(продолжение. Начало в №4/2019)
БАЛКАНСКОЕ ИНТЕРМЕЦЦО
В боксе мы подбираем самые последние остатки. Часами мы ощупываем одно и то же пальто, выворачиваем его и крутим в разные стороны, делаем вид, что работаем. Эсэсовцы проходят мимо, не обращая на нас внимания, погруженные в свои мысли. Здесь ничего нет, нечего нас и подгонять. Постепенно работа в Треблинке заканчивается.
Из бокса дамских пальто к нам подходит маленький Авраам. В руке он держит помятую фотографию.
— Я нашел ее в одном из последних пальто. Она была спрятана в рукаве за манжетой, — Авраам протягивает фото Давиду Брату, повернув его обратной стороной. Давиду можно дать тридцать пять, а можно и все сорок, но его руки, в которых он сейчас держит изжеванную фотографию, выглядят как руки древнего старика. Бескровные пальцы все время судорожно скрючены, а суставы опухли.
— Для чего я мам отдачь свойе млоде жиче в Треблинце под Малкиню, — Давид разбирает надпись на польском, сделанную на обратной стороне фотографии, и переводит нам: — Почему я должна отдать свою молодую жизнь в Треблинке под Малкиней?
— Давид, Давид, но ведь это означает, что эта девушка, что они там знали… Давид, они знали, куда их везут?
— Я вам уже говорил — и знали, и не знали. После того что они делали с нами в гетто, мы могли догадываться. Тогда, в самом начале, нескольким ребятам удалось бежать из Треблинки и еще откуда-то. Они вернулись в свои гетто и там обо всем рассказали. Почему они вернулись туда? Ведь они знали, что оттуда их снова повезут на смерть? — Давид угадывает вопрос, который в этот момент всем нам приходит в голову, и отвечает на него: — Потому что они хотели предупредить нас и потому что они все равно нигде больше не могли спрятаться. Все поляки ненавидят немцев, но девять из десяти такие антисемиты, что не задумываясь выдадут любого еврея, особенно если за это еще и платят. Я слышал про случаи, когда поляк спрятал в деревне одного еврея, а когда об этом узнали немцы, он вытащил из тайника ружье и отстреливался, пока его и еврея не взорвали вместе с хатой. Таких сегодня, после трех с половиной лет войны, наверно, больше не найдешь. Я знаю и про такие случаи, когда они прятали еврея: до полуночи они выманивали у него все деньги, а после полуночи шли в немецкую жандармерию, чтобы донести на него и получить деньги еще и от немцев. У вас это, наверное, не укладывается в голове и то, что мы не верили тем, кто вернулись в гетто и рассказывали, что там видели. Но представьте себе, что вы двое, нет, не вы, двое других, пробираются назад к своим в Чехию и там все рассказывают. Вы двое это слышите, может быть, не от них, а от кого-то другого, который это услышал от кого-то еще. Вы бы тоже не поверили…
Давид медленно переводит дыхание.
— Сейчас мы должны иначе рассказать миру и доказать всем, что мы не заслужили гибели в Треблинке, что ни один из нас, евреев, не заслужил Треблинки, и это должны мы все, все, кто здесь есть… Вчера мы говорили об этом в столярной мастерской. Там были Люблинк, Симка, люди из слесарной. Потом пришли еще Галевский и Хоронжицкий. Мы начинаем новую операцию, не операцию «Н», потому что не знаем, что скрывалось за отправкой Цело на «ту сторону». Мы все здесь должны… О трех доносчиках нам известно, и все-таки мы все должны — каждый должен…
На следующее утро, освещенное солнечными лучами, которые не могли прогнать из рабочих бараков пронизывающий до костей ночной холод, мы слышим с платформы непривычно легкие, ритмичные удары, которые неожиданно прерывает визг тормозов. Это — не обычные крытые вагоны. На открытых платформах стоят опрокидывающиеся вагонетки, лежат рельсы для одноколейки, навалены лопаты и заступы — все новенькое-новенькое, будто только что с фабрики. Еще прежде, чем «синие» и «красные» начали разгружать вагоны, Мите и Бредо обходят «барак А», бокс за боксом, и отбирают людей. То же самое делают другие эсэсовцы в «бараке Б». Они очень быстро составляют новую рабочую колонну примерно из 60 человек. На сортировочном плацу к ним добавляются еще несколько. Эсэсовцы словно наэлектризованы, в дело снова идут плетки.
До обеда по всему сортировочному плацу проложены рельсы, а по ним катятся вагонетки. Одновременно по всему лагерю распространяется новость о том, что придумали эсэсовцы из-за отсутствия «настоящей» работы. Весь сортировочный плац, уходящий от «лазарета» под небольшим наклоном, как, впрочем, и весь лагерь, имеющий наклон в направлении комендатуры, должен быть выровнен.
Сразу после обеда приходят Лялька, Легавый и другие, уже без длинных пальто. Каждый раз, когда из-за облаков выглядывает солнце, козырьки их фуражек и сапоги поблескивают. Через дверь барака, куда сквозь щели проникают лучи света, в которых клубится пыль, мы наблюдаем за всем, что происходит вокруг вагонеток. Первым вступает Лялька. Он выбирает себе одного еврея, который неуклюже управляется с лопатой, и тут же отвешивает ему двадцать пять ударов плеткой по спине.
Тем временем уже и Легавый выбрал себе жертву и на пару с Зеппом-Хиртмайером бьет плеткой по спине стоящего на коленях, как кузнецы бьют по очереди по наковальне. Потом следуют удары по голове, по лицу, темп работы остальных повышается, в мгновение ока вагонетки наполняются, едут вниз, там опрокидываются, их бегом катят снова наверх, туда-сюда, все быстрее — давай, давай, все время бегом!
— Концентрационный лагерь, обычный концлагерь, лагерь для принудительных работ, там все выглядит примерно так, — Карл провожает этим громким комментарием эсэсовцев, покидающих сцену. — Им пока достаточно. Теперь они идут вниз на полдник, надо же подкрепиться.
Минута передышки, можно расслабиться. Люди утирают лица. А затем по стаду вновь быстро распространяется ужас: откуда-то издалека приближаются хищники. Лопаты торопливо перекидывают землю. Бригадиры и капо кричат, Лялька со всей свитой появляется на сцене.
