
… придя однажды с работы, обнаружит наш самоотверженный борец с колдовством пропажу собственной супружницы. И не помогут никакие свидетельства о всегдашнем ее благочестии… Не менее десятка соседок подтвердят хором, что своими глазами видели, как она летала на метле. И возведет тогда несчастный очи свои горе, и взглянет на календарь, а на нем-то как раз и значится год 1937…
В подтверждение тезиса, что они нас НЕ ВИДЯТ, то есть рассматриваемой автором в ряде работ концепции мифологизированности массового сознания, подгонки картины окружающего мира под заранее заданные лекала коллективных предпочтений, предрассудков и фобий, поведаю историю, крепко засевшую в моей голове. Давно, еще в начале 60-х, мой дед мне её рассказал.
Дело было в Сталинграде. Командир полка поехал на левый берег в тыловое управление защищать заявки на снабжение. Вернувшись мрачнее тучи, молча швырнул бумаги деду (он был его замом по хозчасти). Все заявки были изрядно “порезаны”. Сидели молча… Наконец, прекратился обстрел, они вылезли из блиндажа на воздух и тут командира прорвало:
— …приезжаю в штаб дивизии, а там этот жид Василенко! И что он мне говорит, гад? Вы мол там химичите с числом раненых, отправленных в тыл. Вам бы только лишние пайки ухватить, обжираетесь там. Представляешь, Исак! Сидит такое падло — кабан краснорожий, сам впоперек себя толще и в чём нас упрекает? Обжираемся мы тут, на передовой! А что они там сами творят… между нами… он там такие свои еврейские гешефты крутит…
— Василенко? Степан Охримович?
…Дед его знал. Этот Василенко начинал свою стремительную карьеру у них в полку. Человек совершенно безграмотный, неразвитый, говоривший на дикой смеси украинского и русского («цэ это значыть») и при том бессовестный карьерист и вор, он явно пришёлся ко двору, гордился, чуть ли не бравировал своим безупречным происхождением — даже не из батраков, а из босяков, из распоследней пьяни, голоты перекатной, поднявшейся в Голодомор, при раскулачивании. И с той поры неизменно поднимавшейся по социальной лестнице. Громадная, раскормленная туша, с красной, заплывшей жиром харей — всем своим видом он внушал неприязнь. Была у этого Василенки одна только положительная черта: красивый голос, которым он задушевно “спивав украиньськи народни писни”…
«В общем, — подытожил дед, — если он еврей, то меня смело в китайцы зачисляй»…
— Василенко? Степан Охримович? Еврей?
— Ну да! И ведь что характерно, Исак, посмотри вокруг. На передовой, в окопах кто? Такие, как мы с тобой, — русские. А в тылу кто гешефты крутит? Такие, как он, — евреи…
Тут уж я не выдержал:
— Дед! Ну ты бы сказал ему, кто ты сам? Имя, фамилия, внешность!
— Да, какая там внешность, мы же с ним вместе с 35-го года служили, он мою анкету наизусть знал. Тут дело другое…
Их полк до войны в Виннице квартировал, там же и комплектовался. Процентов до 20-ти личного состава составляли Абрамы да Янкели. Но… дело совсем в другом.
А в чём другом, дед так и не объяснил. Потому и врезался этот разговор мне в память. Многие годы спустя, взрослым человеком (деда давно уже на было) понял я, что людям не так важно, что есть на самом деле, как то, что должно быть по их картине мира.
И вот картина, что была в головах миллионов людей о ту пору, вмещала страшную войну с проклятым немцем; не придуманную интеллигентскую, малопонятную “интернациональную помощь” в экзотической Испании или там у черта на куличках в Халхин-Голе, а самую что ни на есть защиту своего дома, жены и детей — дело кровное, родовое. И сидящий рядом со мной в окопе — брат мой, русский… ну ладно, славянин. А вот вечный антипод, кого от века презирал и опасался — жид, он на роль брата никак не годится. Именно поэтому, от безошибочного нерассуждающего чутья и вопреки межеумочной, пошлой действительности: сидящий рядом со мной в окопе — пусть он хоть Изя, хоть Шапиро, хоть какой ни есть носатый, картавый, он — русский. А отсиживающийся в тылу (неважно, это мифический Ташкент или левый берег Волги у Сталинграда) ворюга-интендант, пусть он хоть Степан, хоть Василенко, хоть как там “Рэвэ та стогнэ” спивае, он — еврей. И точка!..
Вы помните, как актуален был в 50-е, 60-е, 70-е (пока жива была память о великой войне) миф о евреях, поголовно гужевавшихся в Ташкенте, еще и нажившихся на всенародном горе. Ташкентский фронт![iii] И ничто, никакие цифры статистики, никакие персональные примеры не могли этот миф не то что опровергнуть — оспорить, поколебать. Потому что он был органичным компонентом картины мира в головах миллионов людей.
Моня
В детстве мне приходилось ходить с тёткой на обед к её свекрови, они жили по соседству. Это был такой скучный обязательный ритуал раз в неделю. Зачем брали меня — ума не приложу. Но… неважно. Я хорошо запомнил свёкра — уже немолодого человека, щуплого седого очкарика, такого хрупкого, что, казалось, дунешь посильней — он рассыпется. Это был тихий, скромный человечек, до пенсии проработавший библиотекарем. Его жена имела исконно еврейскую профессию — учительница русского языка и литературы. Уровень достатка легко можно представить. Всю жизнь прожили они в двухкомнатной коммуналке, где вторую комнату занимало чуть ли не со времен Гражданской войны большое и шумное семейство «передового рабочего». Эти милые люди солили в ванной огурцы, регулярно нажирались дешевым шмурдяком, дрались и блевали в общем коридоре, где висели гроздьями велосипеды, санки, корыто для младенцев, ожерелья лука… так что, войдя в квартиру, надо было быстро просклизывать в комнату к еврейской паре, разгороженную на две клетушки, т.к. с ними жил младший сын, впоследствии — с женой, а ещё впоследствии — с крикливым младенчиком…
Так вот, этот робкий, тишайший человек, ни разу на моей памяти не повысивший голос (звали его Моня, отчество не помню), в Гражданскую — шестнадцатилетний щуплый еврейский мальчик-очкарик — был ЧОНовцем. И его как-то «злые кулаки», сопротивлявшиеся продразверстке, сиречь, украинские крестьяне, у которых нагрянувшие из города грабители внаглую отбирали урожай, подстерегли, искололи вилами и бросили подыхать, а он чудом выжил… И прожив всю последующую жизнь по сути полунищим, он сохранял, однако, какую-то религиозную, восторженную коммунистическую идейность, выглядевшую в 60-е годы уже то ли идиотизмом, то ли преждевременным маразмом.
Я, зная его героическую биографию, смотрел на него с любопытством и недоверием. Не мог тогда внятно сформулировать, но ощущал какую-то диспропорцию: этот узкоплечий, со светлыми, как выцветшими, голубыми глазами и как бы смущённой, будто он всё время за что-то извинялся, полуулыбкой… ну нет, никак он не вязался с образом «героя Гражданской». Вот их сосед — дядя Степан — массивный, “кремезный”, шумный, зло-весёлый, отпускавший матерные шуточки когда тверёзый и страшный в пьяном раже… его, да, можно было представить в кожанке и с маузером. А интеллигентнейшего библиотекаря дядю Моню… нет, никак.
