Туманность Андромеды
А помнишь в 82-ом ты попросила у меня на кухне сигаретку? Мол, свои кончились. Как я вспыхнул тогда от стыда. Спалился. И протянул тебе пачку.
Ты рассказывала, что закурила с голодухи послевоенной. «Беломор». Я слабо понимаю, как ты вообще выжила в Блокаду. Как представлю тебя четырехлетнюю, бредущую по Охтинскому мосту к маме на завод — мурашки по коже. Я тоже с «Беломора» стартовал. Когда на первом курсе универа загнали под Выборг в колхоз то ли «Ильича», то ли «Октябрьской Революции». Холод собачий, дожди, поля в жиже склизкой до горизонта и жрать нечего. Так и закурил. Уже в Ленинграде по возвращении перешел на цивильные.
А помнишь, как мы сушили сигареты над плитой? Вместе с грибами. И запах стоял сумасшедший смешанный — белых грибов и душистого сухого табака. Я тогда «Родопи» курил болгарские. И ты их любила. А тесть «Опал» смолил. Горький, зараза. Когда свои кончались, жена мне порой потихоньку у него тырила.
А потом я на «Космос» перескочил. И сушил его по промзонам в строительных вагончиках на трамвайных печках.
А как смешно курить бросали. Мы с тобой «за», а отчим «против». Потом комбинации менялись. И курить мы так и не бросили.
А как хабарики собирали, когда в конце 80-х курево по талонам стало. И всю страну подсадили на сено турецкое вонючее копеечное — «Truva» за которым стояли километровые очереди.
А как пожилой глухонемой сосед-моряк чуть не повесился без курева… И когда отчим принес ему коробку не весть как попавших к нам сигаретных обрезков-некондиции, заплакал. А потом приволок ответку — настоящую флотскую тельняшку и в слезах мычал-благодарил за никотиновое спасение.
Жена моя так за десятилетия и не поняла, что мы на этой кухне день за днем, год за годом всё треплемся и треплемся часами, и дым слоями над чайными чашками, над книгами, о которых всю жизнь.
И нет уж за тем столом ни бабушки, ни отчима, ни брата твоего непутевого, ни подруги любимой со своими неизменными «Столичными». Страшная кислятина. Как она их курила? Отвратительней только этот сушеный навоз белорусский гродненский контрабандный, который на излете второго десятка нового тысячелетия ты с пенсии покупаешь своему нищему сыну недопенсионеру.
Разные случаются жизни. Вся моя — с тобой на нашей кухне за чаем, за этим бесконечным курением-говорением. Здесь в умирающем СССР с первых листочков юношеской писанины она началась и докатилась через десятилетия до «Радио Свобода» и Нью-Йорка. Здесь с последней затяжкой она, только тебе и нужная, и закончится.
Есть на самом отшибе видимого мироздания Туманность Андромеды. Многое про неё пишут и говорят, но всё это ерунда. На самом деле это мы с тобой. Это мы умерли. Умерли так давно, когда даже еще и не жили. И этот далекий галактический туман — наша любимая кухня. Семафорит нам грядущим прокуренным раем. Время и пространство и не такие фортели выкидывает. Да и Богу всё заранее известно. Это людям, чтоб понять, нужно прожить жизнь.
ФИО
— Ты только обязательно найди этот фильм.
Мама так просто ничего не советует. Ночью, не отрываясь, смотрю «Рудольф Баршай. Нота» Дормана.
На следующий день за чаем обсуждаем. Доходим до 10 симфонии Малера, которую Баршай дописал.
— А знаешь, ведь твой отец Малера любил. Я ему однажды пластинку подарила. Ты не представляешь, что такое в 60-е было найти пластинку Малера… А у нас и проигрывателя-то даже не было в доме.
Как же он его любил…
***
— Посмотри, какие у тебя пальцы. Как у отца. И что ты их жрешь-то? Ведь до мяса искусал. Горчицей, что ли, намазать.
Грызть не ногти даже, а руки я начал в семь лет в больнице, где валялся после аварии. На перевязках врачи вечно торопились, отдирали бинты… Упрашивал, чтоб разрешали самому. Отгрызал. Так и пошло… и не отпускает. «Вдруг из маминой из спальни, кривоногий и хромой…» И стал криворуким. Дразнили все детство. Бабой-ягой — костяной рукой. Чтоб сразу и за фамилию. Дети — самый безжалостный народ. А когда в музыкальной школе, поглядев на мою клешню, вместо вожделенной гитары всучили гигантскую балалайку размером со шкаф и страшенным железным шипом, который нужно было втыкать в пол для устойчивости этой бандурины с тремя струнами, комплекс неполноценности вырос до размеров катастрофы… И я в хор попросился. «Что тебе снится крейсер Аврора…» Во втором ряду не страшно. Из зала видят только твою голову. И вроде как все…
***
Отчество есть. Фамилия есть. А отца нет. И не было. В моей памяти не было.
Нет. Есть одно воспоминание. Высокая фигура в коридоре коммуналки. И я стою задравши голову. Сколько мне лет тогда было? Одиннадцать. Мама говорит, что пришла с работы, а я в коридоре ее встречаю испуганный и веду в комнату. А там он.
А какой он был, не помню. Нет. По фотографии помню. Белая рубашка, бабочка. Профиль гордый. Консерватория… А в жизни не помню.
— А он откуда тогда приезжал?
— С отсидки… очередной. И стал рассказывать, что, мол, договорился с директором музыкального училища, чтоб тебя взяли… Куда взяли? С такой рукой… Он что, не соображал?
***
— А Сашей почему?
— Я Вадимом очень хотела. А отец твой ни в какую… Пока спорили, бабушка приходит и говорит: «Всё. Записала мальца Александром». И маленькую на стол, мол, вопрос закрыт.
— А это твой прадед. Вот тут с двумя георгиями. Это еще за русско-японскую. А ту фотографию, что с тремя, это уже после Первой мировой, сестра не отдает. Сколько лет прошу: «Дай хоть переснять». Ни в какую. А так да — полный георгиевский.
— А дед?
— Я немного помню. Мама, бабушка твоя, рассказывала, что когда немцы Луцк начали бомбить, отец примчался. Мама спрашивает: «Война?» А он: «Маня, это артподготовка». Нельзя было тогда слово «война» произносить… А когда все стало ясно, он приказал во двор пушку закатить и роту автоматчиков поставил. Комсостав.
— Комсостав?
— Звания я не помню. Главный санитарный врач Ковельской железной дороги. Конечно — комсостав. Они семьи спасали. Поляки же начали резать евреев и русских до прихода немцев. Резали страшно. А немцы сразу разбомбили наш аэродром. Отец прибегает: «Маня, бегите к реке!» Мать со мной и побежала. Все бежали. А «мессеры» на бреющем нас расстреливали. Я до сих пор лица летчиков, как сейчас, вижу. Так низко летели… И паника началась. И тогда спешно состав сформировали, и все побежали к вокзалу. Нас с мамой автоматчики сажали в теплушку — иначе не пробиться было. И только сели, крик: «Маааааняааа!» Смотрим, а отец стоит за огромной толпой… с чайником. И не проститься ведь. Так меня по рукам отцу передали. Он меня поцеловал и так же по рукам обратно в вагон… И мы в том вагоне прямо до Ленинграда. И прямо в блокаду… А от отца потом только два письма пришло. Последнее из госпиталя под Киевом. С датой. А ведь через три дня после этой даты немцы Киев взяли. И всё… Немцы командиров расстреливали на месте.
***
— … А ты взял и заплакал на весь зал филармонии. Маленький же был совсем. Три года. Пришлось тебя срочно уводить. Потом консерваторские друзья отца смеялись: «Не, Иван, не быть Сашке музыкантом». А отец твой упирался: «Вот увидите. Я из него музыканта сделаю». Помню, когда Ростроповича совсем стали зажимать, ему филармонический оркестр уже не давали. И Большой зал не давали. И вот он в Малом зале дал концерт с консерваторскими. Я его, как тебя видела. Отец в первый ряд посадил. И его, конечно, видела.
— А отец на чем играл?
— На контрабасе. Класс Курбатова. Может, и сделал бы.
— Что сделал бы?
— Да музыканта из тебя. Помню, спрашиваю у него: «Вань, а чего он язык жует?» Ростропович во время игры язык жевал. А он: «Так гений. Они все со странностями. Когда играют, отключаются».
***
— Я ведь только два раза сорвалась. Один раз, когда вместо денег за несколько месяцев… понеслось вранье. И потом еще какой-то поношенный костюм мне из сумки стал пихать. Вот я и начала молча бить посуду. Всю… Он тогда испугался. Но ненадолго. Все эти загулы и вранье продолжились. Потом он деньги какие-то консерваторские опять прогулял. Карты, девки… А последнее… Да не было больше сил. В общем, когда он в очередной раз…, я эту пластинку Малера об пол и шарахнула. Вдребезги.
Смысл любви
— Мыть руки — и за стол! Завязывай свою писанину.
— Угу. Пять минут… Страницу добью…
Мыть руки это у нас святое.
— Хлеб только в нарезке. Я в твой магазин не заходила…
— Сойдет… Нет, ты представляешь, что Соловьев… Куда там Экхарту и Бёме… Не мелочился. У вас Троица? Будет Четверица. Отец, Сын, Дух Святой и Любовь — София…
— Ты прожуй сначала. А София-то к чему? Он вообще крещеный был, твой Соловьев?