Во время вечерней переклички сразу видно тех, кто работал на вагонетках и тележках. Покрасневшие, загнанные лица. Одежда и сапоги — серые от пыли и песка; непривычная картина для Треблинки — раньше весь наличный состав, кроме бригады «маскировки», выстраивался в тайком начищенных сапогах и чистой одежде. Концентрационный лагерь, заурядный концлагерь. А история с тем, которого Лялька после перерыва на кофе убил заступом, тоже обычна для концлагеря?
Из соседнего барака «предварительной сортировки» приходит Ганс. Они назначили его бригадиром вместо Цело. Просто так, за высокий рост, а может быть, и за его «пражский немецкий». Разъяренный и одновременно задумчивый, он ударяет себя самого плеткой по спине. Один из его ребят прошмыгивает мимо, маленький, с глуповатым выражением. Ганс резко поворачивается и останавливает его:
— Иди, иди сюда — тутей я сказал! — он притягивает мальчишку к себе и покровительственно склоняется к нему. Ой, мальчишка и впрямь боится Ганса. — Ты куда идешь?
— Я спрятал в мешке у моего хавера, — он улыбается и отвечает на идише, — у моего товарища кусок хлеба.
— Ага, а теперь ты хочешь выйти, не так ли? — Ганс кивает, добродушно, но и немного насмешливо. Мальчишка повторяет свой ответ еще раз, теперь по-польски. — Та-ак, у тебя есть еще порция хлеба, у товарища, гм, ты отдал ему на сохранение, гм. — Парень кивает при каждом слове. — А теперь идешь ее забрать, гм.
Ганс делает паузу, а потом продолжает добродушным, насмешливым тоном:
— Значит, так. Во-первых, у тебя больше нет хлеба, потому что ты его сожрал, как только взял в руки. Не перебивай, дай мне сказать до конца. Сожрал тут же, как получил, так же, как и я, — Ганс отгибает большой палец, потом указательный. — Во-вторых, ты бы не дал хлеб своему дружку на сохранение, даже если бы они тебя за это кастрировали, потому что ты точно знаешь, он бы его съел. И в-третьих, но об этом даже не хочется говорить, — Ганс словно ведет горький разговор с самим собой, а малыш смотрит на него, не соображая или, наоборот, понимая слишком хорошо, — если ты был настолько глуп и доверил ему свой хлеб, то он его уже давно умял. Так, а теперь я тебе скажу, куда ты идешь. Ты идешь провернуть какое-нибудь дельце, что-нибудь толкнуть с твоим хавером ― с твоим приятелем, скрутить папиросу или еще что-нибудь. — Ганс делает движение пальцами, словно он скручивает самокрутку, и неожиданно кричит: — И ты не можешь сказать мне правду? Тебе надо и мне врать? Я что, ну, вроде капо Фрица из соседнего «барака Б», которому следует отдавать часть от всякой мелочи, какую удается выменять? И вообще, марш за работу! Если только можно сказать, что ты работаешь!
— Гонза, Гонза — Ганс, не дури! — предостерегает Карл.
Ганс дает мальчишке пинка, чтобы тот ушел. Подходит Давид, и я слышу, как он шепчет:
— Если бы ты родился во время или сразу после погрома, когда все вокруг твоей мамы рушится и горит, ты тоже был бы таким. Ты бы даже не понимал, когда ты говоришь правду, а когда — ложь. И в тебе с того самого момента сидел бы идише мойре — страх, — светло-голубые глаза Давида становятся огромными, и снова обнажаются передние зубы. — Вот от этой идише мойре — от еврейского страха — нам и надо освободиться.
На какое-то время наступает полная тишина.
— Там на той стороне тоже работают с тележками. Только они перевозят не песок.
— Они сейчас выкапывают первые эшелоны.
— Но тогда им приходится собирать все в шапки, ведь трупы наверняка уже распались.
— И они их сжигают, — Давид втягивает носом воздух. — Чувствуете запах или мне кажется?
Боксы готовой одежды выметены начисто. Нас, последних пятнадцать человек из «барака А», выводят к большой куче шлака в нижнем конце платформы, сразу у ворот. Оттуда мы должны переносить шлак в «барак А», посыпать пол в боксах и в проходе, проще сказать, везде и утрамбовать. Из той же кучи берут шлак «синие» и «красные» и засыпают им всю «вокзальную площадь».
Эсэсовцы снова потеряли всякий интерес к работе. Они почти не обращают внимания на людей, перетаскивающих вагонетки. Лопаты начинают перекидывать песок и шлак медленнее. Все расслабились, некоторые стоят, опершись на лопаты. Время от времени кто-то толкает вагонетку вниз, потом она снова медленно ползет наверх, а за ней плетутся люди.
В двух боксах «барака А», где мы могли бы управиться с засыпкой и утрамбовкой пола за полтора часа, мы возимся уже второй день.
— Смирно! — раздается от двери, и через барак проходит Лялька. Он даже не говорит, как обычно, «продолжайте», а оставляет гротескные фигуры с выпученными от голода и слабости глазами стоять смирно. Он останавливается недалеко от нас, скользит оценивающим взглядом по пустым боксам, ненадолго задерживает взгляд на нас, потом отводит глаза в сторону и произносит официально и торжественно в пустоту барака: — Итак, с завтрашнего дня снова начнут поступать эшелоны, снова начнется работа.
Он кивает самому себе и исчезает в проеме двери.
— Ганс, бригадир Ганс! — кричит какой-то голос из соседнего барака предварительной сортировки.
Ганс вылетает, через некоторое время он несется назад, роняет по дороге плетку, поднимает ее и останавливается, только почти упав на наш стол, который мы только что поставили на влажный и утрамбованный шлак.
— Никаких эшелонов из Польши, все издалека. Мне это Легавый сказал. Я должен все идеально подготовить. Завтра ожидают два больших эшелона из-за границы.
Остаток дня почти никто не прикасается к работе. По сортировочному плацу медленно прогуливаются эсэсовцы, по двое или группами, тихо беседуя, словно они не видят спорящих людей у вагонеток. Весь лагерь лихорадит в беспокойном ожидании.
Возбуждение от сообщения о заграничных эшелонах достигает высшей точки вечером в бараке.
— Интересно, откуда — вероятнее всего, из Терезина. Кто у тебя еще там из родных? А, ты был там не так долго, вот я, я знаю там всех. Если кого увижу, могу подбежать к Сухомелу и сказать ему, чтобы он оставил кого-нибудь, это, дескать, мой брат.
— И сослужишь ему отличную службу, особенно если он будет с женой и ребенком. А что, если твоих знакомых там будет пятнадцать, двадцать человек?
— Неужели ничего нельзя сделать, если придет такой эшелон?