Но правда истории в том, что если красноармеец Степан — безграмотный пьяный жлоб — ещё мог бы когда сжалиться, не забрать весь хлеб или не расстрелять пленного (такого же неграмотного, как он, крестьянина-работягу), то идейный комсомолец Моня не ведал жалости ибо… ибо любил… всеми силами души страстно любил он “народ” и жаждал притащить неразумного упрямца в “светлое будущее”, в рукотворный рай, мостя дорогу к этому раю человечьим мясом и костями…
Поэтому, когда очередной форумный моня говорит, что он с революционными матросами постучится в дверь, я верю — постучится. С ордером какой-нибудь местной ЧеКа. Вполне способен. Во славу «Пролетарской Революции», «Аллаха Всемилостивейшего» или «Прогрессивной Демократии» — это уже декорум, несущественные детали… Может лично он и не сподобится своего счастья — родился то ли слишком поздно, то ли слишком рано. Но его юные «братья по маразму» — у них ещё всё впереди. Хочется надеятся, что у здравомыслящих людей хватит решимости поступить с ними так же, как спаситель финского народа Маннергейм — с их идейными предками в 1918-м.
И будет им вдосталь свинца и крепкой пеньки.
Еврейский дурак
Да, дурак это не глупость — это ум такой. От Гоголя и Щедрина, до Шукшина и генерала Лебедя, сколько светлых голов участвовало в изучении, систематизации, анализе феномена русского дурака. А вот еврейский дурак всё ещё терпеливо ждёт своего исследователя. Вношу скромную лепту в еврейское дураковедение.
В 70-е работал я в одном небольшом КБ. И был там дядька лет сорока, тихий, скромный конструктор, который целый день слушал транзисторный приёмничек… Дурак! Редкостный, чистейшей пробы, беспримесный дурак! Как многие заводские инженеры был он мастеровитый рукодел и для своего транзисторного приёмничка, чтобы жужжал всегда около уха, соорудил хитрый держак, крепившийся к брючным подтяжкам. И ладно бы слушал какую-нибудь музычку, так нет — Центральное Радио с бесконечными «вестями с полей». А что особо ужасно, он с неподдельной радостью и энтузиазмом пересказывал окружающим услышанное: что хлобкоробы, дескать, Бурятии надоили по 15 центнеров с каждой свиноматки, а на рисовых чеках Заонежья старанием местной парторганизации заколосился озимый багульник. Я поначалу думал было, что это такое дерзкое фрондёрство, “глумление над святынями” под маской юродивого. Нет! Он искренне во всю эту хрень верил. Помню (много позже) он первым услышал по своему приёмничку о вводе “ограниченного контингента” в Афганистан:
— Ура! — воскликнул со своей всегдашней идиотически-восторженной улыбкой, — теперь будет в Союзе шестнадцать республик, будем туда по профсоюзным путёвкам ездить!
Можете представить, как он раздражал свом плакатным энтузизизмом местное партийное начальство. Идёт какое-нибудь собрание, он тут как тут, тянет руку:
— Товарищи! Я утром за завтраком читал призывы ЦК КПУ, — (ну кто, скажите на милость, кто, кроме этого дурака, читал по утрам за завтраком призывы ЦК КПУ?) — там очень правильно говорится о бережном отношении к инвентарю и инструменту. Мы, конструкторы, недостаточно бережно относимся к карандашам…
— Арон Муневич! — вмешивается секретарь парторганизации — Спасибо! Мы вас поняли, садитесь.
— … если каждый конструктор сэкономит в месяц один карандаш… в масштабах Союза…
— СА-ДИ-ТЕСЬ!
Кому, как ни партийному начальнику, знать, какой геморрой сулят инициативы искреннего дурака… Но вот что интересно: такая сверхнаивность вроде бы должна была приводить его к конфликтам с действительностью. Ничуть нет. Дурак это не глупость — это ум такой. Как-то в голове у дурака мирно уживались прекрасные идеалы теории и свинцовые мерзости практического воплощения оной. То, что он сам, по общему мнению — отличный конструктор, работал не ведущим специалистом в каком-нибудь солидном Гипростроме на Крещатике, а рядовым инженером в третьеразрядном КБ на задымленной окраинной промзоне, куда только добираться полтора часа. Что в обожаемую им партию его никогда не примут. И готов был не просто мириться, но «благодарно принимать»…
Вот и думается мне иной раз, а не Арон ли Муневич, постаревший, вывезенный детьми-внуками в Германию, не он ли вещает на интернет-форумах, воспевая краснопузых титанов и «комиссаров в пыльных шлемах»?
Уехавшие и оставшиеся
Вспоминаю уже подзабытые, далёкие семидесятые… Сказать, что я тогда хотел уехать, значит — ничего не сказать. Жаждал. Рвался. Причем «куда?» — в Израиль, Штаты, Канаду — это второй вопрос. Главное, — “свалить” из Союза. В моем окружении принято было, приходя в компанию, произносить как пароль: «не знаю, о чем вы тут говорите, но ехать надо» и только потом уже здороваться. Этот круг — молодые киевские инженеры, аспиранты, мэнээсы — отнюдь не был мононациональным: русские жёны и мужья-украинцы выступали чуть ли не самыми завзятыми заводилами. Народ либо ждал вызовa, либо собирался “подавать”, затем “был в подаче” и, наконец получив желанное разрешение, лихорадочно готовился к отъезду. (Поначалу как-то никому не отказывали и страшное состояние “в отказе” еще не было нашей компании знакомо)…
А денег меняли совсем смешную сумму и строго лимитировался багаж — из Союза выпускали по существу нищими. И возникали какие-то совершенно фантасмагорические идеи. Один, помнится, накупил (в надежде продать в Италии) театральных биноклей, их “наша” таможня вроде бы как пропускала. Другой неделю бегал по аптекам, закупая с той же целью градусники. А чего неделю? Потому что больше одного градусника в одни руки в аптеках не продавали. Мой товарищ освоил шлифовку каких-то камушков, которые не числились ювелирными (то есть, можно вывозить), но бусы из них, как кто-то кому-то “оттуда” написал, вроде бы были модны в Европе. Как только ни ухищрялись…
Особо идейного сионизма в нашем кругу не было: представился шанс вырваться из совчины и молодые, образованные, энергичные люди постарались им воспользоваться; повторять судьбу родителей, мыкаться полжизни по углам и комуналкам, тянуть от получки до получки на 120 рэ в месяц, растить сыновей для совчачей армии — не прельщало… Сказал бы, что в обычной стране была б это обычная экономическая, безо всяких “идейных” подкладок, эмиграция. («Колбасная», говорите? нехай будет колбасная). Из нашей же “необычной” державы вроде бы и отпускали, но при этом старательно измывались перед отъездом (чтобы всякую ностальгию заранее отбить), да остающимся родным приходилось несладко…
Лучше всего уезжать было целыми кланами, никого не оставляя. Но не у всех так получалось. Нередко родители упорствовали. Что прельщало молодых, пугало людей в возрасте. Запомнилось, как отец моего товарища — старый коммунист, “ветеран войны и труда” — кричал на проводах:
— У меня нет больше сына, убирайся в свою Америку!
— Ничего, — ответствовал тот с ледяным спокойствием, — соскучитесь по внукам, через год-другой будете с нами.
— Никогда мы с матерью Родину не предадим…
Через год уехали… Но то пожилая пара — бывшие школьные учителя. Чего их держать, пенсию только платить. Опять же, квартиру освободили. А каково таким, как мои родители?..