— Крещеный, крещеный. У него свои расклады были. Сколько раз пихал Таньке «Смысл любви»… Бестолку. Хоть бы содержание прочла. Глядишь, и зацепило бы. Куда там…
— Всё… Давай тарелку. Говори сколько, я обратно на сковородку выкладывать не буду…
— София? Как тебе сказать… Он с Шопенгауэром воевал. Всю жизнь…
— Прожуй, а потом говори…
— Шопенгауэр считал, что любовь — обман…
— О как! А он вообще нормальный был, Шопенгауэр твой?
— Ну, все они с приветом… Обман… В смысле… Знаешь, у него сильный образ был: слепой гигант, а на плечах карлик…
— Я же говорю, больной… Хлеб — в пакет. И не надо так масло уродовать. Я сама заверну… Карлик, говоришь?
— Хорошо, по-другому.
— Только короче. Мне еще в магазин и к Ольге забежать…
— Короче так… Всё глухо и примитивно… Продолжение рода… Размножение… Ну, а чтоб с гарантией — нужна разводка… Крючок… Вот тут, типа, и любовь. Помнишь, я тебе про одного шизанутого психолога рассказывал? Как его?.. А, вспомнил — Козлов. Ну тот, что доказывал, будто любовь — заболевание? Типа помешательства временного?
— Не помню я твоего Козлова.
— Ну и бог с ним. У Шопенгауэра любовь тоже — разводка природы. Идет себе парень мимо девки и тут… бац — заболел. А то и оба сразу. Всё. Попались. Раз, и мы уже залетели. А дальше не важно. Дело сделано.
— Я и говорю, больной твой Шопенгауэр. А про «залетели», куда ж без этого. Тоже мне новость.
— Вот Соловьев с ним и сражался. Не просто в любовь верил, а к Троице ее привинтил…
— Правильно и сражался. Только Троицу-то зачем? И так все ясно. Посуда за тобой… Я побежала. Да, и Катю из сада не заберешь?
— Так зять же обещал.
— Таня позвонила, он не сможет, аврал на работе. И у нее. В общем, как всегда… Можешь курить на кухне. Только форточку открой.
***
— Ваше величество чай пить изволят?
— Давай через полчасика. Мне тут добить страничку.
— Я уже заварила. Иди мой руки.
— А курить можно?
— Потерпишь. Сходишь на лестницу…
***
— А Карсавин взял и бахнул «Петербургские ночи»… Весь Петербург в 21-м поставил на уши… Как тебе, медиевист — и поэму о любви? Да в прозе! Да богословскую!
— Тебе в какую чашку?
— В синюю… Ага… Стоп… Хватит.
— А нормально кто-нибудь из них любил? Ну, по-человечески? Или только философствовал?
— Не то слово. Кьеркегор так вообще из-за своей Регины на уши пол-Дании поставил. Такие письма писал — сердце навылет. Правда, не женился. Дела мол… Я создан для философии…
— Ну и дурак твой Кьеркегор. Любишь — женись. Еще чаю налить?
— Всем бы такими дураками… Хотя, ты права… наверное. Он ведь так и написал, что самый счастливый тот, кто не родился…
— Что я говорила? Сначала надо было девке сердце разбить, потом не жениться, а дальше понятно — хоть в петлю. Тогда лучше и не родиться. Всё, иди кури на лестницу и нарисуй Кате что-нибудь. Ребенок уже полчаса ждет. От мультиков ошизела. Банку возьми у дверей. На лестнице окурков уже через край.
***
— Деда! А лису?
— Катя, лиса вчера была. Давай, зайца нарисую?
— И собачку. Деда, собачку нарисуешь?
— Хорошо. Будет тебе собачка… Мультики я выключаю. Ты их без конца смотришь.
— Деда, а ежика нарисуешь?
— Катя. Сейчас. Пять минут. Деда только допечатает…
— Вооооот у ежика носик. Вот лапки.
— А еще лапки? Здесь только две.
— Вот тебе еще лапки. И яблоко. Ежики яблоки любят.
— А грибочки любят?
— Любят, Катя, любят.
Родина в бидэ
Сталкер…
А какие еще ассоциации могут возникнуть, когда видишь болты с человеческий рост и тяжелые железнодорожные составы, словно детские игрушки исчезающие в воротах цехов размером с ударные авианосцы? Колпино. Ижорский завод.
Для того чтоб дойти до здания ФАЭМ (Факультет атомного энергомашиностроения), нужно пересечь заводскую территорию по диагонали. Это минимум полчаса быстрого хода и полного охуения от увиденного. Именно охуения. Слово «офигение» ощущения своей ничтожности на фоне этого индустриального циклопизма ну никак не передает. После всех этих научно-фантастических пейзажей как-то забываешь, что встал в 5 утра и из своего карельского пригорода пилил на электричке до Ленинграда, потом через весь город на метро до «Звездной», а после на автобусе в другой пригород-город Колпино. Чтоб дальше полчаса пути вспоминать Стругацких и Тарковского при виде каждой многотонной гайки, боясь опоздать на первую пару, на которой будущим инженерам-атомщикам будешь доказывать неочевидность физики супротив очевидности философии. И все это с неизбывной горечью — а выпить после лекций где? Это тебе не город, в котором все рюмочные под рукой… И каждый раз, вернувшись из таких культпоходов, ловишь себя на мысли, что это не день прошел — жизнь прошла. Бестолку… В конце 80-х это ощущение было разлито в воздухе.
***
— Мужики, пить будете?
Сосед, Сашка, заговорщицки подмигивает.
Сидим у Вадима, друга и коллеги по кафедре. Его комната в коммуналке на улице Чайковского, в доме с известной всему Ленинграду пирожковой «Колобок», в середине-конце 80-х была для нас чем-то вроде центра реабилитации от пугающей действительности. Мераб Мамардашвили и Rolling Stones, Алексей Лосев и Joan Baez, Эвальд Ильенков и БГ, Тейяр де Шарден и Курехин. Под три семерки. Под все, на что были деньги. А вот когда денег нет, порой выручает Сашка — сосед.
— Саня, до получки?
— Не, денег не надо. У меня сегодня «чемергес».
«Чемергесом» Сашка называет дремучее пойло сумасшедшей крепости, которое он варганит из нитрокраски на ЛМЗ, где работает токарем. Сашке до фонаря Мамардашвили и Rolling Stones, Лосев и Joan Baez, Ильенков и БГ, Тейяр де Шарден и Курехин. Надо сказать, что после Сашкиного «чемергеса»… и нам.
***
— Саня, для тебя халтура есть. ЛМЗ работу подкидывает на 60 рэ в месяц. Короче, вот тебе телефон хмыря профкомовского. Ты с кафедры ему позвони, он объяснит, что и как. С тебя пиво. И… ни гу-гу.
Это хоть какое-то спасение. На сторублевую зарплату тяжко. Но итээровцам и преподавателям в сэсэсэре официально подрабатывать запрещено. Выход — вторая трудовая. Поколение дворников и сторожей отсюда.
Впрочем, поскольку наш институт готовит кадры для завода, завод как-то там химичит и редко, но подбрасывает левые халтуры вшивым интеллигентам. Это покрыто страшным конспирологическим туманом.
К слову, сами работники ЛМЗ и Ижорского упакованы так, что им завидуют даже ленинградские мажоры. Импортные джинсы, пуховики, обувь, магнитофоны, наборы с тушенкой, сгущенкой, чаем и кофе. На фоне тотально пустых прилавков в конце 80-х это шокировало. Все это счастье шло бартером за… турбины для зарубежных АЭС.
Звоню профкомовскому хмырю, и через час он уже инструктирует меня в своем кабинете, увешанном бодрыми вэцээспээсовскими плакатами. Суть халтуры примитивна — инвентаризация санузлов в цехах завода. Профсоюзный босс краток и афористичен:
— Сосчитаешь все п& здомойки и сральники. Идешь по второй трудовой. Дуй в кадры. Я позвоню. Там оформят. Потом в пропускной. С завтрашнего дня вперед. Вот телефоны начальников цехов. О том, что у нас в институте преподаешь, не п& зди.
Кстати, что?
— Что что?
— Что преподаешь?
— Философию.
— Мозги, значит, еб& шь? Ну вперед, коллега…
Жажда жизни
Что это? Через черную вязкую пелену звук. Жалобный, зараза, и пронзительный. Отчаянный даже. Господи, пёс! Ну вот, уже и мокрый нос уткнулся ему в лицо. Боже мой, язык-то до чего шершавый. Он попытался продрать глаза. Когда веки расклеились, он готов был закричать. Собака пробивалась к нему через толстенные (толщиной в руку) ветви (да какой ветви! — стволы!). И плотнющую сетку прутьев. Он попытался пошевелиться. Куда там. Ни на миллиметр. Во замуровали! И тут он запаниковал. Перспектива сдохнуть под завалом в 25-ти градусный мороз ошпарила до такой степени, что он, издав чудовищный рык (чем перепугал до смерти пса), буквально взорвался всею мышечной массой, всем, что еще не пропито. Деревья едва поддались. Он уловил движение одного ствола и все оставшиеся силы бросил туда. Выкручивая окоченевшее тело, ввинчивая его в образовавшуюся брешь, он выполз из завала. Картина была маслом. Этот казбек вышвырнул его из машины в придорожную канаву и капитально закидал деревьями. Прям как Федот Галю Четвертак в «А зори здесь тихие».
— Вот сука!
Значит, что б сдох от холода, и не нашли сразу. Хорош я, видать, был. Это, до какого свинства надо было набухаться, чтоб сын гор в Питере русского решил на ноль помножить за его же деньги. Да что уж теперь. Никто не расскажет, а сам он ни хера не помнил. Помнил, как тачку на Восстания пацаны тормознули. Шестерка «жигулей», вроде. И гогий натурально за рулем. Только они на классике бомбят. Дальше туман. А ведь уговор был на Новый год всем бухать в офисе под охраной и не дергаться до утра.