— Мы ничего не сделали раньше, а ты хочешь сейчас? Сейчас, когда мы все голодные, как бродячие собаки? Погляди вокруг себя. Я хотел бы заглянуть большинству вот сюда, — Роберт показывает себе на грудь, — думают ли они о людях, которые приедут завтра, или о жратве, которую те привезут с собой.
— Послушай, а откуда ты все так хорошо знаешь? — спрашивает Ганс скорее растерянно. — От кого?..
На утренней перекличке мы получаем строгий приказ, чтобы никто не смел уходить со своего рабочего места в бараке. Они прогоняют даже людей с сортировочного плаца и распределяют их по рабочим баракам. Примерно через полчаса после этого прибывают первые вагоны.
На этот раз я наблюдаю за перроном через щель в досках, стоя в пустом боксе. Товарные вагоны, вагоны для скота — значит, все-таки польский эшелон, а может, русский. Люди спокойно выходят из вагонов, без толкотни, без суеты. Видно, что они проделали долгий путь. Вероятно, они побывали и в карантине. Их одежда и вещи помяты, испачканы, но это — хорошая одежда, дорогие вещи. Их лица выглядят здоровыми и имеют непривычно коричневый цвет. Черные волосы, я вижу сплошь черные как смоль волосы. У большинства на левой стороне на отвороте пальто — маленькая желтая звезда. Такой я еще никогда не видел — подожду, пока несколько человек пройдут мимо. Звезда совсем маленькая, без надписи, с черной каймой. Теперь я вижу, что она прикреплена как брошь. Не из ткани, из какого-то другого материала, кажется из дерева. Я слышу, что они говорят на совершенно незнакомом языке.
— Дай посмотреть! — Давид Брат подпрыгивает, прижимает лицо вплотную к доскам и пытается окликнуть сквозь шум на перроне кого-нибудь из пробегающих мимо «синих»: — Моник, послушай, Моник!.. Митек!.. Эй, Куба, откуда?
— Болгария, Балканы, — слышим мы ответ через дощатую стену. В застывшую тишину, про которую никто не знает, как долго она продолжалась, падают первые слова, это снова Давид:
— Смотрите, вон они уже бегут, раздетые, — он показывает на сортировочный плац.
Среди раздетых тел выделяется черно-зеленая форма Легавого. Он бежит первым, кричит что-то вроде «хейа-хейа», все время оборачивается и ведет всю процессию раздетых людей в сопровождении остальных эсэсовцев и охранников прямо к бараку предварительной сортировки, что рядом с нами. Он показывает им, где они должны сложить одежду, где пальто, где нижнее белье — все отдельно. Потом он ведет их бегом назад, и вот обнаженные люди появляются снова, на этот раз с ботинками в руках, они бегут в направлении «галантерейного барака» — «барака Б».
Я не мог предположить ничего подобного под разорванной одеждой. Мускулистые тела слегка дрожат на холоде пасмурного облачного дня. Густые волосы, широкие плечи, прекрасно сложенные фигуры. Мимо пробегает молодой статный мужчина со смуглой кожей, развевается грива черных волос, профиль, словно высеченный на камне. Вот приближаются два юноши, им не больше восемнадцати. За ними — пожилой мужчина с поседевшей бородой, гордая осанка, хорошо развитая грудная клетка, под кожей перекатываются мускулы. Этих троих я уже где-то видел — эти трое, со стариком, это — Лаокоон и его сыновья из легендарной Трои, завоеванной греками, я знаю их по учебникам и по картинам, висевшим в школьных коридорах. А мимо уже бегут другие.
— Глядите-ка, — кричит Карл в удивлении. — На плацу не осталось ничего. Им приказали все отнести прямо к баракам и, собственно, предварительно отсортировать. И ни одного удара, ни одного взмаха плеткой. Они вообще ни о чем не догадываются, — движением головы он указывает на одного из эсэсовцев. — Они это подготовили, организовали. Вот почему никому из нас нельзя выходить из бараков…
На сортировочном плацу стоят брошенные, покрытые пылью вагонетки. Одна тачка так и осталась опрокинутой над маленькой горкой песка. Никто ее не перевернул, когда вчера разнеслась новость об эшелоне. Теперь на долю этих тачек случайно выпала странная задача. Они успокаивают статных обнаженных людей, они без слов говорят им: не бойтесь — видите, здесь работают, это — совершенно обычный рабочий лагерь, здесь вы будете работать.
Последние обнаженные фигуры исчезают за углом около вала, позади боковых ворот к плацу-раздевалке, откуда они выбегали с одеждой в руках, и сразу же за ними закрывается зеленая стена.
— Так, а теперь, как следует запыхавшись от бега, прямо по «трубе» в «душевую», — комментирует Ганс. — Болгария, Греция — если так пойдет и дальше, то скоро они привезут сюда и евреев из Палестины…
— Всем выйти на перрон, разгружать вагоны! — в двери появляется Легавый, в уголках рта у него застыла слюна.
Я вместе с остальными выбегаю из барака. По дороге мы сталкиваемся с людьми, которые уже тащат багаж и при этом незаметно, не открывая рта, двигают челюстями — уже что-то жуют. Да, они уже набили рты, и их лица совершенно изменились, просветлели.
Когда я прохожу через главные ворота, моему взору неожиданно открывается огромная, ослепительная сцена. Мечта, назойливая, неотвязная мечта постоянно голодающего узника Треблинки становится явью здесь, на перроне. Но нет, нет — о таком никто и мечтать не мог, этого никто не мог себе представить даже в самых голодных фантазиях: только половина вагонов была занята людьми. Вторая половина полностью завалена коробками, чемоданами, саквояжами, большими баулами из сшитых одеял. «Синие» тащат вниз на склад коробки с джемом. Кто-то сталкивается с ними, одна коробка падает, разваливается на земле — ну, они немножко ей помогли, — и они падают, счастливые и пьяные от радости, в темно-красную клейкую массу. Они медленно поднимаются, глотают с закрытыми ртами, и вот уже над ними свистят плетки, пока в темно-красную смесь на земле не начинает капать светло-красная кровь с лиц.
Мясо, огромные куски сушеного беловатого мяса лежат на перроне, выпадают из вагонов и еще несколько тугих мешков, разрывающихся при падении. Несметное количество мелких желтых печеньиц вываливается на черную землю, и мы их топчем, бегая взад и вперед. Они желтовато-белой крошкой покрывают лежащий вокруг багаж, кожаные чемоданы, лужицы джема, брошенные подушки с чудесными вышивками. Я уже второй раз возвращаюсь на перрон, сразу же набив полный рот толстенькими золотисто-желтыми печеньицами — восхитительное чувство, блаженство, когда проглотишь. Лицо расслабляется — да, теперь, наверное, и у меня такое же странное, счастливое выражение лица, как у первых вернувшихся с перрона.