Они безропотно соглашались подписать мне все разрешения: «Что ж, давай сынок, коль решил, а мы уж как-нибудь потом присоединимся». Вот именно, что как-нибудь. Отец был главным инженером стройтреста, потом — строительного объединения. Естественно, имел допуск. И естественно, никак бы его сразу не выпустили. Зато сразу бы уволили. Да и маму — тоже. Как бы они лет десять, пока допуск тот не протухнет, мыкались, бедные? Я, если честно, гнал от себя эти мысли, но… всё равно крутились они в голове, осаживая желание свалить. Так что, желать-то я желал, но документы в ОВИР всё не относил. “Ледяного спокойствия”, как у товарища, мне явно не хватало. Сперва убеждал себя, что надо закончить учёбу, получить диплом. Закончил, получил. Стал повторять себе вслед за родными их любимую тогдашнюю мантру, что пора бы уж «определиться», найти «хорошую еврейскую девочку» — негоже де пускаться в дальний путь одному… Пока я так рассуждал, меня загребли в армию…
Иной раз думаю, что было бы, не повернись жизнь, как она повернулась, и я тогда уехал. А было бы с родителями, как с очень-очень многими. И встретились бы мы (если б встретились) лет эдак через пятнадцать, когда в конце 80-х снова начали выпускать. Если б встретились… Не представляю, как отец — человек гордый, не без амбиций, рано сделавший карьеру и привыкший к своему статусу — перенёс бы неизбежные унижения, потерю работы, безденежье… Это в Киеве можно как-то затеряться, а они жили в провинции, где отец был чуть ли не единственный в городе «еврей-начальник». К нему там хорошо местная власть относилась. Ну так, тем паче бы стали гнобить за “предательство”. Пример, как могло оно обернуться, перед глазами.
У отца был коллега (помладше, с двумя дочками-школьницами). Украинец, член партии, безупречная анкета. Так вот, поехал он в отпуск в Югославию и… вылез ночью из окна пансионата, где отдыхал, добрался до американского консульства и там попросил убежища. Убежал, стало быть. Что тут началось… Жену его сначала склоняли, чтоб отреклась от “изменника Родины” и подала на развод. Отказалась. Ах так?! Заодно, значит, сука… Она работала в областной филармонии — уволили немедленно. И не просто по сокращению штатов, а за “моральное разложение” (чему свидетели нашлись мигом). Чтобы выгнать из квартиры, не поленились весь дом перевести в разряд ведомственного жилья. Ютились они потом в какой-то барачной коммуналке. А работу эта женщина с консерваторским образованием смогла найти… уборщицей на автостанции, сортир вокзальный мыла. Общаться с ней в городе боялись, мои родители — тоже. Только её дочка заходила (всегда поздно вечером, затемно) и мама собирала им передачу: одежду да еду. Бедствовали отчаянно! И так десять лет, пока уже при Горбачёве, по ходатайству американских сенаторов, чуть ли не самого Рейгана, их не выпустили, наконец…
Что-что, а издеваться и гнобить в богоспасаемом отечестве издревле умели. И как бы получилось с моими родителями, не знаю, но попал я в армию, где влепили мне “первый допуск”. Совершенно незаслуженно, никаких топ-секретов я в стройбате в глаза не видывал. Ну, да кому это докажешь…
Итак, следующие десять лет эмиграция мне, как говорится, “не светила”. Потом… уже пошли восьмидесятые, срок допуска истёк, отец вышел на пенсию, никаких преград к отъезду не осталось, да только… я сам уже не сильно рвался. Дело шло к сорока, в Киеве я был востребованным специалистом, а там поди ещё пробейся. А главное, жизнь вокруг кипела интересная — перестройка, гласность, лавина ранее запретных публикаций в толстых журналах. Разрешили совместительство, затем кооперативы и… на несколько лет я внезапно превратился в состоятельного (по тогдашним-тамошним, разумеется, меркам) человека… «Союз нерушимый» вдруг заскрипел, стал крошиться, оседать, с окраин потянуло гарью погромов и побоищ (но мы же в мирной Украине, чего нам бояться?) и… обрушился в одночасье. Началась новая, невиданная, немыслимая жизнь…
Тогда, надо признать, здорово меня подкузьмили польские друзья. Как ввели в Польше военное положение, многие из их круга свалили в близлежащие страны: кто в Австрию, кто в Германию. И хоть поустраиваись там более чем успешно, все в конце 80-х вернулись назад. «Понимаешь, — объясняли, — дело не в пресловутой ностальгии. Мне до своих стариков доехать — три часа за рулём, хоть каждый месяц навещай. И что там не станешь своим, что не приглашают тебя коллеги немцы на свои вечеринки, так даже хорошо, расходов меньше. Причина в другом: там старое, стабильное общество, все места давно заняты и очередь расписана на годы. Поседеешь, пока доцентом станешь, о профессорстве и не мечтай. А тут жизнь кипит, новые возможности каждый день возникают…»
А и правда. Я, как ограничения допуска поослабли, стал ездить в Польшу и бурные тамошние события происходили у меня на глазах. И посещая раз в год, а то и чаще, приезжал я всякий раз в совершенно новую страну. И оглядываясь окрест, думал: неужели всего пять лет назад я тащил сюда в чемодане стиральный порошок и зубную пасту? Привёз раз в подарок поганенький советский шампунь, так хозяйка мне на шею бросилась — нечем голову мыть, хоть плачь… Мои вернувшиеся знакомые не прогадали — все пооткрывали собственные фирмочки. Один с годами вырастил довольно крупный бизнес, науку забросил, другие совмещали консалтинг с академической карьерой, но так или иначе, все хорошо устроились в новой Польше, в новой жизни. Вот я, гляда на них, и думал: два родственных народа — поляки и украинцы — общая история, близкая ментальность. У одних так здорово получается, другие… другие просто отстают на пяток лет, но идут ведь тем же путём. Так что, жить можно и нет мне резона, разменяв пятый десяток, дёргаться с эмиграцией.
Поначалу это моё прекраснодушное заблуждение вроде как подтверждалось. Сразу же, как Союз рассыпался, сгинул с ним вместе проклятый, непременный и неизбывный (казалось) советский “дефицит” — унизительная необходимость бесконечно тратить часы своей жизни на стояние в очередях, на “добывание” элементарного — продуктов, вещей… всего. Исчезли кретинские запреты и тысячи “челноков” притащили в своих баулах всё, чего душа желала — китайские “ролексы”, турецкие джинсы, румынские унитазы… Сотни перегонщиков пригнали с автомобильных свалок Европы вожделенные “иномарки”. Ещё вчера зияющие пустыми витринами магазины ломились от жратвы. А не хочешь, не успеваешь готовить, на тебе — на каждом углу тётка в пёстром фартуке поверх фуфайки кормит борщом и варениками, обросший чёрной щетиной кавказец тут же жарит шашлыки. Всё устроено пока по-дикарски — торгуют прямо с расстеленных на асфальте газет, о гигиене лучше не вспоминать. Но, лиха беда начало. И поляки так (почти так, чуток поопрятнее) начинали…
Тогда, в самом начале девяностых — я ещё числился на своей работе и иногда заходил, хотя работы там уже не было — приключился со мной курьёзный казус. Прихожу вечером домой и вижу на столе записку от отца: «Сынок, был сегодня в Киеве, заехал к тебе, но не застал, звонил на работу, сказали, что тебя нет… — Ах, как обидно! Я с утра в бегах по делам, туда и не заходил… — Но не беда, ты же в выходные приедешь… — Верно, приеду… — Сынок, привези, пожалуйста, чего-нибудь мясного, колбаски или “набор”, если достанешь. А то у нас ничего не купить…»