— На*бали.
Пес буквально сходил с ума от счастья. Он подпрыгивал до головы и норовил лизнуть в лицо.
— Ты ж мой спаситель.
И дать-то нечего. Он оглядел себя. Вроде даже пуховик не подрал. Во янки лепят — хрен порвешь. Одна нога без кроссовка. Реально босой на одну ногу. Понял по стремительно коченеющей ступне. Носок вмерзал в снег.
— Ну и х*й с ним. Жив.
Он полез во внутренний карман. Привычка — вторая натура. Фляга конины. Ну и залпом ее всю. Жар пополз от горла к животу. А от сигареты аж звездочки запрыгали в глазах. Чёрт. Даже кошелек не взял. Видать, я его так достал, что ему противно и обшаривать-то было. Побрезговал. Ну, в общем, прав. Свинья. Русская свинья. Да и пошло оно всё…
Он потрепал пса по загривку и яростно замахал руками приближающемуся свету фар.
Услышь мя
— Господи, помоги. Господи. Нет сил. Дай пережить. Дай выпутаться. Нет, ты не давай мне денег. Ты просто сделай так, чтоб меня заметили. Ну не лох же чилийский я. Опыта дофига. Господи. Только дай работу. А я уж сам там. Как-нибудь. Это уже мне самому справляться. Господи. Ну что тебе стоит.
А вдруг не слышит? Или вообще нет его…
Ага. А он смотрит на меня сейчас, на то как я не верю… Но прошу. О, какой хитрож& пый нашелся. Нет, есть. Я же думаю о нем. Значит, есть. Есть же совесть. Мгновенная. Со-весть…
А сам, значит, никак? Что же это я? Чуть что — сразу Бога зову. Или бога? Кого я зову?
Господи. Не слушай мой бред. Действительно край. Без шансов.
Ну всё. Паранойя. Вот же засада. Сам с собою говорю. А с кем еще? С ней? Она спит. Ей до моих проблем…
А он видит, что я о ней думаю. Тааааак, парень. Да у тебя действительно проблемы.
Господи. Я совсем запутался. Я же перед тобой как на ладони. Мне что молчать, что говорить — все одно, слышишь.
Ага. Слышит. А по жизни как по бурелому. То-то слышит…
Да сам м& дак. Что на Бога-то валить? Или на бога? Начинается…
Господи. Прости идиота. И попросить-то толком не умею. Дурак и есть дурак. Не помогай ты мне. Гори оно все огнем. Идиотом жил, идиотом и помру. Значит, поделом.
Господи…
Дом на горе
Едем молча. Всю дорогу жена держит за руку. Словно боится. Что передумаю. Как на Балтийском вокзале мимо ларьков протащила, так руку и не отпускает. Да я и не рыпаюсь. Куда уж? Вилы. За спиной рюкзак, набитый хфилософьей всякой. Антидот? А кто его знает? Вот — решил проверить на вшивость. Заумь книжную? Себя? Нарколог в 99-ом по блату выписал последний билет — в «Дом надежды на горе». Со словами: ну, если и это не поможет — тогда я не знаю… А кто знает? Я что ль? Два года убил на его гребаную АА. На чушь эту собачью. Час п& здежа в кружке полоумных. Зато после чекушкой закинешься — и музыка в голове, а не этот свист нехудожественный. И — до следующего сходняка блажащих. Под конец уже 0,5 брал. До того богодельня эта опостылела. После очередного потерянного главредства (пятого или шестого за эти годы), после 98-го, похоронившего моё собственное издательство — в глазах, в мозгах сплошной туман. Какая-то не жизнь, а канава скользкая и вонючая. На водку денег уже нет. В ход пошел технический спирт из хозмага. Даже разбавлять было в лом. Выйдешь на лестницу, полпузыря шила подозрительного из горла вмажешь — пар из глаз — папироску всосёшь — вроде отпускает. Мысли от такого эфира гибнут. А то нет мочи с мыслями этими. А надо. Что надо? Думать? Жить? Что?
Вот и платформа Тайцы. Как по заказу — холодно, ветрено. Сырость какая-то в морду. Дрянь на душе — дрянь за душой.
И тихим шагом. Вот и гора эта лысая. Вот и дом на этой лысой горе. Дура кирпичная на семи ветрах. Надежды, говорите?
Ну они тазом сразу и накрылись.
— Это что у вас?
— Книги… — преподаватель я… и редактор и…
— Неееееее. Не положено. У нас режим. Методики. Хуё-моё.
Короче — книги нельзя.
И как-то сразу все эти развешанные на стенах благодарственные мульки от завязавшего рок-н-ролла словно соплями пошли. Жена только глянула на меня — в миг просекла.
Ни там, ни всю дорогу обратно не проронила ни слова. Так и спустились с горы. На станции, когда обернулся на ларёк — молча протянула деньги. И тихо ждала. Пока… пока отпускало. Потом взяла молча за руку и повела.
Онтологический аргумент
Что имеет значение?
Может быть, эта ручка? С логотипом банка. Ее вручили в качестве презента вместе с картой.
Почему она? Ведь банк высосал все соки и в кризис едва не лишил меня рассудка.
Ан нет. Ручка лежит. Даже внучке не даю рисовать.
Может, зарубка? На память?
Ага. Памятник идиотизму и аферизму.
Или эти диски с музыкой? Вся стена под потолок — одна гигантская фонотека.
Зачем?
Все, что слушаю, давно в компьютере. А стена… Там две трети уже не актуально. Но — неприкасаемо. Как пыль на самых верхних дисках.
Может, эти книги в шкафу? В два ряда.
Философия, психология…
Двадцать лет собирал. Азартно. Жадно. Бегал, менял, отказывал себе в чем-то.
Я их больше никогда не открою. Ни-ког-да. Все что надо — в голове. Что не надо — забылось и не вспомнится. И дети их не прочтут. Не потому, что глупы. Как раз наоборот. Потому, что им это не нужно. Они не сделали счастливым меня. А их и подавно. Зачем сейчас философия? Если ты такой умный — покажи свои деньги. Что я покажу? То-то.
Но книги стоят. На узкой полосочке у самых корешков примостились какие-то коробочки, рамочки и футлярчики, какая-то неизбежная и разрастающаяся как стихийное бедствие армия предметов. Жизнь не оставляет без пользы ни сантиметра свободного пространства. И книги стоят. Ненужные. Но неприкосновенные. Смотрите, какой я умный! Вон сколько мудрости!
М-да.
Мудрость… не моя. Чужую не принял, а своей… то ли Бог не дал, то ли сам не нажил.
Зачем этот дипломат, битком набитый рукописями, записными книжками, черновиками? Он стоит уже пятнадцать, нет, двадцать лет он уже стоит. Раз в год извлекаемый из-под стола, чтоб вытереть сантиметровую пыль. Все, что в нем хранится, уже тысячу раз проверено перепроверено. Нет там ничего, что может пригодиться. Разве что образец почерка двадцатилетней давности. Его собрат, набитый вариантами диссертации и распечатками стихов, двенадцать лет назад горел за домом на помойке, а я, пьяный в хлам, кричал что-то звездам… и кидал в огонь листок за листком. А потом жег журналы и альманахи, которые остались единственным вещественным напоминанием о четырех самых счастливых годах жизни в середине 90-х, когда посреди бандитского безумия мы, нищие и сумасшедшие, пахали сутками, пили ночами и не могли жить без этого творчества, без этой нервной трясучки подготовки к печати каждого нового номера.
Где это все?
Помню, как мама, через пять лет после крушения издательства, не в силах смотреть, как я спиваюсь, не находя в бесконечных скоротечных новых работах даже жалкого подобия погибшего, сказала: «Нельзя жить одними воспоминаниями. Ты себя сожрешь. Надо идти дальше».
Вот и полетели в костер воспоминания листок за листком. А я пошел дальше. Вперед? Все последующие годы я летел вниз все безнадежней отдаляясь от остатков того, к чему стремился в молодости.
Зачем этот складной нож с вилкой и ложкой? Ты никогда им не воспользуешься. Две недели назад я сидел в шалмане у своего дома, пьяный и добрый, как все сорвавшиеся алкаши, и готов был целоваться с земным шаром. Они нарисовались из ниоткуда. Один — уменьшенная карикатура на Владимира Бегунова из «Чайф», в затертой кожаной косухе, с такой же козлиной бородкой. Второй — эпилептически выплясывающий шест под два метра с выпученными безумными дурашливыми глазами, в очках а-ля Леннон. Наверное, я был единственным идиотом в округе, готовым поить кого угодно, и их профессиональная токсикозная интуиция безошибочно выбрала меня. Кто они были? Забухавшие музыканты? Почему-то хочется верить именно в это. Так приятнее. Веселей вспоминать. С ними ушли два сборника стихов, подписанные пьяным скачущим почерком. А от них остался этот нож. Смешной. С ложкой и вилкой. Значит бывалые.
Зачем он?
И нож летит в мусорное ведро.
Я зачем-то переношу на бумагу эти воспоминания. Новые, старые, совсем дремучие, извлекаемые из глубин памяти, выплевываемые подсознанием.
Я зачем-то пишу эти слова. Зачем-то складываю из них конструкции, в смысл которых и самому верится с трудом. Зачем это? Рефлексия. Я же не законченный кретин, чтоб не отличить зудящую идею от неряшливого неуправляемого потока сознания.