При взгляде на изобилие продуктов и вещей, которое раскинулось перед истощенными от голода людьми, первую часть Треблинки охватывает лихорадочная деятельность. А вторую часть, «лагерь смерти»? Там, на той стороне, они получат от всего этого только голые тела, а говорят, такие мускулистые тела горят хуже всех других.
Вся беготня продолжалась пятнадцать, может быть, двадцать минут, и вот уже все окончено. Мы снова в наших боксах. Пустые вагоны медленно выезжают из лагеря. Новый свисток, въезжает следующая часть состава. Маленький Авраам прибегает с перрона, роняет то, что принес; руки у него все еще растопырены, он сообщает изумленно, почти плача:
— Теперь снова сыр, огромное количество сыра, круги, как мельничные жернова…
В обеденный перерыв суповые миски, составленные под деревьями у кухни и вдоль стены барака, остаются почти нетронутыми. Некоторые опрокидываются, слышен смех, а из кухни выносят котел, полный жидкого пустого супа, — выливать в сортир.
Прежде чем во второй половине дня поступают следующие партии, мы уже частично заполнили наш бокс пальто. Где унтершарфюрер Шиффнер, с его сигаретами за подходящее пальто? Карманы каждого из поступивших пальто полны пачками сигарет самых разных сортов.
— Не, человеку — нет, приятель, теперь я курю только первый сорт, — невысокий бригадир барака предварительной сортировки с лицом, как у утки, а голосом, как у мортиры, показывает одному из своих людей, что он хочет только пачки сигарет с римской цифрой I — первый сорт, перши гатунек.
— Да, да, так, так, теперь для нас только первый сорт — перши гатунек. Ведь из всех евреев они выбрали и выдрессировали именно нас, мы сами — первый сорт.
Понимает ли невысокий бригадир богемский выговор своего коллеги Ганса Фройнда?
Нас посылают в барак предварительной сортировки, чтобы сложить вещи и освободить место. И «спекуляция» начинает работать на полных оборотах.
— Если ты найдешь что-нибудь особенное выпить или сигареты — отложи это для меня где-нибудь в сторонке, да, и дамские вещи, и приготовьте посылку для Цело. Еду, белье, крем для обуви — я потом прихвачу, вам от него привет, — небрежно элегантный, старающийся поддерживать себя в хорошей форме обершарфюрер Карл Людвиг, светловолосый тип среднего возраста и средней потрепанности, заглянул к нам на «ярмарку» с «той стороны», из «лагеря смерти», чтобы раздобыть что-нибудь для себя, пока еще не все разобрали. В качестве ответной услуги он приносит первую, совершенно неожиданную весточку от Цело, да к тому же предлагает оказать ему любезность.
Бредо замечает мимоходом, что ему хотелось бы какой-нибудь чемодан из кожи первого сорта и, если есть, что-нибудь вроде одеколона или духов.
— А в остальном можете делать здесь, что хотите, — роняет Бредо как шеф этого рабочего места. — Только чтобы не заметил гауптшарфюрер — то есть Легаш-Кюттнер.
— И обершарфюрер Франц, — добавляют Гентц и Зайдель словно бы для себя, а не для нас, заканчивая свою просьбу. Они хотели бы бритвенные принадлежности.
Яволь, господин шаррфирра, господин начальник, как замечательно мы стали понимать друг друга. Только Лялька, Легавый, «дер крумме коп» Мите, два-три простофили вроде Бёлитца, которые стараются выслужиться, и, само собой разумеется, Штангль, комендант всего лагеря, не дадут нам по рукам, если поймают на спекуляции, — они возьмут нас за горло. Но зато эти, которые не относятся (или больше не относятся) ко всему так по-военному строго, теперь нас немножко покрывают.
Из всего эшелона они отобрали троих. Мы издалека незаметно рассматриваем их, когда в наступающих сумерках они, обессиленные, прислонившись к соснам перед кухней, пьют горячий эрзац-кофе из кружек. Кто-то из наших замечает вскользь:
— Этих они отобрали не для работы. Они годятся разве что для музея — в Треблинке теперь будет музей.
Все трое уже пожилые. Двое — учителя, третий — раввин. Они были руководителями эшелона. Они понимают немецкий, чуть-чуть, совсем немного. Это они переводили остальным, что все будет продезинфицировано, что все должны пройти в душ для дезинфекции, а потом на работу. И как эти трое стояли в стороне, так их и оставили. О неприятном запахе, который они чувствовали в суматохе, они подумали, что это от извести или от какого-то еще дезинфицирующего средства. Собственно, они и сейчас знают не больше того.
Хотя Карл и говорит по-немецки, его восточно-моравский немецкий действует на них так, что они начинают говорить с ним, как со своим.
— Откуда вы? У вас есть гетто?
Спрошенный качает головой:
— Гетто у нас нет. Мы из накопительного лагеря в Салониках… были.
— Вы знали, куда вы едете?
— Нам сказали, мы едем в Польшу, как раз в новое гетто, к нашим… Мы с полгода жили в лагере в Салониках. Там собрали евреев из Болгарии, Греции, Югославии… Там нас было, наверно, двадцать четыре тысячи… То, что здесь… — в самых страшных снах…
— А в лагере в Салониках?
— Там было не так плохо. Мы могли покупать, что нам было нужно. Многие вещи у нас были общими, мы вели общее хозяйство.
Это было понятно по тому, что они привезли с собой и как они это привезли. Больше мы к ним не приставали. Мне кажется, их отсутствующие глаза были обращены внутрь.
Пьяные крики невидимого в темноте украинского охранника где-то недалеко от забора из колючей проволоки переходят в протяжную мелодию: «Под вечер мы гуляли, Наташа целовала мене…»
Шум в бараке совсем другой, чем вчера вечером. Веселые крики. Смех, повсюду удовлетворенные лица, сытые, разгоряченные, блестящие от пота и жира. Вон кто-то ест ложкой сливовый мусс с печеньем. Рядом видна только рука, держащая кусок кукурузного хлеба с сыром. Двумя койками дальше при неожиданно вспыхнувшей свече я успеваю увидеть, как из расстегнутых брюк выкатывается блестящая овальная банка рыбных консервов.