Тут мне аж поплохело. Что это с отцом? Что ж он такое пишет, «не купить»? Это возрастная неадекватность, что ли, проявляется? И подавляя нехорошую тревогу, стал я прокручивать в голове события… Значит так, утром я сильно спешил, вытащил из письменного стола пачку распечаток, нашёл нужную, остальные бросил на стол. Вот они и лежат, сверху — записка от отца, а на обороте… смотрю — распечатка программы, которую я писал году эдак в 82-м. Ага (от сердца отлегло), ну конечно! Это тогда, в андроповские сумеречные времена отец ко мне заезжал, звонил на работу, написал записку, а я, видать, прочёл, сунул в стол да и забыл. И так же, как сейчас, я собирался тогда на выходные к ним приехать. Всё совпало, только в магазинах в немаленьком областном центре, где жили родители, было тогда “шаром покати”…
В их городе располагался крупнейший в Украине (если не в Союзе) мясокомбинат, продукция коего почти целиком шла, как со злостью говаривали горожане, — «до Москвы». Им от щедрот украинского животноводства доставались лишь непременно мокрые и склизкие бумажные пакеты субпродуктов, обзываемые в народе: «ухо, горло, нос, сиси, писи, хвост». На большого любителя еда. В Киев же с этого комбината попадали куда более съедобные (о них отец и писал) “мясокостные наборы” — кости пополам с мясными обрезками. Из их содержимого мама ухитрялась делать бульон и жаркое…
Врезавшаяся в память иллюстрация к разительным переменам… Не буду уж я сильно себя корить за тогдашнюю наивную веру в «невидимую руку рынка» — не я один… Рынок же, он (в виде базарной толчеи во всяком людном месте) наступил и… И ничего. Время шло, а как в Польше всё никак не становилось…
Мне надо было в те годы кормить шесть человек. Работал часов по восемьдесят в неделю. Никаких уже, конечно, чтений, развлечений — чёрная пахота с утра до ночи. Хорошо ещё, что меня знали, заказывали работу (многие коллеги бедствовали). Однако, всё чаще приходило в голову: и что же дальше? Пока я здоров и тяну воз, но ведь так будет не вечно. У меня в запасе лет двадцать. Здесь все мои заработки уходят и будут уходить на каждодневные траты. А что потом? Там… где бы ни оказался, работать больше, чем здесь, а получать меньше, чем здесь, — не придётся нигде. Так что… не хотел ты, братец, ехать в сорок лет, перспектив карьеры тебе, видите ли, было маловато, ну так, поедешь в пятьдесят…
Мысли всё крутились в голове, но решение уезжать принял я бесповоротно после одного, нечаянно подслушанного разговора. Дело было так…
Я возвращался пригородным автобусом в Киев. Рядом со мной уселась компания молодых людей — двое сзади, один на соседнем сиденье, повернувшись, чтоб разговаривать с ними, так, что прямо мне в ухо дышал луком и самогонным перегаром. И те двое к нему (то есть, ко мне) наклонились. Вот, что делать? Автобус набит битком, не пересядешь. И не хочу их слушать, а куда денешься…
Парни возвращались с побывки в родном селе. Служили земляки ментами, гаишниками. Сперва обсуждали они какого-то Степана, который поцапался с начальником и его — «вот умора!» — поставили в наказание стоять возле здания Верховной Рады. — «А шо ти там заробиш? Стоїть він там як дурень та й козиряє, честь віддає. А жінка йому: ото як ти мені гроші даєш, так і я тобі дам. І не дає…»[iv] — радостный смех… Из дальнейшей беседы стало ясно, что понятие заработка у парней сводится исключительно к вымогательству, грабежу водителей. Разговор переключился на их местного авторитета, уважительно называемого парнями по отчеству, Петром Иванычем. Был этот Петро их духовным, так сказать, наставником, направившим верной дорогой в дорожно-патрульную службу и посодействовавшим с устройством в Киеве. Сам Иваныч в Киев не стремился, он сидел в своей будке на одесской трассе и мимо него, как завистливо вздыхали служивые: «жодна фура не проскочить»[v]. Двое побывали у него в гостях и взахлёб делились с третьим впечатлениями: «А він нам каже: хлопці, та беріть торти, беріть собі шоколада скільки хочете — у мене цього добра повна комора, свиней тортами і цукерками годую. А кабан, уявляєте, сволота така, тільки грильяж та празький торт їсть, київський торт вже жерти не хоче…»[vi]
Воротился я домой и сказал себе: «Баста! Едем!» Можно долго рассуждать о политических институтах, о демократии, борьбе с коррупцией, гражданском обществе. И это всё будет теоретически правильно, но практически… Практически, представить себе такого вот Петра Иваныча ни в Польше, ни на Сицилии, хоть в какой ни на есть там Бразилии — невозможно. То есть, коррумпированный коп, грабящий водителей, это — пожалуйста. И чтобы по первости с голодухи взял он дань тортами — вполне возможно. Но со второго раза нормальный бандит перейдёт на деньги, с третьего — войдёт в долю, возглавит службу охраны. Пройдёт время и глядишь: уважаемый Дон Педро — член правления транспортного холдинга. А этот Петро и через двадцать лет всё будет свиней тортами кормить. Ему хорошо, он так и помрёт рядом со своим кабаном, похрумпывающим грильяжем. И детки его тем же путём идут. Внуки может поумнеют… да только у меня нет в запасе сорока лет дожидаться. Пора валить!..
Вот так я оказался у дверей канадского посольства, а на рубеже нового тысячелетия наконец-то — на четверть века позже задуманного — уехал.
* * *
Однако, вернёмся в середину семидесятых. Пока что, после армии, получился из меня “вечный провожающий”. Всех друзей проводил, всех родственников…
Вот, кстати, феномен. У меня кроме родителей, ещё две тетки “с образованием”. А вся остальная, обретавшаяся на киевском Подоле, немаленькая родня — работяги, парикмахеры, лабухи, портные. Вот они-то, в отличие от рефлексирующих интеллигентов, дружно в семидесятые снялись и уехали. Чего, спрашивается? Как раз к семидесятым расселились из подвалов, коммуналок, страшных подольских трущоб пускай в “хрущобы”, но всё же в отдельные квартиры. Лучшее советское время в сравнении с предыдущими годами: не голодали, не бедствовали. Все подрабатывали-подхалтуривали: кузины парикмахерши стригли на дому постоянных клиенток, их мужья лабухи на свадьбах и похоронах зашибали деньгу — двое даже машинами обзавелись. Живи, не тужи: на прилавках пусто — в холодильниках густо. А насчет отсутствия гражданских прав и свобод, так ведь слов таких не знали. И вот спрашиваешь:
— Чего едете?
— Ну как же, надо ехать. Как все, так и мы…
В моём кругу (научно-технической интеллигенции, сиречь — “образованщины”) мотивом к отъезду было качество жизни, карьера высокооплачиваемого инженера, программиста, для кого-то — самореализация в науке, чему чинились препоны в Союзе. Но парикмахеру или сапожнику в их творческой самореализации препон ведь не чинили. И гонений они не чувствовали особых: пожилую тётку ещё могли иной раз на базаре жидовкой обозвать, но чтоб здоровенных подольских бугаёв… А с другой стороны, какая “там” ждала особая карьера?.. У меня был свойственник, который в Киеве тридцать лет простоял у станка — штамповал плассмассовые миски. На заводе аккуратного, непьющего (!) работягу уважали и — как он с гордостью рассказывал — сам начальник цеха, Иван Иваныч Журавель, всегда с ним за руку здоровался. Уехал он в Бруклин и ещё лет двадцать на похожем станке штамповал похожие миски. На фирме его уважали и сам мастер цеха, мистер Джон Крейн[vii], всегда с ним за руку здоровался (я не выдумал, вот именно такие имена-фамилии и были)…
Как бы то ни было, все — и родня, и приятели — уезжают, а я точно остаюсь. И кому ж приглядывать за остающимися стариками, как ни мне: «Разок в неделю позвонишь, проведаешь когда — нетрудно ведь»… Ну, как отказать? Действительно нетрудно. Если список подопечных короток. У меня же помимо пожилых тёток и других родственниц ещё образовалась целая когорта родителей друзей и приятелей. Так что, звонки и «проведывания» забирали немалый кусок моего времени, что, конечно, сильно раздражало. А куда денешься? И всё это тянулось годами… Абсолютным же рекордсменом оказался человек, совершенно чужой и незнакомый.