Это же тщеславие. Это болезненная и разрастающаяся как опухоль паранойя. И ты, уподобляя себя бесстрастному эскулапу (наивный), пытаешься извлечь пользу из этого вшивого бьеннале семантической помойки.
Текст. Что такое текст? Правила. Зачем они нужны? Они нужны, потому что все должно быть классифицировано, спозиционировано, идентифицировано, упаковано, проштамповано и доставлено целевой аудитории. Так построен этот мир. И тот, кто нарушает эти правила, может катиться ко всем чертям собачьим и доказывать на помойке драным котам и крысам свою шизанутую литературную значимость.
Я закурил. Почему-то страшно захотелось к драным котам на помойку. Захотелось моря водки и пьяной свободы. Захотелось брести под дождем в какие-то горизонты и кричать что-то важное и страшно глубокое звездам и Богу.
Я понял. Я захотел вернуться в молодость, в тот мир, где все житейское и бытовое не имело никакого значения, а беззаботное сердце то танцевало и рвалось от любви, то захлебывалось от космической боли. Я понял, что устал идти. Устал, потому что не то что бы потерял из виду цели. Хуже. Я разуверился в том, что они, цели эти, вообще есть.
Ну вот, выкрутился. Многолетняя привычка расплетать узлы и вставлять нитку в самое узкое ушко самой тонкой иголки сработала рефлексом. Я где-то читал, что врачи болеют особенно тяжело. Потому, что знают о болезни всё и не могут заставить себя верить в чудо.
А чуда и не произошло.
Текст.
Он оказался сильней.
Он вывернулся ужом и сам себя привел к концовке, которую вывел из ему одному ведомых законов.
Буквы устали складываться в слова. Словам надоели предложения.
Мысль посмотрела на все это и тоже решила сдаться.
Еще один восходитель покатился по склону горы, так и не успев разглядеть за облаками мистификаций вершину. Некоторые утверждают, что ее, вершины этой, и нет вовсе. Что этот подъем бесконечен.
Кто их знает… И чего только не утверждали.
— «Закольцевать! Закольцевать!»
Мозг выплевывает штампы, которые в приличном обществе принято считать правилами хорошего тона. А хороший тон требует закольцованности сюжетной линии.
Что там у нас? Ах да. У нас ручка с логотипом банка.
Значит, я должен написать: «Я смотрю на ручку с логотипом банка. Ее вручили в качестве презента вместе с картой.
Почему она?»
Я смотрю на ручку с логотипом банка.
Она больше не вызывает у меня ничего, кроме отвращения.
Ручка летит в форточку.
Хочется напиться.
Хочется разбить клавиатуру о монитор. Хочется хлопнуть дверью и уйти в поля.
Текст победил, но это не значит уже ничего.
Я нервно курю. Настоящее будущее и прошедшее время переругались и заблудились в словах. Большая литература заходится в гомерическом хохоте и грозит обрушить полки.
А старенький Бог, кряхтя, спускается по раздолбанной лестнице вниз, понимая, что этот случай особенно тяжелый, и без него уже не обойтись. Пока я сплю, он, улыбаясь и покачивая головой, достает из мусорного ведра смешной складной нож с вилкой и ложкой и бережно кладет на полку с книгами.
Первая
Эх, первая лекция. Начало семестра. 1987 год. Коллеги по кафедре еще бодры. До зимней сессии далеко. А до летней — вообще как до Луны. У меня, как всегда, винегрет из разновозрастных групп: есть и перваши, есть и старики-вечерники, 35-летние дядьки и тетки, которым для получения инженерной бумажки на ихнем ЛМЗ и Ижорском турбинном нужóн диплом «вышки» — нашего атомноэнергомашиностроительного вуза. В общем — любви все возрасты покорны…
Ну, перекурили… и в аудиторию.
Сидят. Много. Первую лекцию по философии не косят. Хрен его знает, этого препода, что он за крендель… По глазам вижу — разведка…
Первую лекцию (как, впрочем, и все остальные) я всем группам гнал одну и ту же… Знал — это как первая любовь… да еще с первого взгляда. Иными словами, или я их сразу, или… лучше и не думать — семестр мучений. Ставка, короче, выше чем жизнь. И была эта первая лекция все восемь лет моего преподавания такой… Я расскажу про первашей. Эти же сразу после парты. По 17. Молодые, наглые. Ни черта не боятся. А тут еще и философия… Ну, типа, думают: мы его сейчас на тычинки с пестиками супротив морального кодексу и пробьем.
Поехали.
Уточняю у аудитории про возраст. С 17-ю гордо соглашаются.
А знаете ли вы, хлопцы и дивчины, что мужик в нашей стране живет до 65? Да и то по статистике.
Подвоха не чуют. Слово «мужик» парням нравится.
Предлагаю дам пожалеть и изучать психику будущих отцов.
Ржут и соглашаются.
Итак, ребята, сколько будет из 65 вычесть 17?
Правильно — 48.
Давайте до 45 округлим — считать проще.
Глаза зыркают. Еще не поняли, но напряглись.
А сколько времени в сутках?
24.
А спим мы 8 часов. Итого — треть дня. А значит, треть жизни.
И получается, что из 45 лет, тех, что до финиша, мы честно изымаем 15.
Так?
Так. И осталось 30.
В аудитории нарастает что-то, чего они еще не понимают.
Продолжаю.
А работаем-учимся мы 8 часов. Это тоже треть дня и треть жизни. И значит, из 30 долой десятку и осталось 20.
А денег не хватает. И надо еще подработать где-нибудь. В день хоть 3 часа из оставшихся в нем 8.
И того минус 3 в день. И минус пару-тройку лет из 20.
То есть осталось 17 лет.
А еще время на дорогу уходит — у кого сколько, но, туда и обратно плюс куда-нибудь забежать, купить чего, поболтать с кем и тэ дэ.
В итоге, имеем: из 17 минус 3-4, и остается 12.
А дома — поесть, что-то к чему-то прибить, привинтить, ведро вынести, машину помыть, с собакой погулять, носки погладить.
В остатке — 7-8 лет.
Это, говорю им, ребята, ТО, что у вас, 17-тилетних, остается на ту самую насыщенную интересную жизнь, о которой вы всю жизнь мечтали, мечтаете и будете мечтать.
То есть вам 17. Умрете в 65. Но на ЖИЗНЬ у вас 7 лет. В 17 — всего 7!
В аудитории — оглушительная, злая тишина.
Кто-то быстро перепроверяет на листке, ища подвоха.
Кто-то вяло препирается на предмет того, что ему и 7 часов сна хватает (на этих смотрят с подозрением).
Кто-то, наоборот, заявляет, что работает еще и ночами и сейчас пойдет топиться, потому как у него и четырех не остается.
Находчивые девушки заявляют, что бабы живут дольше, после чего понимают, что их сейчас разлюбят арифметически.
В итоге, самый умный (который все перепроверил в уме, понял, что край, а прорываться надо) вопрошает за всех: «А что делать-то?»
Я всех сразу успокаиваю историей о том, что сосулька на голову может упасть и в 30, и в 20, и даже этой зимой. А значит, деление и вычитание произойдет совсем быстро.
Аудитория начинает выть.
Уже не до шуток.
Все просекли, что это не обман, а реальный кирдык.
И тут я им загоняю вопрос поддых.
А вы на лекцию по какому предмету заявились?
По философии.
И вы что, говорю им, наивно думаете, что мать-философия вас бросит, оставит одних супротив танков судьбы?!
Это главный момент. Момент истины.
Аудитория клянется, что жизни без моих лекций не мыслит, а косить готова «вышку», ядерную физику и всю остальную научную пургу. Жизнь дороже.
Предлагаю философствовать немедля, но… математически. И щедро дарю треть жизни каждому. Нефиг, говорю, работать. Пусть трактор работает. Мы будем творить. В творчестве — едрит твою! — и есть спасение.
Приходится долго рассказывать о сжигающем огне страсти к делу всей жизни, когда часы летят незаметно (в этом месте осторожно надо — считать-то продолжают).
Еще предлагаю не заниматься фигней (ежедневно) и искать смысл во всем где ни попадя. В качестве вишенки на торте советую чаще смотреть на крыши и под ноги, обращать внимание не на светофор (он еще ни на кого не упал), а на машины и в глаза водителю. Ну, и самым бесстрашным — не бухать и не курить.
Последнее принимается в штыки, и все дружно заявляют, что после услышанного не напьется только мудак или незнакомый с арифметикой козел.
И вот тут я им заявляю, что и это не всё, и можно вообще к чертям собачьим отменить все эти мои высокоточные расчеты.
На меня начинают смотреть как на мага. Думаю, что если бы я в этот момент растворился в воздухе, никто бы даже не икнул.
Короче, я провозглашаю, что с нами — Бог! И что Он дарует нам жизнь вечную. И что эта так называемая жизнь — и не жизнь, а подготовка к выходу в открытый космос и тэ дэ и тэ пэ, — развернуто, мощно и тихим голосом. Тихий голос работает сильней нагана. Тишина режет уши.
«Гул затих, я вышел на подмостки…»
Вы когда-нибудь видели большую группу законченных материалистов 17-летнего возраста, готовых обратиться немедленно — не важно в какую веру, и не важно, что эти веры даже по-разному смотрят друг на друга???
Я это наблюдал на первой лекции все годы преподавания. Скажу больше: 25— и 35-летние готовы были это совершить прямо в аудитории.