— Господи, да прекратите же, наконец, жрать! — с криком приподнимается Ганс и наклоняется к противоположным нарам. Я тоже уже давно не могу отвести глаз от тех двоих, на которых он кричит. Они без конца сыплют себе в рот жареные зерна кукурузы с сахаром.
— Цо те то обходи, Хонзо — какое тебе дело, Ганс? — отвечают оттуда по-польски.
— Мне есть дело, даже очень, больше не могу видеть, как вы уже целый час жрете.
— Ну, ты же в Треблинке, — обычное присловье.
— Йезус Мария, но нельзя же, как скоты, — на щеках у Ганса появляются красные пятна.
— Йезус Мария, — кто-то насмешливо передразнивает Ганса. — Это что за аид? Как он попал в Треблинку?
Присоединяются и другие голоса:
— Да-да, это тебе не кто-нибудь — интеллигентный чех: он делает то же самое, но интеллигентно.
Прежде чем мы успеваем помешать, Ганс уже висит в проходе между нарами, одной рукой он держится за балку, в другой руке у него плетка, он бьет ею в пустоту:
— Вы — сброд, мерзкий, польский сброд! Если вы уж так хотите знать, я ненавижу вас так же, как я ненавижу их, за все ваши махинации, вранье…
Мы втягиваем Ганса обратно на нары, так что дальше он кричит уже на нас:
— Он был прав, этот Франц: разгребать собственное дерьмо, только и способны возиться в собственном дерьме…
— Еврей-антисемит, он заодно с немцами, — последнее слово остается за поляками.
Роберт протягивает Гансу, который полусидит, полулежит, градусник, оттягивает нижнее веко и обследует глазной белок:
— Да, да, и его достала «треблинка»! И она у него развивается как-то очень быстро.
Еще четыре дня на перрон приходят нагруженные вагоны и уезжают пустыми. Идут женщины с детьми, они исчезают в бараке на плацу-раздевалке. Статные коричневые мужские тела бегут рысью по пустому сортировочному плацу мимо брошенных вагонеток, а потом так же рысью убегают в вечность — болгары, греки, югославы.
Мы с Карлом передвигаемся теперь только на тридцать метров — между нашим боксом и бараком предварительной сортировки. Здесь опять душно от одежды, еще хранящей человеческое тепло. Наши собственные тела разогреты маслом от рыбных консервов, крепкими напитками и тому подобным.
У Бредо, Шиффнера, Зайделя и некоторых других уже по нескольку чемоданов, наполненных разными вещами, которые они протащили вниз в свои бараки. Гентц, всегда немного по-детски удивленный и веселый, сам отобрал себе два кожаных чемодана прямо на перроне, когда пришла очередная часть эшелона. Но когда он уже собрался незаметно взять их, появился Легавый-Кюттнер. Гентц, не потерявший присутствия духа, сунул чемоданы в руки одному из «синих» и плеткой погнал его вокруг барака. Удары он скорее обозначал, и «синий», кажется, это понял.
— Ой, ой-ой-ой, вэй мир, господин начальник…
Это продолжалось до тех пор, пока Легаш не ушел. Тогда Гентц указал парню с чемоданом на угол в одном из боксов, вывалил содержимое, взял себе коньяк, сигареты, а все остальное оставил в боксе. Затем он направился к боксу «Дамское белье», где снова наполнил один из чемоданов.
На пятый день все кончилось, как отрезало: ни свистков, ни эшелонов. Сквозь проем двери «барака А» я вижу на валу одинокую фигуру — гауптштурмфюрер Штангль в белом кителе. Руки заложены за спину, легкие взмахи стека. Он смотрит вниз на ту сторону. Оттуда поднимается светлый дым и растворяется в прохладе и свежести раннего утра. Позднее, когда встает солнце, весенний мартовский воздух наполняется испарениями и сладковатой вонью.
Все бараки и помещения для предварительной сортировки наполнены до потолков. Легавый снова начинает свирепствовать и подгонять нас. Его неистовая травля заражает остальных. Меньше чем за две недели все рассортировано, увязано, упаковано. Приходят пустые вагоны, и начинается уж и вовсе бешеная гонка. Длинная цепочка фигур с тюками безостановочно двигается целыми днями — все время бегом — между платформой и рабочими бараками. Всё новые вагоны приходят пустыми и уходят нагруженными. Однажды мы снова оказываемся в тихом бараке с опустевшими боксами, роемся в кучке оставшихся лохмотьев и иногда выглядываем наружу, где вновь начинается работа с тачками и вагонетками. Вилли и Зало, оба из бригады «золотых евреев», как раз совершают свой дежурный обход с чемоданчиками. Из ящичков, прикрепленных у боксов, они забирают последние болгарские левы, сербские динары, греческие драхмы, которые здесь вообще не ценятся. Золотые луидоры, появившиеся с этими эшелонами, исчезли так же, как раньше исчезали золотые доллары и рубли.
Маленький Вилли Фюрст, владелец гостиницы в Моравской Остраве, самый информированный из всех нас, «терезинцев». Почти все время он сидит внизу в «большой кассе», и все передвижения эсэсовцев происходят у него перед глазами. В окно он может наблюдать за перемещениями перед бараком эсэсовцев и перед комендатурой. В самой «кассе» он много чего слышит, потому что там постоянно задерживается кто-нибудь из них, особенно чином повыше. Кажется, что среди двенадцати членов бригады «золотых евреев» Вилли всегда играет второстепенную роль: немного ироничный и услужливый, глуповато-серьезный и циничный, отстраненный, как банковский служащий, которого направили сюда для консультации. Даже нам иногда трудно понять, в каком количестве разных тональностей Вилли играет одновременно. Черные глаза, кустистые брови, щеточки усов и вся его округлая фигура — все участвует в игре. Это очень нравится Францу; а вот Кюттнер не чувствует таких тонкостей. Зало Зауэр, помоложе и повнушительнее, иногда прямо-таки мрачен и неразговорчив. Иначе они с Вилли и не смогли бы образовать такую сыгранную пару. Они неразлучны, как я с Карлом, нет, по-другому, но тоже неразлучны: у них общие одеяла, ложки и мысли. От Вилли мы узнаем, что господа чрезвычайно довольны балканскими эшелонами. Столько материала не принес ни один из предыдущих эшелонов. Но в отношении денег и драгоценностей он оказался беднее. Тут польские эшелоны держат первое место, хотя они и вшивые.