Уже упоминавшиеся родители моего товарища благополучно через год уехали. Но перед отъездом они просили позаботиться («недолго, совсем недолго») об их свате. Тот недавно овдовел и был совсем беспомощным. Помимо дочки в Америке у него имелся ещё сын в России, который и должен был невдолге забрать отца к себе. Вот пока тот сын не появится, мне и надлежало присматривать. Сын (как потом выяснилось, конченый алкоголик) так и не появился, а “присмотр” растянулся на 17 лет. Поначалу был «дядя Саша» ещё довольно крепким, сам ходил в магазин и что-то стряпал, так что мое участие сводилось к “доставанию” лекарств да к разрешению бытовых трагедий, вроде вкручивания перегоревшей лампочки. Но с годами внимания требовалось всё больше. А был он к тому же стариком сварливым и дурным. Как-то в голове у него перемкнуло, что я что-то вроде социального работника и хожу к нему по долгу службы. По советской привычке к служебному хамству, он вечно меня отчитывал, что де долго не звоню да редко навещаю, грозился нажаловаться «куда следует»…
Хорошо, в перестройку переписываться с заграницей стало уже не страшно и его дочка списалась с подругами, а те “подженили” дядю Сашу на пожилой бездетной тётке, чтоб та кормила и ухаживала «за квартиру». Как же раздражала эта сельская баба, говорившая со мной тем елейно-придурошным тоном, каким у простонародья принято разговаривать с начальством. Не знаю, за кого уж она меня принимала… Все её шитые белыми нитками хитрости сводились к одному — “развести” на покупку ещё того-то или сего-то. Да сказала бы просто, что нужно. Так нет, надо обязательно исподволь, вздохами, намёками, “жалисными” причитаниями, как тяжко, дескать, живется «трудовому люду». А ведь и вправду тяжко — то были уже девяностые: все их жалкие сбережения сгорели в денежных реформах, жалкие пенсии превратились в ничто. Дочка какие-то деньги присылала (на это они и жили), но не хватало.
Тем паче, в однокомнатной квартирке вскоре появился ещё едок — тёткин внучатый племянник Серёжа. Приехал из села, пополнив армию никчемушных своих ровесников — поколение девяностых — ничему не обученных, ничего не знающих, твёрдо уверенных, что “бабло” достается только жульничеством, и мечтающих, как о высшем жизненном успехе, о карьере рэкетира или сутенёра. При первом знакомстве он осведомился, чем я торгую. Узнав, что ничем, удивлённо спросил, откуда ж у меня деньги. И когда услышал, что от клиентов, проникся подобострастием прямо-таки раболепным. Видимо решил, что — сутенёр. Такого понятия, как гонорар за инженерную профессиональную работу его пустая головёнка не вмещала…
Вот так эти люди, совершенно мне ненужные, присутствовали в моей жизни долгие годы, вызывая жалость и раздражение. Раздражение — всё больше. Заискивающие изъявления благодарности, настойчивые уговоры откушать испитый (цвета мочи) чаёк с окаменелыми пряниками и явно читаемое облегчение после моего отказа, их разговоры «за политику», где во всех бедах неизменно оказывались виноваты «цi клятi американьцi» да «оцi багатi євреї». Им в головы не приходило, что и я — еврей, и дочка дяди Саши замужем за евреем, и что оба — и она, и зять — американцы, и присылают им из Америки доллары, без которых давно уже померли бы с голоду… Всякий раз, уходя от них, говорил себя, что всё, в последний раз. Потом раздражение выветривалась, а жалость-падлюка оставалась.
Но вот наступил таки “последний раз”. Как-то рано утром позвонил Серёжа и сбивчиво поведал, что дяде Саше стало плохо, скорая отвезла в больницу, а там ночью он и помер.
— И что теперь делать? Те требуют, чтоб тело забирали прямо сейчас, а у нас хоронить денег нету, а те говорят, если нету, то сейчас положат дядю Сашу в пластиковый мешок и зароют в общей яме, где бомжей закапывают…
Пришлось срочно мчаться. Ещё в советское время чиновники, связанные с похоронными делами, были первыми вымогателями. Теперь же, при всеобщем остервенении, и вовсе стали стервятниками. Даже вспоминать эту череду падальщиков не хочется… Но один эпизод похоронной эпопеи не вспомнить не могу. Он у меня числится номером первым в коллекции запредельной чиновничьей дурости. О таком сам Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин помыслить не мог. Ответственно заявляю и присягаю, что всё нижеследующее — не выдумка.
Итак, созвонился я с американской дочкой, та связалась с посольством — для срочного получения визы нужна специальная заверенная телеграмма о смерти. Я со справкой из больницы рванул на центральный почтамт, откуда таковые телеграммы только и можно было отправить.
— Так и так, — говорю, — отправляйте в украинское посольство в Вашингтоне.
— Не положено.
— Как не положено? С посольством только что по телефону говорили.
— Не положено по такой справке, нужно свидетельство о смерти.
— Да вы что?! Свидетельство много позже похорон выдают, а тут дочери надо на похороны отца прилететь. На похороны, а не после. Понятно вам это?!
— А вы не кричите, мужчина, у нас инструкция… Вот, смотрите сами.
И показывает в окошко бумагу: «… телеграмма отправляется по предъявлению свидетельства о смерти или же справки…» Эх, не было тогда мобильников с камерами… Запечатлел бы я этот шедевр… Читаю и глазам своим не верю: «… справки о смерти, выданной медицинским учреждением и заверенной личной подписью покойного»…
Минуту, наверное, стою молча и перевариваю прочитанное… Потом тихо, очень тихо тётю спрашиваю:
— Вы сами-то эту инструкцию читали?
— Ну, читала, конечно.
— И вам всё ясно и понятно?
— Мужчина, что вы мне голову морочите?
— А то, что по этой вашей сраной инструкции покойник должен из гроба встать и на справке расписаться. Так?
— Ну-у-у…
— Что, «ну»? На человека заранее что ли справки о смерти выписывают?! Так как же он — трах-тарарах! — подпись поставит после смерти-то?!
— Ну, это не мы инструкции составляем… мы люди маленькие… это министерство… Вот, — нашла выход, — идите в министерство и там требуйте.
— Я щас пойду. Пойду! Только не в министерство, а знаете куда? В американское посольство…
Пустят меня, как же. Но тут главное — напор. Продолжаю нагнетать:
— … пойду и расскажу журналистам об этой вашей инструкции. Как в незалежной Украине от покойников подписи требуют. Вот сенсация, так сенсация! Вот уж посмеются над хохлами по всему свету. А уж начальство как обрадуется… И знаете, кого вжарят, кого крайним сделают? Министра, думаете, уволят? Вас! Вас, милочка!
— Давайте сюда вашу справку. Александр… как?.. Иванович?..
Прилетела американская дочка, успела. На том и закончилась долгая история…
Однако, куда меня занесло с воспоминаниями… Для чего я всё это накатал? А черт его знает, вспомнилось. Вот, народ в гостевой всё препирается: кто враг, кто герой, кто пособник… Я вот, точно не герой. И приятели мои, родственники, коллеги — тоже не герои. Люди как люди, обыватели. Пособниками назовёте? Да как будет угодно, — не обижусь. Не знаю, как с героями, а с нами — обывателями — вот так бывало. Кто-то раньше уехал, кто-то позже. А кто и вовсе не уехал, остался доживать. И умер. Когда нет родных рядом — умирать плохо…
Когда умирал мой отец (уже здесь, в Канаде), мы, естественно, дежурили в госпитале. Палата была двухместная и рядом лежал нестарый еще дед. Подключенный ко всяким аппаратам, но в сознании. Стена около его койки вся была увешана фотографиями молодого мужика и совсем маленького мальчонки — сына и внука. За всё время его ни разу не навестили… Даже не знаю, как его звали. Говорить он не мог из-за трубки, вставленной прямо в горло. Только смотрел. И смотрел он на моего умирающего отца… с завистью. Теперь как вспомню отца, этот тоскующий взгляд всплывает в памяти. Одному — плохо… Так что, кто знает, как поступать правильно, а как — нет. Я не знаю и судить не берусь.