Великая и сокрушительная сила инженерно-технических вузов в том, что там на слово не верят. Там верят железобетону. Там люди опыты ставят, что-то с чем-то смешивают, что-то к чему-то привинчивают и верят только в слово «заработало». Вселенная теорий там не стóит одной работающей микросхемы.
Бедные мальчишки и девчонки.
И через десятилетия я не продвинулся в вопросах веры дальше муравья.
Перелопатив стеллажи философских и богословских книг, я, крещеный, и по сей день задаюсь вопросами: «Где же ты, Боже? Кто ты? Кто мы? Что это вообще вокруг? И какого?..»
И порой мне так хочется вернуться на свою кафедру (я ушел в 95-м), снова войти в аудиторию и снова прочесть первую лекцию. Мне кажется, с тех давних пор ничего не изменилось.
Про этоТО
Это только по молодости. Этот священный трепет убегания. Когда балдеешь от скрипа старого паркета в коридорах Публичной библиотеки, когда запах слежавшихся книг в нищих комнатах спецхрана словно запах конопли для наркомана. Ну и на кладбище еще. Только обязательно чтоб дождь, грязь, чтоб промозгло всё, сẻро и, как некоторые любят, пронзительно чтоб. А там и «Ледяные вершины человечества» Солоухина сами постучатся. А за ними и «Смерть Ивана Ильича» подоспеет. И последнее Розанова про пяток печеных яиц в голодуху 18-го года. И еще это — в монастырь! Сколько их, в мыслях ушедших. Как у Василь Макарыча — «Выбираю деревню на жительство». А в городе мимо храма, как в метро мимо остановки — не моя.
***
Утро. А с утра серьезно пить влом. 150 уже внутри, и похмелье отпускает. Пиво цедится. Сигарета тянется. Время течет. В углу шалмана два ветерана-алика режутся в шашки. В стаканах по 50. Им на час — тертые. Пьянство — тяжелый труд. Кто хочет до глубокой быстро не бежит. И эти — бывалые. Предложи им бутылку — пошлют.
Этот мужик нарисовался через час. Сотку махнул прямо у стойки и с прицепом присел.
— Можно за компанию?
Ну, значит, поговорить…
— Да сел уже.
И с ходу вдруг, видать, давно наболело:
— Ты вот веришь?
— Тебе?
— Да понял ты. Не ерничай.
Что ему ответить?
— Давно мучаешься?
Смотрит удивленно. А это хуже всего. Значит, из тех, что внушаемы. А мне это надо? Но додумать не дает.
— А ты?
Опа. Ладно, дружище. Повезло тебе. Не бухать же одному. Встаю, закидываю у стойки сотку — раз пошла такая тема — и возвращаюсь к нежданному собеседнику.
* * *
До чего интересно с технарями. Для них лекции по философии сродни знаменитому Маяковского:
Крошка-сын
к отцу пришел,
и спросила кроха:
— Что такое
хорошо
и что такое
плохо?
В начало 90-х все были на таком внутреннем взводе, что если пургу начать мести, посылали с ходу. Рухнуло всё. И парить мозги, ей-богу, не стоило. На мои лекции ходили как на разбор полетов. А может, потому, что время такое наступило. Вопросов. Ответов-то нет. Одни вопросы. У всех. В начале 90-х.
У меня
секретов нет, —
слушайте детишки, —
папы этого
ответ
помещаю
в книжке.
А тема сегодняшней лекции… Нет, тему они узнают чуть позже. Пока надо начать с того, что они, будущие специалисты по турбинам для ядерных реакторов, хорошо знают. И вообще, пусть они и начинают.
— Ну кто мне в двух словах про теорию Большого взрыва?
Через 10-15 минут коллективного «Что? Где? Когда?» запускаю пробный шар.
— А что было до?
— В смысле? — доносится из аудитории.
— В смысле вот каком: тема лекции — Бог.
Собственно, лекцию можно сворачивать. Они просекли, что я их переиграл.
Поэтому сразу заявляю:
— Давайте только без фигни. Я вам скажу, что думаю. А вы уж сами дальше как-нибудь. Оценку-то кто поставит за ответ? И вам и мне? Такая вот философия. А из аргументов? Ну вот вам первый:
Нет, весь я не умру — душа в заветной лире
Мой прах переживет и тленья убежит…
А дальше идут вбросы: про часть, которая не может познать целое; про природу, думающую самою себя (дойдя до этого сам, позже нашел у Эриха Фромма в одной из его работ и рассмеялся); про Вернадского, Шардена и абиогенез; про Бехтереву и ее очарование загадкой мышления; про Кьеркегора и его «к Богу можно прийти только через смертельный ужас».
Поразительная вещь: формальная логика хорошо работает на разрушение. На разрушение иллюзий особенно. Например, неверия. А вот на созидание — увы. От того и заявляю им честно:
— Знаете, что мы сейчас делаем? Мы пытаемся родить гомункула. Верующего атеиста. А это хуже неверящего священника. Ведь чего жаждет верующий атеист? А он жаждет факта. Факта, который он увидит, потрогает руками и поверит. Вот и носится человечество в поисках фактов. То, видишь ли, огонь сходит, и его по телеку на весь мир, то икона мироточит, то тарелки полетели… А всё проще. И мы с этого лекцию и начали: «Нет, весь я не умру». И тогда что ключевое? Главное что?
Они сидят в гробовой тишине. Они всегда так сидят в конце лекций. Привыкли. Шутки-то кончились.
— А ключевое — только верою. Верою вот в это переложенное Пушкиным из Горация «весь я не умру». Но заплетать вам мозг Апостолом Павлом, Реформацией, Львом Шестовым и прочим я не буду. Вы уже и так понимаете, где точка соприкосновения. Точка соприкосновения — надежда. Если она в человеке живет. Если не живет — бог с ней. Если живет, то не унижайте ее идеей Бога, помогающего вам лично.
***
Эти мысли настолько давно в голове, что… И на бумагу просились давно. Пока однажды, в пылу какого-то спора с очередным блаженным истуканом, не взялся и не написал одним махом. Так в сеть и улетело:
«Все просят Бога о помощи. Все люди Земли (даже неверующие) просят его о помощи. То есть люди просят Бога защитить их от людей, а значит — от самих себя. Просят Бога всего сущего защитить их от всего сущего. В этом трагедия понимания.
Люди придумали добро и зло и придумали, что Бог есть добро и борется со злом. Если хотите, то злом мы называем кратчайший путь, путь наименьшего сопротивления, право сильного и т.д. Мы привнесли оценочные суждения в диалектику природы. Но будучи сами не в силах победить в себе природу, взываем к Богу как судье и защитнику. Трагедия человека — конфликт чистого разума и природы внутри нас. И Бог предлагает не совершенствовать природу, а отказаться от нее вообще. Бог призывает разум покинуть этот бренный мир ради мира вечного, ради чистой идеи, ради СЛОВА, которое было в начале.
Кто есть нищий духом? Усмиривший в себе природу и гордыню. Что есть гордыня? Чувство превосходства. То есть интеллектуализация права сильного. Больной ум. Ум, порабощенный природой. Не Бог есть нравственный императив. Это человечество, придумав нравственный императив, сделало первый шаг от природы, ибо природа без нравственности, без оценок и суждений. Но ошибка полагать, что Бог и есть нравственность. Об этом Ницше. Бог выше добра и зла. Добро и зло — пограничное состояние между МИРОМ и тем, что мы называем НЕ ОТ МИРА СЕГО. Второй шаг после прихода к нравственности — уход от нее. Не нравственность перевоспитает природу, а человек должен осознать бесполезность нравственности для природы, должен прийти к преодолению природы в себе, выходу из нее. Не менять мир, а уйти от мира. Только поняв это, можно понять смирение и правило второй подставленной щеки, то, как можно возлюбить врага своего.
Бог предлагает нам сделать выбор, против которого восстает все природное в нас, наше природное чувство самосохранения. Это и есть страшный выбор. Мы воспринимаем его как самоубийство. Но Бог просит от нас не самоубийства как акта последнего отчаянья. Бог просит нас жить только одним чистым сознанием, сверх-сознанием, верой в жизнь другую, жизнь вечную.
Беспомощность природы в человеке ярче всего проявляется в религиозных войнах. Как это ни парадоксально, но именно чувство собственности самое природное в человеке. Сделать же собственностью религию самое природное в сознании. За добычу зверь бьется. За себя, как за сверхсобственность, он готов умереть. Когда готов умереть религиозный фанатик, он готов умереть за своего собственного Бога, за Бога в себе и себя как Бога. И он готов не просто умереть, а умереть, убив как можно большее число неверных, то есть тех, кто посягает на его Бога-собственность. Это — звериное в вере. И оно ни чего общего с истинной верой не имеет.
Пограничные состояния: любовь и смерть. Они же — самые родственные состояния. Только в любви нам становится безразличен мир и мы сами себе в этом мире без любви. Человек ближе всего к смерти в состоянии любви. В этом божественность любви. В этом понимание того, почему Владимир Соловьев хотел видеть в Любви четвертый элемент божественного единства. Это — его учение о Софии. Но, Бог и есть любовь. Неземная любовь. Любовь как невозможность существования без самого ничтожного человека, самой ничтожной частицы мироздания. Бог любит нас ВСЕХ. Ни кого-то и ни что-то, а всех в себе. Именно поэтому бессмысленно просить у него защиты от людей, от мира. Он любит всех и всё. Не получая помощи, мы склонны обвинить Бога в безразличии и даже отказаться от веры в него. Именно это и есть непонимание любви. Ее смысла.