— И правда, они здорово нас выдрессировали. Раньше, когда приходил эшелон, мы никак не могли справиться с горами вещей. Теперь, не прошло и трех недель, а все выглядит так, словно эти двадцать четыре тысячи сюда и не привозили. Теперь мы положим еще немного в «большую кассу». Вероятно, на следующей неделе они отправят часть денег и золота в Люблин. Не бойтесь, — Вилли меняет тон, — все они не заберут. Что-нибудь оставят здесь, на всякий случай. Мы ведь понимаем друг друга.
— А вы, внизу, можете хоть примерно прикинуть, сколько денег уже прошло через ваши руки?
— Где там. Совершенно невозможно. Ты что, думаешь, мы указываем верные суммы? Предположим, что при всех спекуляциях и гешефтах треть всех денег оседает у нас в кассе. Ими потом спекулируем и мы, и наши начальники. Мы тоже зарываем и прячем деньги, золото, украшения, как и вы тут, наверху. Нас в бригаде двенадцать, и каждый спекулирует, у каждого есть кто-то в жилом бараке, кто приносит ему еду. А ребята из СС, они ведь приходят сюда к вам, словно в универмаг, а к нам, словно в банк. Никто из них, ни наш шеф Сухомел, ни высшие чины не заинтересованы в слишком большом порядке и точности. Вот если бы все это однажды стало известно командованию в Люблине, а еще лучше в Берлине. Недавно Кюттнер и Франц чуть было не подрались. Я видел в окно, как они столкнулись на улице. Кюттнер, совершенно вне себя, кричал, что все это — безобразие и свинство, что он поедет в Берлин и там обо всем доложит. Оказывается, Франц тоже спекулирует, но никто точно не знает, как он это делает. Правда, сейчас, когда мы снова кое-что проворачиваем, я бы не хотел, чтобы там, совсем наверху, что-нибудь узнали о денежных махинациях. Нас они тогда перетасуют, ребят из СС заменят. Придут новые, алчные, еще не нажравшиеся досыта.
Вилли еще раз меняет тон и, уходя, говорит:
— Нужно построить наше дело по образцу их собственной организации. Вот как у них есть бригады с капо и бригадирами. А за некоторыми опасными местами придется смотреть особо.
В сопровождении Зало Вилли пускается в путь по проходу между боксами, размахивает чемоданчиком и выкрикивает, как зазывала на ярмарке:
— Деньги, золото, драгоценные камни, всевозможные украшения…
РАСКРАШЕННЫЕ ВСАДНИКИ АНТИХРИСТА…
Вечерами мы снова часто ходим в мастерские на тайные собрания. Вначале речь идет о том, чтобы в каждой бригаде было несколько надежных людей, которые обрабатывали бы каждого в отдельности и организовывали всю бригаду в боевую группу. Особая роль отводится капо Раковскому, особенно теперь, потому что староста лагеря Галевский лежит в амбулатории с «треблинкой» и тиф протекает у него достаточно тяжело.
О Раковском известно, что он в Треблинке — одиночка, но сильный, ему никто не нужен. Он ни с кем не сошелся близко, никто не знает наверняка, думает ли Раковский на самом деле то, что он только что сказал. Он — самый рисковый спекулянт из всех, обжора, пьяница, крикун. И все только для себя, все в одиночку. Если его однажды поймают, ему придется несладко. Но нет, они и не хотят его ловить. Если бы хотели, уже давно могли бы это сделать. Но пока он их устраивает. Охранники от него в восторге, потому что он такой огромный и умеет так громко орать. Говорят, ему все достают, они все время делают с ним гешефт. Говорят, в его огромных, словно надутых брюках всегда есть кусок сала, бутылочка водки и несколько банкнот. Его ребятам пришлось, наверное, как следует поискать, пока они не нашли подходящие брюки, в которые влезли его мощные ляжки. Еще одна своеобразная черточка: эти две ляжки внизу переходят в тощие Х-образные икры.
Но раз уж Раковский в таких приятельских отношениях с охранниками, то не мог бы он выяснить, как они повели бы себя в том или ином случае? Не мог бы он им намекнуть, что «германцы» близки к поражению и проиграют? Некоторые бригады, которые работали за пределами лагеря, с помощью охранников выменяли даже газеты. Там можно вычитать между строк кое-что обнадеживающее. А некоторые эсэсовцы задумчиво бродят по лагерю и часто бормочут себе под нос: «Дерьмо, всё дерьмо».
И если уж у Раковского так здорово получается выменивать у охранников все что угодно, то, может, он достанет и пистолет, вообще какое-нибудь оружие, разумеется, за кучу денег, золота, украшений. Это все можно где-нибудь закопать, а потом, когда будут деньги, много денег, можно будет проскользнуть через все, чем бы дело ни кончилось. Собственно говоря, сейчас для Раковского наступил самый подходящий момент показать, на что он способен, после того как они назначили его заместителем заболевшего старосты Галевского.
Вот только как к нему подойти, кто может с ним сблизиться? А, один такой есть, то есть одна — женщина, к которой Раковский прислушивается, Циля, эта здоровая крестьянка, как выразился наш Ганс. Она работает на немецкой кухне, и для немногих девушек, работающих здесь, она примерно то же, чем для нас был Цело.
На передний план приготовлений к общему делу выдвигается сейчас, когда пока неясно, что будет с Галевским, еще и доктор Хоронжицкий. Они отобрали его из польского эшелона, чтобы он работал в немецкой амбулатории, в стоматологическом кабинете. Его редко можно видеть. Он передвигается только внизу, между «гетто» и своим рабочим местом напротив «большой кассы». У него увядшее лицо, и вся его фигура какая-то пожилая, невыразительная, незначительная. Лучше и менее рискованно, чтобы деньги из «большой кассы» выносил он, чем сами «золотые евреи».
После полудня солнце уже греет. Когда в обеденный перерыв мы приближаемся к кухне, то видим, как четыре охранника тащат от эсэсовского барака что-то, покрытое кровью. Только руки и ноги, за которые они волочат это что-то, позволяют предположить, что это — человек.
«Доктор Хоронжицкий» — проносится по толпе. Еще прежде чем мы выстояли очередь за мисками и опустошили их, становится известно, что произошло. Сегодня утром Лялька влетел в немецкую амбулаторию и потребовал у Хоронжицкого, который там был один, какое-то лекарство. Словно что-то учуяв, он вдруг захотел узнать, что находится в больших карманах Хоронжицкого. И нашел там 150 000 злотых и еще несколько долларов, вероятно в большой спешке просто засунутых в карман. Хоронжицкий бросился на Франца. Тот, моложе и на целую голову выше, в коротком бою одолел доктора. Хоронжицкому еще удалось освободиться и выбежать, но тут его поймали подоспевшие эсэсовцы и сбили с ног. Экстренная перекличка сразу после обеда, эсэсовцев больше, чем обычно, и они в повышенной боевой готовности. Слово имеет Лялька, уже снова вычищенный и принарядившийся для этого спектакля.