Как нож сквозь масло
Это странная история. Настолько странная, что я постарался её забыть и много лет не вспоминал. Но вот… всплыла в памяти.
Было это в начале октября 97-го, если не запамятовал, года. Середина осени, а холодрыга стояла лютая, особенно когда с ветерком. Вот в один из таких дней я должен был поехать к родителям. Как назло, навалились неотложные дела, одно за другим, и когда я добрался до автостанции — увидел огни уезжающего автобуса. Последнего. Время — одиннадцать с четвертью. Не помню уж почему, но я никак не мог отложить поездку, назавтра с утра должен быть со своими стариками. Что делать? В таких случаях надо ехать на выезд из города и там ловить попутку — частников, всякие грузовички и служебные автобусы, водители которых желали подзаработать. Так и поступил…
Пока добрался, было уже заполночь. Как назло — ни попутчиков, ни машин. Простоял час, если не больше, замёрз как цуцик. Наконец, подъезжает автобус, открывается дверь и водитель, прикладывая палец к губам, — тсс, молчи, мол — другой рукой приглашающе машет — заходи. Автобус погружён во тьму. Водитель шёпотом: «Тихесенько тільки. Усі сплять. Вам куди?» Я сказал, он назвал цену, деньги вперёд. Я без разговоров заплатил. Он показал на откидное, вертящееся кресло, рядом со своим: «Сідайте». То был автобус ЛАЗ в туристском исполнении (сообщаю технические подробности потому, что они важны для дальнейшего повествования), на этом креслице обычно помещается гид; дальше по салону идёт страшно узкий проход, по которому с трудом может двигаться один человек; кресла пассажиров поставлены так тесно, что втиснуться в них из прохода и выдраться из них на волю требует немалых усилий… Ну ладно, я опустился на низкое, неудобное сиденье — ноги в подбородок — и… перейдя из холодного мрака ночи в тёплую темень автобусного чрева, мгновенно отрубился…
«Вау! Уотц зэт?!» Звуки иноязычной (кажется, английской) речи — ночью, посреди Украины — показались мне причудой снoвидения. То есть, я вроде бы проснулся, но такое бывает во сне — ты якобы просыпаешься, но краешком сознания сознаёшь, что продолжаешь спать. “Wow! What’s that?!” Нет, похоже, уже не сплю, но не понимаю поначалу, где я. Потом вспоминаю: ах да, в автобусе. Но откуда английская речь? Тут ко мне возвращается телесная чувствительность и я осознаю, что меня несильно, но ощутимо ударяют в плечо. Поворачиваюсь. В слабом мерцании огоньков приборной панели вижу странное, вытянутое, обросшее по периметру кучерявыми волосёнками, лицо мальчика… нет, пожалуй, уже парня. Он перегнулся через барьерчик, отделяющий сиденья первого ряда, и кулачком бьёт (так ему, наверное, кажется, что бьёт), а на самом деле тычет в меня. Восклицая: «Уотц зэт?!» Тут, наконец, я просыпаюсь и понимаю, что попал в автобус, везущий брацлавских хасидов на паломничество в Умань, на могилу рабби Нахмана.
Я несколько невежливо отталкиваю паренька — он валится кулём на своё место, и тут из тёмной глубины на меня набегает молодой человек, явно не хасид.
— Вы кто такой? Что вы здесь делаете?
— Я? Пассажир. Еду.
— Как? Как вы сюда попали?
— Ну, а вы как думаете, как я сюда попал? Телепортировался! Ваш водила остановился, подобрал…
— Нічого не знаю. Нікого я не підбирав…
— Я заплатил, еду…
— Ніяких грошей не бачив… Які такі гроші?..
Это уже вступил в беседу водитель. Молодой человек (ясно кто он: сопровождающий от турагенства) поворачивается к водиле:
— Степан! Мы же договорились. Никаких попутчиков.
— А що? Та я нічого не знаю… Які попутники, які гроші…
Ясно, что Степан будет стоять насмерть, как партизан в гестапо. Молодой человек снова ко мне:
— Это частный автобус. Мы не берём попутчиков.
— Вы не берёте, а ваш водитель взял…
Я не хочу скандалить (я хочу спать) и говорю миролюбиво:
— Что ж теперь делать. Моей вины тут точно нет — Степан остановился, пустил, еду. Ну, не будете же вы на трассе ночью выгонять человека из автобуса…
Говорю это с усмешкой. Действительно, такое представить невозможно. Молодой человек в явном замешательстве. Тут к нему по проходу протискивается кто-то, резко и зло начинает выговаривать. Сбивчивую, лающую речь я не понимаю. «Степан, зажги свет» — переводит парень водителю, тот зажигает. В резком, фиолетово вспыхнувшем верхнем свете я вижу плотного, даже полного, немолодого уже дядю со злым лицом. Он знай наливает бедняге, называет его Николас, а меня, показывая в меня пальцем, — «ыт», это. Я слушаю. Слышу «гэт аут». Это я понимаю. Говорю:
— Коля, давай так. Переведи своему мудаку. Сейчас доедем до ближайшего городка…
— В п’ятнадцяти кілометрах… — это уже Степан подсказывает, я продолжаю:
— Ну вот, десять минут езды. Ты вернёшь мне мои деньги (разбирайся сам со Степаном)…
— Які гроші… не брав я ніяких грошей…
— И я сойду, хрен с вами. Там буду ждать попутку. На трассе ж никто ночью не остановится.
Коля переводит дяде. Тот мотает головой и кричит “Stop!” Это английское слово понятно Степану, он резко тормозит и сворачивает к обочине. “Get out!” Убирайся! Это уже прямо мне. Дядя смотрит на меня сверху вниз (я продолжаю сидеть на своём дурацком стульчике), показывая пальцем на дверь. «Гэт аут!» Тут происходит неожиданное: сидящие слева юные обормоты вдруг прикладывают кулаки к вискам, выпрямляют указательные пальцы — получаются рожки — и наклонив головы начинают меня как бы бодать, мыча, точнее, быча: «Бэ-у… Бэ-у!» Я тогда думал, что так по-английски блеют как козлики, но потом узнал, что это “boo” — наше «фу». Смысл сцены остался мне непонятен: то ли они меня пугали, то ли стыдили.
Тут дядя, их старшой, допускает ошибку. Он отталкивает Николаса, так что тот падает на колени сидящим справа и протискивается ко мне, пытаясь, видимо, вышвырнуть меня из автобуса (дверь услужливым Степаном уже открыта). Я ударяю его по руке, выпрямляюсь и ору: “Shut up!” Вероятно, это большая неожиданность — услышать от аборигена, которого называл “it”, предложение заткнуться на понятном тебе языке. Воцаряется тишина.