Когда Кьеркегор пишет о том, что к Богу можно прийти только через смертельный ужас, он упрощает вопрос. Через смертельный ужас человек может прийти к осознанию ничтожности и мира, и себя в этом мире. И тогда это смертельный страх. И тогда это не Бог, а космический господин. Прийти к Богу можно только через понимание того, что есть любовь, смертельная любовь».
Вот так написалось, и решил не исправлять. Как думалось. Тогда. Постоянно ведь что-то думается.
***
Часто ловил себя на вопросе: почему философы под конец жизни за этику брались? Когда понял, рассмеялся: гроша ломаного их философия не стоила. И ужас от того, что все написанное — в топку, гнал их к перу и бумаге. Да поздно. Ни одна этика Этикой так и не стала. И не станет. Все ведь просто. Мораль и совесть. Мораль бессильна против природных страстей в человеке, от того добро и зло меняются в ней местами по ситуации: то институт благородных девиц, то любовник в шкафу из анекдота. И бесполезно с этим бороться — бремя страстей человеческих. А осознание того, что подошел к черте, которую переходить нельзя, оно есть, но есть только у человека сформировавшегося. И это СО-ВЕСТЬ. Именно так. Нет ее у зверя. Нет у ребенка. Кто столкнулся с детской звериной жестокостью, знает, что ребенок — человек до совести. Зверек. Что до взрослых зверей — опустим. Пока.
***
Лекция подходит к концу. И подарок за откровенность уже приготовлен.
— Я вам обещал, что дальше вы сами как-нибудь. А сами вы вот что сделаете.
Экзамен буду принимать по письменным работам. Прочтете «Смерть Ивана Ильича», «Легенду о Великом инквизиторе» из «Братьев Карамазовых» и «Книгу Екклесиаста». Своими словами на паре листов по каждой книге.
Буду читать. А потом беседовать с каждым. Так что без фигни. Кто спишет — завалю. Обещаю. Пишите своими словами. Не парьтесь со стилем. Как умеете. Я разберусь.
В аудитории вялое сопротивление. Надо гасить.
— Ерунды не заставил бы читать. Честное пионерское. Обещаю, при прочтении крышу снесет каждому. И на всю жизнь. Но именно при прочтении. Не пожалеете.
***
Давно заметил: градус не только закуска крадет. Мой навязанный собеседник никак не меньше трех раз бегал к стойке за соткой. Я больше. А пивных кружек полный стол. И пачки сигарет как не бывало. Финал каждого такого спонтанного разговора мне известен — у меня портится настроение. На долгие дни. Пропедевтика достала еще в годы преподавания в 80–90-е. От того и сбежал из института. А посему — пропедевтику долой! Даешь галимую правду.
— Знаешь, я тебе так скажу напоследок. Верить можно именно хотеть. И это — убеждение. А можно не хотеть. Но она, вера, все равно есть. Подсознательно.
— Что значит хотеть?
— Ну ты же не веришь.
— То есть?
— Ну что ты прикидываешься? Не веришь же. А поговорить хочешь. Вот и я не верю. Говорить, правда, хочу не очень. Но втихаря одному пить скучно. Так что я за компанию не верю.
— Как это ты не веришь? Ты же мне (он бросает взгляд на часы)… ты же мне уже третий час мозги вправляешь. И все о Боге.
— Слушай, это ты ко мне подсел с вопросами. И оставим Бога. Он есть. Ну не может его не быть. Три часа я об этом с тобой. Но ты-то меня о вере!
— Не понял. А разница где?
— В пизде. Я уже нарываюсь. Есть вера-убеждение. Но ты же не хочешь через смертельный ужас. И никто не хочет. То-то. Но только так можно окончательно. А есть вера-надежда. Это как безопасный секс. Ну или смерть, но только по телевизору. То есть не твоя. Сказка это. Про добро и зло. Про Бога на небе или еще где. Когда верят, уже не спрашивают. И не слушают. Нечего уже слушать. Ясно всё. Слушают, когда сомневаются. А те, кто знает, бегут от разговоров. А еще есть эти… В общем, если на горох в угол поставить на пару дней, ну или в пустыню выгнать, то может и явиться. Но об этом я не хочу.
— Ну наплел.
— А ты чего хотел? Что я вот сейчас так скажу, так скажу, что у тебя третий глаз вырастет? И ты просветлеешь прям тут не протрезвев? Ты лучше, когда проспишься и проснешься, спроси себя, чего тебе хочется больше: разговор наш вспомнить или за пивом сбегать? Вот тебе и весь ответ.
***
В конце 90-х всегда было грустно и смешно на занятиях в группе анонимных алкоголиков. Как только начиналось это: «Господи, дай мне спокойствие принять то, чего я не могу изменить, дай мне мужество изменить то, что я могу изменить. И дай мне мудрость отличить одно от другого».
Я отличить ну никак не мог. А посему, выходя из здания ЛОНД (Ленинградский областной наркологический диспансер), где занятия эти шли, сразу закидывался чекушкой, что грела сердце за пазухой. И мудрость отличать сразу приходила. На Пяти углах, где Митьки организовали АА и под сушки и чай начинали эту же интернациональную песню, для обретения мудрости чекушки мне уже не хватало и приходилось брать 0.5.
***
Не жизнь присутствует во мне, а я присутствую при жизни. И мысли… И такие мысли являются по временам, приходят, и сидят у ног, и, преданные, как собаки, всё ждут чего-то от меня, каких-то неземных ответов на тот вопрос, который мной себе же задал Бог? Природа? Бог весть, кто задал, на беду. И вот все ждет, когда умру, чтоб снова этим же вопросом себя безумно изводить. И до пришествия второго плодить, плодить, плодить, плодить несчастий радости и смехи. Я засыпаю, и на веки садится ангел той любви, которая свела с ума такие сонмища поэтов, что гнались за летучим светом кошмарных дивных миражей. И кто ответы находил, ответ немедля приводил во исполненье в исполненье… Так, чтоб поверили, зачем так горько плакали во сне, об мостовую Саша Гликберг стучался шалой головой, и ехали домой цыгане, и Гоголь хохотал в ночи безумным, страшным, жутким Вием, и шла немытая Россия из «Бани» пиво пить к ларьку. Приятель, дай-ка огоньку. Не эти ли во сне Саврасов земные хляби разглядел? В них тонет смысл всех здравых смыслов. С ума сошедший, пьет Паскаль свои смертельные сарказмы, а вечный мальчик Гегель спит и видит сон про вечный синтез. В канализации глубин, в болотах Стикса и Харона, в высоких черных сапогах бредет понуро бог любви за словом Третьего Завета. Но к нам он больше не придет: и так весьма всё хорошо. Он нас накажет вечной жизнью сменяющих себя родов, как то предвидел Соловьев. И бесконечная Земля одна останется на свете. И по орбитам будут дети играть в пятнашки в быстрых люльках. На темной стороне Луны устроят кладбище придуркам. Я буду сторожем при нем. Бессменным, потому что умер и занял место самым первым. Еще первей, чем понял Ницше, что Достоевский был правей, левее Ленин. Клара Цеткин нам будет доставать табак, Платонов будет из земли ругаться матом «Чевенгура», и, смердный запах разнося, нас будет навещать Зосима, а мы с Алешей будем пить тысячелетнюю поллитру.
(1991, Ленинград)
Моня и челночная дипломатия
1990-й.
— Тьфу на вас, турки поганые!
Моня сидит на балконе стамбульского отеля. В руке у Мони початая бутылка водки с этикеткой VOTKA (вот так, через «Т»). Моня пьян и рассеян.
— Тьфу на вас, турки поганые!
Голос муэдзина на минарете. Моня в шортах, мощные волосатые ноги на перилах балкона. VOTKA. Горе.
Моня делает мощный глоток.
— Тьфу на вас, турки поганые!
Моню заклинило. Два часа назад его с Андрюхой опустили югославы. На десять штук. Каждого. Зеленью.
— Моня, кто?
— Суки. «Узи» запомнил. Чуть не обосрался.
— Моня! Ты что, пошел в этот район? Мы же говорили!!!
А две недели назад…
***
— Деньги. Все деньги. На стол.
Ствол «Узи» больно упирается в лоб. Голос тихий. Жесткий. Еще двое с пистолетами. Стволы на нас. Один у дверей магазина. Второй у окна. Русский почти безупречен. Стамбул говорит на всех языках.
Страха почему-то нет. Жалко отдавать баксы. Заняты под десять процентов в месяц. Блядь, как отдавать? Страха нет. Есть свалившийся на голову факт — приехали.
Мы с Женькой выходим из магазина, держа в руках по огромной сумке, набитой под завязку бракованными шмотками. Позже нам объяснят, что это — правила игры. Если сунемся в полицию, то… ничего и не было — типа, пришли, купили, что выбрали. Какие стволы??? А вот если бы без сумок, да в полицию — тогда бы их закрыли. За гоп-стоп. Но мы-то откуда это знали? Выпроваживая, нам конкретно заявили, что все везде схвачено. Мол, не рыпайтесь и валите в Россию.
Мы промолчали всю дорогу до дешевого отеля и сразу надрались.
Это были югославы. Москвичи сказали. Юги в начале девяностых работали в Стамбуле с размахом. Кругом постсоветский интернационал челноков. Тысячи и тысячи. В поясных сумках люди носили по тем временам состояния. Это был сезон охоты.
Утром я спустился в кафе за кипятком. Турок наотрез отказывался понимать, чего я хочу. Как я ему скажу, что денег нет? Только на обратную дорогу и наскребли. Хорошо, что пакетики чая остались и бульонные кубики. Ну, на водку — святое.