— Вот, вот, — он показывает плеткой на кровавый комок на земле. Покрытое шлаком, тело полностью теряется в разодранных кусках одежды. — Вот, смотрите, что будет, если кто-то из вас сойдет с ума и нападет на одного из нас. — Лялька делает несколько шагов вперед и обводит выпученными глазами ряды. — Я хочу знать, откуда у него деньги, да еще так много! Он все время работал внизу, сам найти денег он не мог. Я хочу знать, как он получил деньги…
Два охранника выливают на то, что было доктором, два ведра воды, и, когда тело начинает немного двигаться, два других приносят козлы. Это у Ляльки самый новый реквизит, он лично заказал его в столярной мастерской, чтобы торжественно производить на них наказания при общей перекличке: 25, 50 ударов по одетым и по обнаженным спинам. Они укладывают сжавшееся в комочек тело на козлы. Спереди его держат за руки, потому что, когда Лялька бьет, центр тяжести всегда приходится на заднюю часть. Примерно после пятнадцатого удара тело неожиданно дергается, обмякает и становится неподвижным. Удары глухо падают на него, словно на полупустой мешок: 30, 31… Франц бьет уже не так обдуманно и искусно, плетка уже не взлетает над головой в таком бравом ритме. Обвисшее на козлах тело поглощает удары, вместо того чтобы реагировать на них. 49, 50 — при последних ударах Лялька несколько раз теряет равновесие и покачивается.
— Все. Отнести в «лазарет» и расстрелять!
Итак, этот спектакль тебе не удался. Жертва раньше времени выскользнула из твоих рук, и тебе пришлось продолжать игру без партнера. Мы уже слишком давно в Треблинке, чтобы на расстоянии понять, когда человек «готов». Лялька одергивает форму, поправляет ремень:
— Этот паршивый еврей получал деньги, наверное… да, от «золотых евреев»! Я хочу видеть «золотых евреев»! Сюда! Построиться друг за другом!
Ближе к вечеру по «бараку А» разносится:
— Деньги, золото, всевозможные украшения — все сдать самым честным «золотым евреям»! — после допроса на козлах Вилли передвигается, широко расставляя ноги. ― Это было внизу, а там, наверху, был произведен допрос высшей степени. Всех раздели донага и выстроили в ряд над ямой в «лазарете». Он допрашивал каждого и при этом еще щекотал пистолетом: кто из нас давал деньги Хоронжицкому, для чего, кто еще прятал деньги…
— Вдруг начало казаться, — присоединяется Зало, — что для всех нас дело может кончиться только «лазаретом». А еще было такое впечатление, что остальные парни из СС держатся на заднем плане, предоставляя Ляльке солировать, а заодно и нести полную ответственность перед Штанглем, комендантом лагеря, за уничтожение всей бригады специалистов. Как иначе можно объяснить, что он нас всех все-таки отпустил?
— Молодец Хоронжицкий. Действительно они его забили насмерть или ему удалось что-то проглотить, как поговаривают некоторые? Во всяком случае, похоже, что у них тут есть еще работа, даже если эшелонов больше не будет. Лагерь они хотят сохранить. Такой лагерь, как Треблинка, так далеко от линии фронта больше не найти.
Произошло почти чудо. Ганс вернулся из амбулатории на собственных ногах. Правда, они теперь тощие, как веретено, и болтаются в ставших слишком большими сапогах, но с этим мы справимся: будем поддерживать его на перекличке и при маршировке сзади и с боков, присматривать за ним в бараке, чтобы в случае близкой опасности быстро поднять его с кучи тряпья, на которой он полулежит, полусидит.
И Галевский уже на ногах, но он так слаб, что функции старосты лагеря продолжает выполнять Раковский, пока Галевский не придет в себя. Когда в лагере много другой работы, кроме работы с эшелонами, когда везде все перестраивается, расширяется и улучшается, тогда эсэсовцы закрывают глаза на некоторых из «разгребателей собственного дерьма» — особенно если речь идет о старосте лагеря. А так они перевернули весь лагерь. Они вытащили людей даже из мастерских и приставили их к вагонеткам. Они сформировали новые бригады, которые под конвоем выезжают из лагеря и привозят на грузовиках щебень, шлак и другой строительный материал. Когда поступят следующие эшелоны, Треблинка должна выглядеть, как прекрасный парк. Говорят, именно так недавно выразился Лялька. Сортировочный плац, на котором раньше была постоянная толкотня, стал самым спокойным местом в лагере. Одну из тамошних бригад переименовали в «лесорубов» и «переобучили». Эти люди прореживают кустарник и валят деревья вокруг лагеря, там, где лес стал слишком густым.
Уже несколько бригад побывали на работах за пределами лагеря. Достаточно отойти совсем немного, чуть-чуть углубиться в лес, и уже появляются одиночные «спекулянты», но это — самые мелкие из всех. Босоногие мальчишки и девчонки, одетые в лохмотья, появляются и сразу же исчезают между деревьев. Все выглядит так, словно они собирают валежник. На самом деле чуть поодаль у них спрятан сверток.
У охранников уже полны карманы денег, теперь они выманивают у голодных людей из этих бригад другие ценности — главным образом, золото и доллары. Они научились распознавать, кто из эсэсовцев «добрый начальник», при котором можно спекулировать, а при ком нельзя.
Вдруг охранники начинают орать больше, чем обычно, один ненадолго задерживается в лесу и скоро догоняет остальных. За спиной в коричневой бумаге у него что-то крупное. Немного погодя, в какой-нибудь низине он раскрывает пакет и приглашает эсэсовцев и других охранников «за стол». Колбаса, ветчина, ломти белого хлеба, бутылки с водкой — словно он здесь, в лесу, случайно купил на свои деньги дополнительное питание. Вначале они сгоняют всю бригаду и усаживают ее в сторонке. Потом каждый выбирает себе, что ему нравится. Под конец охранник, снова выбрав благоприятный момент, дает что-нибудь и бригаде — за то, что там, под пеньком, лежали двадцать долларов. Но на самом деле охранник ничего не покупал за доллары. Он их присовокупил к остальным ценностям, которые уже давно спрятал где-то вне Треблинки. Он все купил на польские злотые, которых у него полно в карманах галифе, прикрытых кителем. Эсэсовцы делают вид, что ничего не видят. Никто ничего не видит и не знает. Спустя некоторое время никаких следов «обеда» не остается. Все происходит при молчаливом взаимопонимании.