Оцениваю диспозицию. Не считая кабановатого Степана, я крупнее и очевидно сильнее каждого из участников. Однако, их много. Так… Степан остаётся у меня за спиной, но он в драку не полезет, в этом я не сомневаюсь ни секунды. Справа интеллигентный юноша Николас барахтается на коленях у двух хасидов, запутавшись в их бородах и лапсердаках. Взглянув на его объятое ужасом лицо, я понимаю, что все трое надёжно нейтрализованы. Слева, черт их знает, кто они — подростки, парни. Вроде уже в бородёнках, по интеллекту явно дети. Гляжу на их цыплячьи шейки, тоненькие ручки с тонюсенькими пальчиками, явно ничего тяжелее ложки не державшими. Тут главная опасность — не убить их ненароком. Теперь главарь, прямо передо мной. Его надо вырубить, чтобы он заблокировал собой узкий проход, и остальным мужикам, коли захотят добраться до меня, пришлось бы продираться ко мне по-одному. Ну что ж, он мужик крепкий, но… сразу видно, что навыков нет. Стоит в раскоряку, словно приглашает: «бей меня по яйцам». Но бить я его буду не по яйцам, а тяжёлым “зомовским” ботинком с металлической пластиной в носке[viii] по голени, ниже колена. Болевой шок его обездвижит и дальше… Натягиваю покрепче свою шапочку. Мужик, видать, прочитывает у меня в глазах, что сейчас ему будет плохо, и пятится назад. И только дураки слева застыли с кулачками-рожками у висков, бодать они меня собираются…
Тут на меня нападает смех. Ситуация, блин! Встреча соплеменников! Смеюсь… не могу удержатся, давлюсь смехом. Это ещё больше пугает обитателей автобуса. Говорю Николасу:
— Ладно, давай мне мои двадцать гривен и катитесь вы к чёрту…
— А вже на п’ять гривень ми проїхали від Києва… — это Степан встрял.
— Цыть, курво!
Кажется, мы с Николаем оба синхронно ему отвечаем. Коля протягивает мне двадцатку, я помогаю ему выбраться из хасидских объятий. Иду на выход мимо дураков с рожками. «Бу!» — бросаю им. Они отпрядывают. Выхожу в ночь из автобуса. Дверь закрывается. Последнее, что вижу сквозь окно в освещённом салоне — две мордочки, прижавшиеся к стеклу, с пальчиками-рожками. Треугольной формы, с заостренными книзу подбородками, обрамленные кудрявыми бородками, с приплюснутыми оконным стеклом носами и глазками навыкате, начисто лишенными даже намёка на мысли, — они поразительно похожи… да, на овечьи мордочки.
Автобус, урча, проплывает мимо меня и я остаюсь один на дороге.
По инерции продолжаю смеяться. Но скоро мне становится не до смеха. Шумит лес, ветер пронимает холодом. До ближайшего населённого пункта 15 километров. Это три часа бодрым шагом. Если днём. Но сейчас ночь, темень. Постепенно глаза привыкают и я могу двигаться. Иду по обочине. Изредка проносятся машины, но я даже не пытаюсь голосовать — кто ж остановится на длинном перегоне по ночной дороге. Машина — это опасно, водитель не ждёт здесь пешехода и запросто может сбить. Поэтому, при приближении автомобиля я предпочитаю загодя отходить на обочину и дальше в лесок. Еще и потому, что, не ровён час, могут… остановиться. Зверей в лесу я не боюсь, а вот людей… Это ведь девяностые, пошаливают.
Иду. И прикидываю варианты. Вот я подсел в автобус к спящим православным паломникам, что едут, к примеру, в Свято-Троицкий монастырь в Холодном Яру — тут почти по дороге. Вот они проснулись… Нет, не выгонят. Не получается, не выводится сцена. Ладно, подсел я в автобус к католическим монахам. Еще лучше, — к монашкам. Ну и? Нет, не выгонят… Татары в хадж собрались. Пуще того — чеченцы. Всё равно, нет… Перебираю всякий человечий контингент, с кем сталкиваться приходилось: подвыпившие работяги, солдаты-дембеля, зэки расконвоированные… Нет, нет, и нет. Никого не могу представить, чтобы случайного попутчика выгнали из автобуса в ночь, в холод, на безлюдное шоссе в лесу. Почему же эти, соплеменнички, ети их, так поступили?..
Чернильная мгла на востоке уже начинает сереть, развидняться когда я подхожу к спящему городку. Сажусь на лавочку под фонарём. Теперь я законный, никому не опасный ранний путник. Жду. Появляется рабочая развозка, везущая в райцентр сонных тёток в телогрейках, с дорожным инструментом —лопатами и ломами. С ними доезжаю до автостанции. Дальше… дальше неинтересно: еще пара попуток и к утру я добираюсь до дома…
* * *
И всё-таки, почему они так поступили? Тогда я ломал голову пару дней, пока не приказал себе выбросить случившееся из головы. Сейчас попробую додумать. Начну сначала.
Люди имеют полное право на приватность. Не хотят видеть рядом с собой чужие рожи — заказывают отдельный автобус, а не покупают билеты на рейсовый. Их недовольство, когда обнаружили в салоне незнакомца, понятно и оправданно. Виноват, в первую голову, водила Степан, не удержавшийся от искушения срубить по-лёгкому ещё пару копеек, хотя с ним на сей счёт строго-настрого договорились. Но требовать ответственности от Степана —смешно. Для того и ехал в автобусе представитель фирмы Николас, чтобы следить за порядком и предупреждать неприятности. Это он должен был сидеть спереди, а не дрыхнуть на заднем сиденье. Его бы и надо наказать, а Степана, если не первая провинность, уволить. Но это будет потом, а сейчас-то что делать, коли случился форс-мажор, сиречь, нежеланный попутчик? Что было делать пассажирам? Да, предъявить фирме претензии, потребовать компенсацию за душевные страдания от пребывания рядом с аборигеном… Но всё это потом, а прямо сейчас — что? Я предложил им разумный компромисс — потерпеть меня всего десять минут, пока до городка не доедем. В конце концов, я ж не в синагогу вторгся, не молитву прервал, не думам возвышенным помешал — дрыхли они, храпели-сопели без задних ног. Ну дык, похрапели б ещё чуток в моём обществе… Нет, предпочли меня выставить немедленно и готовы были сделать это силой. Пусть я вышел сам, но фактически меня выгнали. А теперь вопрос: какие могли быть последствия? 15 км для туриста — ничто. Но я не в турпоход собрался — одет был по-городскому, легко, с собой ни еды, ни фонарика, ни спичек. А тут ночь, темень. Могла машина сбить? Запросто, сколько таких случаев было. Могли ограбить, раздеть, а то и убить? Элементарно, сколько таких случаев было. Наконец, просто с сердцем плохо, от холода, от усталости, могло стать? Почему же нет, уже не мальчик, хорошо за сорок, вполне могло случиться. А вокруг никого… Все эти риски, как последствия их поступка, высокодуховным богомольцам в автобусе были (пардон за мой французский) по́хер.
Итак, обошлись со мной совершенно не по-людски. Но, не сомневаюсь, они — вполне обычные люди, в меру способные проявлять человечность и сочувствие. К людям! Вот-вот, тут разгадка. Недаром пареньки с переднего сиденья восклицали при виде меня “what’s that?” — «что это?», вместо положенного грамматикой “who’s that?” — «кто это?» Недаром их старшой, выговаривая Николаю, называл меня “it” — «это», неодушевлённый предмет…
И как часто со мной бывает, прежде словесной формулы приходит зрительный образ. Как нож сквозь масло. Помните, если нож нагреть, он проходит сквозь масло без усилий, будто и не соприкасается с ним. Так же — иголка сквозь ткань. Не соприкасаясь. Тесно спаянная группа, целиком замкнутая на самих себя. Нет им дела до окружающего мира и существ, мельтешащих рядом, они не замечают. Как нож сквозь масло, проезжали они сквозь Украину, спеша к священной могиле и не видя ничего вокруг. До такой степени не видя, что если б чудом перенеслась эта могила в… Африку или Антарктиду, они бы так же ехали — как нож сквозь масло — сквозь саванну или льды, так же не замечая жирафов или пингвинов, как здесь не замечали людей.
Странная история…
(продолжение следует)
Примечания
[i] См. «Госантисемитизм в послесталинскую эпоху? Круглый стол» и его окончание. Там есть и моя главка о евреях в проектных институтах.