Через два дня мы были дома. Еще через неделю мы уже возвращались в Стамбул. Отбивать деньги. А с нами Моня и Андрей.
***
— Смотри! Толстый и тонкий!
Женька расплывается в улыбке. Нет, Моня не толстый.
Он — кряжистый среднего роста кабанина. В спортивных шортах. Мощные волосатые ноги. «Адидасовские» шлепки. Грудь штангиста обтягивает Polo. Полулысая башка и выдающаяся круглая хитрющая еврейская морда. Красавец. Самец. Бог. Андрей же из тех, про которых говорят — спрячется за удочкой. Метр девяносто и комплекция узника концлагеря. Пара колоритнейшая.
Они в Стамбул первый раз. Им насвистели, что челночить — easy money. Мы разубеждать не стали. Сразу же в поезде закинулись по полной, и начался обычный пьяный треп. Моня всю дорогу показывал карточные фокусы. Их непростое предназначение нам откроется на обратном пути. Вместе с биографией Мони. Горе сближает. Особенно общее.
В Стамбуле мы сразу предупредили Моню и Андрея… Даже показали на карте тот район, где нас обули юги. Они смеются. В глазах романтика. Они герои.
Договорились встретиться в отеле через три часа.
Моня с Андреем были через два. Еще через час Моня сидел на балконе отеля. В руке он держал полупустую бутылку водки с этикеткой VOTKA (вот так, через «Т»). Моня уже был пьян и рассеян.
— Тьфу на вас, турки поганые!
Их опустили те же самые югославы в том же самом магазине.
На десять штук. Каждого. Зеленью. В первый же день. Как и нас.
Как их туда занесло??? В этот же магазин, когда вокруг сотни???
***
В купе поезда Бухарест — Ленинград звенящая тишина. Все глаза на Моню и очередную жертву. Мы уже сбились со счета какую. Моня играет. Божественно. Вдохновенно. Он уже обыграл полпоезда и намеревается избавить от денег вторую половину. Я никогда и подумать не мог, что на картах сидит столько людей и что они так азартны. И что ставки так высоки. Я вообще на деньги никогда не играл. Я первый раз видел перед собой профессионального каталу высочайшей квалификации. Возвращать потерянные в Стамбуле деньги Моня взялся тут же, решительно и с размахом. Я никогда не узнаю, сколько он тогда поднял. Но это было много. Очень много.
Позже Моня раскололся. Инструктор по горным лыжам. Но это так — для проформы. Он не был женат. Жил со старенькой мамой. Просыпался каждый день к пяти вечера и шел играть в карты. Профессионально. Всю взрослую жизнь. Больше карт он любил только театр. В поезде в перерывах между партиями он ставил на уши вагон своими скетчами. Такую искрометную актерскую игру в одно лицо я видел разве что у Александра Филиппенко. Мы валялись. Моня заряжался энергией. И очередной игрок пропадал в Монином карточном вдохновении. Моня заявил, что в Стамбул он больше ни ногой, а денег поднять проще игрой в Ленинграде и летом на Черном море.
И мы ему верили. Сразу. Безоговорочно.
— Тьфу на вас, турки поганые!
***
Таможня пройдена. Автобус несется по прямой как стрела трассе. Вокруг и до линии горизонта холмы. Все спят. Я от чего-то просыпаюсь и еле продираю глаза. А. Понятно. По салону, мурлыча что-то себе под нос, ходит какой-то турок с маленькой фляжкой Johnnie Walker. Нереальность происходящего осознается не сразу. Я гляжу в боковое окно, по сторонам. Взгляд скользит по перспективе, открывающейся в лобовое стекло автобуса. Перескакивает на… И по спине шарашит током!!! Я пытаюсь что-то крикнуть и не могу. Сразу не могу. Я приподнимаюсь, машу руками и бужу Женьку.
По салону несущегося по трасе автобуса, мурлыча что-то себе под нос и отхлебывая из фляжки Johnnie Walker, гуляет водитель. Наш, блядь, водитель.
***
— Сыночки! Коробочки не поможете донести?
Мы стоим на таможне. Стамбул остался за спиной. За холмами. Багаж на асфальте. Таможенники только что всё проверили. Автобус отъехал на сто метров вперед, и назад никак. Сзади тут же пристроился следующий. Вереница автобусов с километр. Опять тащить на себе. Сто метров вроде немного. Но у нас с Женькой где-то по шесть чувал на рыло — огромные, размером с комод, сумищи. В каждой килограмм по тридцать. Все под завязку забиты кожаными куртками. У остальных такая же тема.
— Сыночки! Коробочки не поможете донести?
Оборачиваемся. На нас смотрит бабушка, навскидку, лет семидесяти пяти. В платочке. Как в деревне.
— Да не вопрос, бабуля. Где коробочки?
Мы идем за бабулей. Она огибает очередь челноков и останавливается.
— Вот, сыночки…
Мы с Женькой стоим, офонарев, а наши отвалившиеся челюсти стучат по асфальту.
Двадцать коробок с фаянсовыми унитазами! Семьдесят пять лет! В платочке!
Господи! Эту страну не победить.
***
Взлетев в Киеве, самолет почти сразу снижается. Садимся в Николаеве. Таможня. Придумают же. Нет чтоб сразу в Киеве.
План наглый, но сработать должен.
Банковских справок на всю валюту нет. Надо импровизировать.
Почти вся спрятанная валюта (а это дофига) у Женьки. К пункту мы приближаемся вместе, но Женьке тут же предлагают подойти первым. Оно и понятно — он держит в руках миниатюрную сумочку. Предъявив декларацию на триста баксов, он тут же получает штамп.
Я к нему впритык. В моей руке гигантский, плотно набитый чувал. Он и привлекает внимание таможенника. Протягиваю декларацию. Двести пятьдесят долларов.
Цирк начинается.
— Почему такая маленькая сумма?
Таможенник буравит меня взглядом.
— Да на что там тратить? Я в Стамбул воздухом подышать на пару дней.
— Что в бауле? Расстегни.
И глаза таможенника загораются как у старателя, нашедшего самородок.
Из чувала извлекается десять плотно свернутых чувал такого же слоноподобного размера.
— У вас в декларации двести пятьдесят долларов США. И баулов на пол-Стамбула! Вы меня за идиота держите? Где деньги?
Проверяется всё. Каждый шов. Тщетно.
Таможенник красный.
— Пройдемте. Пройдемте со мной.
Меня отводят в комнату и закрывают дверь.
— Последний раз спрашиваю, где деньги?
Отпираться бессмысленно. Признаваться не в чем. Анекдот. Но мне он стоит дорого.
Таможенник достает из ящика стола резиновые перчатки и начинает их медленно напяливать на здоровенные лапы.
— Раздевайся.
Когда я с серым лицом выхожу на улицу к Женьке, у того от смеха сводит скулы.
Он протягивает бутылку с коньяком и отдает мне честь.
— Ну что — das ist fantastisch???!!!
Он ржот в голос.
— Теперь ты знаешь, что такое настоящее жесткое порно?!
— Я знаю, что теперь я личный враг всей николаевской таможни. И еще, у меня есть личный враг.
***
Дверь купе открывается. Таможенник вызывает в коридор.
— Ну что, собрали? Или проверяем по полной?
— Не, народ жмется. Уроды. Проверяй, командир.
— Ну как знаете. Без обид. Вся незадекларированная валюта наша.
Таможенник пыхтит. Он отодрал уже вторую стельку. Я спокоен как танк. Валюта в подошве «тимберлэнда». У него ума не хватит.
Так и есть. Выдохся.
Женька тоже спокоен. Та же история.
Андрей, наш попутчик, весел и даже нагл. Он гонит лейтенанту какие-то левые анекдоты про таможенников. Его проверяют с особой тщательностью, но он лишь еще больше распаляется. Однако! Вот выдержка!
Всё. Пронесло.
Наряд неожиданно быстро закругляется, шагает по коридору и выходит из вагона.
Поезд трогается.
Мы выползаем в тамбур покурить.
Когда идем обратно, Андрюха, гогоча, прошмыгивает в туалет.
А через несколько минут дверь купе тихо отъезжает, и мы видим перед собой живой труп.
— Мужики, водка осталась?
Такого белого, как мел лица я больше не видел в жизни. Андрея не трясет — его колотит дрожь.
— Тридцать штук. Пиздец. Я покойник.
Водка его не берет. В онемевшей руке отвертка. Не вырвать. Кулак сжат так, что костяшки побелели. По мертвецки белому лицу текут слезы. Андрей начинает сползать.
— Тридцать штук. Это конец.
Я еще удивился, как быстро и тихо вышла бригада таможенников.
Теперь я понимаю. Андрей спрятал валюту в туалете под привинченным к стене планом-схемой клозета.
А всего полчаса назад его громкий смех разносился по всему вагону.
Наверное, он смеялся последний раз в жизни.
***
— Девчонки, а это что, пойдет?
Лайма и Вика крутят в руках лайковые шорты.
— Да вы — идиоты! Ленинград, Ленинград! Деревня. Вся Европа в этом ходит. У нас в Таллине на ура. Мы пять концов делаем. А вы сколько на куртках поднимаете?
Мы поднимаем максимум четыре.
Женька уходит в себя. В его голове идет сумасшедшая работа.
И через час мы делаем хозяину заказ на триста лайковых шорт.
Забирать через четыре дня.
Мы счастливы. Тянуть меньше. Подъем больше.
Девки — молодцы. Мы бы не доперли.
Мы привезли их в 1990 году. В Ленинград.
А продали эти гребаные лайковые шорты только через три года. В Санкт-Петербурге.