[ii] Эти воспоминания, изложенные в гостевой лет десять с гаком тому назад, вызвали оживлённую дискуссию, выдержку из которой приведу здесь:
Элла Грайфер: По поводу ощущения еврейского «аристократизма». А не кажется ли вам, что ларчик открывается просто: наше социальное положение оказывалось всегда на ступенечку ниже нашей реальной социальной принадлежности. Волею судеб оказывались мы не среди тех русских (поляков, украинцев), что были реально ровней нам, а среди тех, что до нас не дотягивали, и, воленс-неволенс, осознавали наше превосходство. Вот, например, имеют место два МНСа — Иванов и Рабинович. Оба равно талантливые и перспективные. Но Иванов уже через год СНСом стал, вполне органично вписался, да одним из многих так и остался. А Рабинович еще 10 лет в МНСах ходит, да зато в КАКИХ МНСах!..
Очень не хочется с Вами не соглашаться, но отвечу: «не кажется». То, о чем Вы пишете, безусловно имеет место, но заявленную тему не “накрывает”. Приведенный Вами пример иллюстрирует сбой в работе “принципа Питера” («в иерархической структуре всяк поднимается до своего уровня некомпетентности»). Если в описанной ситуации СНС Иванов проявит себя пусть не выдающимся, но хорошим, например, исследователем, его непременно двинут выше, чтоб он стал плохим завлабом. А еврея, в силу анкетных обстоятельств, притормаживают и он занимает ступеньку даже ниже уровня своей компетентности (и потому числится в местных “гениях”). Всё так и есть. Согласен. Примеров каждый может припомнить множество. Но… это относится к сфере карьерной и только. До тех пор, пока СНСа Иванова не двинут в партийную номенклатуру, он будет продолжать жить в одном доме с МНСом Рабиновичем, их дети будут играть в одном дворе и, бывая друг у друга в гостях, не заметят большой разницы (ну, разве что Ивановы с завлабовского жалования купят телевизор “Рубин” с большим экраном, а у Рабиновичей будет стоять КВН с круглой линзой). Зато оба мальчика увидят большую разницу, бывая в доме у запойного слесаря Петрова и у дворничихи Сидоренко. В Стране Советов отдельно проживала только высшая номенклатура. Что до остальных… особенно в районах новостроек и тем более, в новых городах — все жили вперемешку и руководитель громадной строительной корпорации (говоря по-западному) вполне мог соседствовать и с рабочим, и с деклассированным алкоголиком.
Я писал о восприятии ребенка (сразу отпадают все карьерно-социальные атрибуты — для ребенка они не существуют). О доступной пониманию ребенка разнице в образе жизни (на самом что ни на есть приземленном, бытовом уровне) людей, в общем-то, одной социальной страты. Это не шок профессорского сынка, увидевшего на даче деревянный сортир. На улочке Смирнова-Ласточкина, что на киевском Подоле, где прожили три поколения моих родственников, была именно такая, дощатая, насквозь продуваемая дворовая будка. И с социальными ступеньками у моих теток (одна — чертежница, другая — клерк на почте), их мужей (механики по швейным машинкам), дочек (парикмахерши) и зятьев (ресторанные лабухи) было все в порядке — никакого дисбаланса.
Дело не в социальным разрыве. Собственно, уважаемый Борис Дынин сказал, в чем: в «семейной обстановке», сиречь, в хранимых нашими мамами (в первую очередь) традициях еврейского дома, самых простых, бытовых понятиях чистоты, кашерности (без пунктуального, конечно, соблюдения кашрута), умеренности по части алкоголя, заботы о детях. И все! И этого было достаточно в советском разоре (среди перемолотых в грязь, лишенных корней и традиций, погрязших в скотском пьянстве людей), чтобы быть действительно чем-то вроде аристократии.
[iii] Послевоенный миф, в который свято верило большинство советского населения, включая и фронтовиков (те вроде должны были помнить рядом с собой в окопах однополчан-евреев, но как то дружно об этом позабыли); миф о том, что во время войны, когда другие воевали с фашистами, все евреи поголовно отсиживались в тылу, в эвакуации, обогащаясь там на «тёплых местечках» («сражались на ташкентском фронте») и скупая на базарах у инвалидов-фронтовиков их боевые награды (см. здесь, глава: Легенда «о ташкентском фронте» и здесь).
[iv] «А что ты там заработаешь? Стоит он там как дурень и козыряет, честь отдаёт. А жена ему: вот как ты мне деньги даёшь, так и я тебе дам. И не даёт…» (укр.)
[v] «Ни одна фура не проскочит» (укр.)
[vi] «А он нам говорит: хлопцы, берите торты, берите себе шоколада сколько хотите — у мене этого добра полная кладовая, свиней тортами и конфетами кормлю. А кабан, представляете, сволочь такая, только грильяж и пражский торт ест, киевский торт уже жрать не хочет…» (укр.)
[vii] John Crane в дословном переводе на русский — Иван Журавель.
[viii] ZOMO — особые отряды польских вооружённых спецназовцев… даже хуже, чем спецназовцев — в Советском Союзе таких подразделений КГБ, пожалуй, что и не было. Это были тонтон-макуты польского разлива, эскадроны смерти, имевшие карт-бланш на убийства. Во времена Солидарности и военного положения (1981–83) они не просто разгоняли забастовщиков и демонстрантов, но расстреливали, пытали людей. Ненависть к ним была лютая и повсеместная. Я бывал в Польше в 80-е и видел, как ходили по улицам (всегда группами) крепкие парни с раритетными автоматами АКС-74У наперевес — в те годы автоматчик на улице города производил шокирующее впечатление, в Союзе я подобные картины не видал; разве что в кино так ходили эсэссовские каратели, только те были со шмайсерами и в чёрном, а эти в тёмно-серых комбинезонах и ботинках с высокой шнуровкой. Какая бы ни была толчея на улице, вокруг зомовцев всегда — пустое пространство, круг радиусом метра три даже в помещениях. Они заходят в магазин — все расступаются, в глаза не смотрят, не разговаривают, продавец молча даёт покупку и сдачу. Взаимная ненависть висела в воздухе, её концентрация зашкаливала…
В конце декады ZOMO упразднили, были суды, кто-то из зомовцев сел, кто-то уехал в Россию. А ведомственное имущество распродавалось и я купил ботинки. Сносу им нет, проходил все 90-е годы: по грязи, по лужам, по снегу, по скользким наледям — лучшей обуви не найти, только что тяжеловаты. Привёз в Канаду и… ни разу не надел. Так вот, в подошвы этих ботинок были вставлены металлические пластины, острые края которых образовывали рант носка — садистское приспособление, чтобы ломать ноги демонстрантам…
Почему у зомовцев была именно такая униформа? Комбинезону более приличествует камуфляжная окраска. Но они были в сером и они стали символом своего времени. В польском языке есть выражение: “szara godzina”. В дословном переводе — «серый час». Обозначает момент перехода от позднего вечера к ночи, когда ещё не совсем черно, но уже всё неразличимо темно, серо. И от ночи к утру, перед рассветом, когда в начинающем сереть воздухе тьма сгущается. Употребляется в семантике русских выражений: «недобрый час», «роковое время» или «тяжкая година». Например, у Мицкевича в «Пане Тадеуше»:
Jedyne szczęście, kto w szarej godzinie
Z kilku przyjaciół usiadł przy kominie,
Drzwi od Europy zamykał hałasów,
Wyrwał się z myślą ku szczęśliwszym czasóm
I dumał, myślił o swojej krainie.
Одна утеха в тяжкую годину
С приятелями ближе сесть к камину,
От шума европейского замкнуться,
К счастливым временам душой вернуться,
Мечтать о родине, забыв чужбину…
«Серая година» — это время зомовцев, порождений мрака, упырей из преисподней, опричников издыхающего коммуняцкого чудовища.
(продолжение следует)
Оригинал: http://z.berkovich-zametki.com/y2020/nomer5_6/slubitsky/