***
2012-й.
Старшая дочь вернулась из Турции. Второй раз за четыре месяца. Веселая, загоревшая, отдохнувшая.
— Ну как?
— Да кайфово, пап. Отдыхать — не работать.
— Ну да. Отдыхать — не работать.
***
1990-й. Голос муэдзина на минарете. Моня в шортах, мощные волосатые ноги на перилах балкона стамбульского отеля.
VOTKA. Горе. Моня делает мощный глоток.
— Тьфу на вас, турки поганые!
Канада, не пахнущая смолой
— Саня, надо валить.
— Валера? Охренел совсем?
— Да что здесь делать-то? Чекисты везде. Бизнеса нет. Саня, КПСС вернулась — посмотри на съезды единороссов.
— Да тебе ли жаловаться? Вон — коммерческим сколько лет уже. Два раза в год всей семьей в Австрии. Валера, не гони.
— Да разве это деньги? Я больше двух штук не получаю. А там…
Все мои доводы о том, что постоянно гуляющая по сети фишка «Пора валить» — пропагандистский вброс, не работают.
***
В 90-е Валере можно было дать на пиво, и он быстро отставал. Институт Лесгафта, тренер по горным лыжам, сборы, продажа экипировки, запои… всё линейно. Почти по Жванецкому. По улицам поселка бродила шатающаяся тень. Потом вдруг пропал. А в начале нулевых нарисовался. Гладко выбрит, прикинут, с кейсом в руке. Бывшие спортсмены вообще народ живучий и смышленый. В 70—80-е они первыми начали правильно считать. Даже мажоры завидовали. Поэтому я и не удивился этой метаморфозе. Мы часто пересекались. Однокашки. Жили в соседних домах. Общее алкогольное прошлое сближало особенно. Срывались тоже в шахматном порядке. Его из запоя выводил наш общий друг и тоже одноклассник — зав. отделения больницы. Меня вытаскивали из штопора на стороне. Пили по-разному. Причина была общая — как пробиться?
Весной 2012-го он неожиданно обратился ко мне с просьбой.
— Сань, сделай мне торговую марку.
— Тебе зачем?
— Да я в Бундесе фирму зарегистрирую и погоню товар из Китая. Как немецкий. Здесь на ура пойдет. Надоело на дядю пахать. Хочу сам.
— Что-то ты поздно спохватился. Фишка-то древняя. Только ленивый ее не крутит.
— Сань, ты просто сделай марку. Только охуенную. Ты же мастер. По деньгам сойдемся. Лады?
— Лады.
— Ок. Я к тебе на днях тогда подскочу.
Не подскочил. Исчез.
Через месяц в мае мы встречались классом. 30 лет выпуска. Валеры не было. Стал расспрашивать. И на тебе — уехал. В Канаду. Стремительно продал всё — и всей семьей.
***
— Валера, ты же там на хуй ни кому не нужен. Ладно бы программист, физик там или еще. Ну или бабла немерено. Тогда да — вэлкам. А с нуля… Ну не знаю.
— Сань. У этой страны нет будущего. Все куплено. Все схвачено. Не продохнуть.
— Но я-то живу.
— Да как ты живешь? Вверх-вниз? В долгах по уши. И это с твоей-то головой. Ты же сам этой стране не нужен.
— Валера, я в 91-м мог в Уппсале остаться. И в 93-м. Коллеги универовские уговаривали. Там питерских до жопы. И дело даже не в языке, которого я не знал и не знаю. Это фигня. Там иначе. И не в экономике дело. Они думают иначе. Совсем. Я это понял. Почувствовал. И в Германии в конце 90-х почувствовал. Чужие они нам. Это не объяснить. И потом — мы для них второго сорта. Даже хуже. Русские — это как клеймо. Если ты по политике, типа убежище, — тогда еще понятно. Вон — Лондон под завязку забит. Десять спизженных российских бюджетов жопы свои московские пристроили. А ты с чем? Кровавый путинский режим и шиш в кармане? Или ты за американской мечтой?
Да и деньги отношения к нам в целом не меняют. Это как «свой-чужой». Ты так хочешь?
— Ты усложняешь. Я же постоянно туда мотаюсь. Люди как люди. Только не озлоблены, как мы.
— Так ты турист. И с деньгами. Это же элементарно. Тебя же в Эстонии в задницу готовы целовать, когда ты бабки достаешь. А что сука русская, этого ты не слышишь. Они это тихо и в спину. И потом — ты же с тоски кони двинешь. Я же знаю. Как здесь, там не попиздишь. И соли у соседа не спросишь.
— А причем здесь соль?
***
Валеры не стало через год. Инфаркт. Не было в Канаде друга-врача, который бы вытянул из штопора. Друг рыдал в трубке телефона. В Питере. Я не рыдал. Не мог. Ругал себя последними словами и почему-то вспоминал любимую книгу покойного отчима — Аркадий Фидлер, «Канада, пахнущая смолой».
***
Валера по платформе не идет.
Валера под землей лежит в Канаде.
Валера как обычно не запьет,
Не сплюнет на асфальт,
не скажет: «Бляди!»
Валеру потянуло за бугор,
В страну индейцев,
есть такая фишка.
Валера думал — горя недобор,
а вышло слишком.
И на хера болотный Петербург
менять на эти вражеские клены?
Валера, ты ж не умер, ты уснул!
Зеленый
никого еще не спас.
Какого черта?
Бундес был же ближе?
Валера, ну кого теперь ебёт,
что были лыжи?
Что снег летел
быстрее мутных дел,
что жизнь летела?
Я б только одного теперь хотел:
верните тело!
Дикие собаки Динго
Все, кто проскочил порог с 80-х на 90-е и нашел в себе силы выжить вопреки, знает это состояние отчуждения. Отчуждения от истории. За какие-то 5-7 лет вдруг открывается третий глаз. Возникает то ощущение условности норм и правил жизни, которое, думаю, воспитано у уголовников — надморальность, развязывающая руки и дающая добро на то, на что чисто психологически ты решиться в иных ситуациях не мог в принципе. Это слом базовых стереотипов поведения. Не стереотипов в их обыденном понимании, а стереотипов, как фундаментального поведенческого феномена, как основы стабильности обществ. Что на выходе? А на выходе некоторое число совершенно свободных от общества людей. Нет, понятно, что классическое «жить в обществе и быть свободным от общества» на 100% не получится. Но тем не менее.
По большому счету это — искалеченное поколение. Я к нему, увы, принадлежу. Ты живешь не вместе с окружающими людьми, не вместе со страной. Ты смотришь на все со стороны и доверяешь не словам, не прочим инфосигналам сми и иным социальным знакам. Ты доверяешь только своим инстинктам выживания, своей интуиции, своему кровавому опыту. Это поколение законченных циников с детской душой. Грустное совпадение с уголовным миром, в котором перманентно уживается звериная жестокость и романтика сопливой любви. Только нас зацепили ошметки идеалов «физиков и лириков» 70-х — в звери-то уходили с дипломами вышки и похороненными мечтами филологов и инженеров-ядерщиков.
У этого поколения нет будущего. Будущего как идеи, которая может и должна окрылять, звать, заставлять терпеть и ждать. На пороге 80-90-х было столько кромешного варварства, такой запредельной боли крови и грязи, что после всех этих «жмурок» и «бригад» порог боли был даже не пройден, а сметен начисто. После чего все эти эрико-берновские «Игры, в которые играют люди» стали казаться детскими считалками. Я вспоминаю, как в начале 80-х у нас на факультете в рукописных листочках передавался самоучитель жизни Карнеги «Как завоевывать друзей и оказывать влияние на людей». Это поганое дацзыбао цинизма вправило мозги целому поколению, которое из комсомольских НТТМ-ов шагнуло в такие темы, до которых бандам Нью-Йорка как до звезд.
Это поколение обречено. Потому что невозможно — так больно и так страшно — жить без веры. Вообще без всякой веры в историю, в смысл, в будущее, в людей. Волки-одиночки жить могут. Но не могут жить люди (а их очень и очень много) одиночки. Я смотрю на своих 50-60-летних сверстников: мужиков с замашками мажоров-уголовников 70-80-х и девчонок с душой альпинисток-скололазок, взглядом снайперш и манерами инструкторов по рукопашному бою. Те из нас, кто еще живы — давно уже дедушки и бабушки, и мы в гробу видали общественную мораль, офисный фашизм и любую политику. Но это не победа. Это поражение. Поколенческое поражение выживших на войне и взирающих на окружающих, как на стадо баранов, которое ведется на какие-то сопливые поведенческие нормы, вообще какие-то правила. Мы не можем подарить окружающим этот третий глаз. Это невозможно. И от того мы напоминаем загнанных волков, которых можно только пристрелить; да и то лучше не связываться — опасно.
Как профессиональные разведчики, мы неразличимы в толпе. Мы такие же, как и все, и только нехороший холодок, блеснувший во взгляде, да проскальзывающий волчий рык цинизма в интонациях выдает посвященному собрата по боям без правил.
В молодости, читая Ремарка, Камю и Сартра, читая Фицджеральда, Хемингуэя и Ричарда Баха, я силился понять природу открывшегося этим людям. У них был свой западный фронт, на котором без перемен — как и у наших фронтовиков была своя правда, которую не передать и не объяснить. Но их опыт — исторический. Он в рамках цели и борьбы народа за что-то святое. Именно поэтому этот опыт священен. Это опыт братства по оружию.
У нас была совсем другая война. Война, в которой паролем было расхожее «говно вопрос». И мы с этой войны не вернулись.
Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/y2020/nomer6/babushkin/