Спектакль продолжается, когда колонна приближается к лагерю.
— И чтобы никто ничего не пронес в лагерь, — говорит эсэсовец охранникам, хоть и громко, но как-то вскользь. При этом он позволяет охраннику пронести для него самого не слишком большой пакет и только смотрит, чтобы тот дошел до его комнаты незамеченным. Все тайком проносят в лагерь еду и выпивку. Украинцы — просто за спиной, потому что им грозят в крайнем случае побои — двадцать пять или пятьдесят ударов при поверке позади бараков. Отважные спекулянты в колонне несут кусок колбасы, ветчины и белый хлеб, спрятав на голом теле, в штанинах, под рубашкой, под мышкой — до тех пор, пока вечером не попадут в свой барак. Там они продают принесенное за двадцать‒тридцать долларов или за 1000‒1500 злотых, чтобы в следующий раз, когда они выйдут из лагеря, иметь при себе настоящую валюту. А купивший делит этот кусочек белого хлеба или апельсин на части и передает друзьям в амбулаторию. Без этого выжить в Треблинке было бы совершенно невозможно.
Господи, откуда на четвертый год войны в этой нищей разоренной стране так много еды? Где эти босоногие люди в лохмотьях берут пакеты с деликатесами, которые они продают за 20 000 злотых, за золотые часы? Объяснения Давида Брата и других, кто раньше жил в окрестностях Варшавы, заканчиваются всегда одним и тем же:
— Нет, чтобы это понять, надо долго жить в Польше, особенно в восточных частях. В так называемом «генерал-губернаторстве», как немцы после введения войск официально именуют эти области. На продуктовые карточки ты не получишь ни кусочка хлеба. Но на черном рынке, из-под полы, за безумные деньги — все, что только пожелаешь.
Спекулируют все, взвинчивание цен начинается с крестьян, которые продают что-то остальным, а самые крупные спекулянты и вымогатели — немцы и их помощники в разных рангах. От Вислы, а может, и еще дальше на восток, от фронта тянется сквозь леса и необозримые равнины с выжженными деревнями и хуторами след опустошений, который оставляют после себя немцы. Они так же мало заинтересованы в настоящем порядке, как эсэсовцы в Треблинке во всем, что касается денег, золота и украшений. Разумеется, не те, что совсем наверху, а те, что ниже — помельче и совсем мелкие, через чьи руки должно проходить все собранное добро. Если бы ты совершил марш-бросок по этим областям, то узнал бы, что кусок хлеба, за который тебе где-нибудь в Центральной Польше пришлось бы заплатить двадцать злотых, восточнее Варшавы стоит уже в два раза больше, а чем ближе к Треблинке, тем он дороже. В самой Треблинке за 300 граммов хлеба приходится платить 500 злотых, или десять долларов, или пять золотых рублей.
В пути ты бы увидел, как свирепствуют СС, полевая жандармерия, польские немцы, которых называют «фольксдойче». На несколько километров глубже в лес можно наткнуться на партизан, а еще чуть дальше — на банду, которая тоже называет себя партизанами, но не имеет с ними ничего общего. Они грабят и убивают, им безразлично, на какое жилище они набредут в ночи. Вся эта область превратилась в кошмар, а посередине, в песчаном укрытии среди лесов, в излучине Буга господствует Треблинка. Сюда стягиваются спекулянты за сотни километров. Но самое последнее звено в длинной цепочке — бродяги, которые боязливо высовываются из-за деревьев в страхе быть обнаруженными охранником. Крупные спекулянты сидят дома, в Варшаве, в Люблине, где, наверное, даже есть специальные организации, которые посылают своих людей с нагруженными машинами в хижины, окружающие Треблинку. Все окрестное население, куда ни посмотри, паразитирует на этой бойне, зараженной Мамоной. Все заинтересованы в том, чтобы Треблинка продолжала существовать, чтобы она поставляла ценный побочный продукт — деньги, золото, бриллианты.
— Если вам каким-то чудом удастся выбраться отсюда, постарайтесь, чтобы никто не догадался, что вы сбежали из Треблинки, — говорит нам Люблинк. — Они отнимут у вас всю одежду, оставят вас голыми, они вас убьют, а потом еще проверят, не спрятали ли вы золото где-нибудь на себе…
— Сегодня мы выезжаем из лагеря, — объявляет Бредо сразу после утренней переклички. Он ведет нас к грузовику перед комендатурой, где уже ждут десять «синих» с унтершарфюрером Шиффнером и несколькими охранниками. За открытыми воротами постовые поднимают шлагбаум. Сырой холод леса и облака над совершенно черными верхушками неподвижных сосен производят на меня такое сильное впечатление, что в первые минуты я совсем не замечаю дороги. Сделав большой крюк, мы снова приближаемся к железной дороге. Лес становится реже. От опушки леса машина резко сворачивает на тракт. Я смотрю назад. Вдоль леса, куда-то на восток, тракт и железная дорога идут параллельно. Около большой вывески с надписью «Рабочий лагерь Треблинка» едва заметны одноколейное ответвление железной дороги и переход тракта в лесную дорогу. На одной стороне — железнодорожная станция с куда более скромной надписью «Треблинка», а по другую сторону тракта вдаль уходят болотистые луга, перемежающиеся полосами дикого кустарника. В глубоких следах, оставленных скотом, стоит вода, а местами виден черный кусок торфа.
Далеко впереди, где над трактом поднимается пыль, мы видим жилье, вросшую в землю хижину, покрытую, словно косматым мехом, связками соломы.
— Эта железная дорога ведет на восток в Белосток, а в другую сторону — в Малкиню, — объясняет мне один из «синих». — Похоже, мы едем на лесопильню, за досками. Недавно одна бригада привезла туда срубленные деревья. Смотри, сейчас мы будем проезжать маленькую деревню, она называется Котаски. Люди там выглядят так, словно вот-вот умрут, живут в хижинах, но готов поспорить, что у каждого где-то припрятан мешочек с деньгами и золотом из Треблинки.
— У этих? — вмешивается другой «синий». — Да где там, им достаются только крохи. Большую часть они должны отдавать тем, кто поставляет им товары для спекуляции, которые они обязаны передавать дальше.
— А як не — а если нет? Если они не отдадут?
— Тогда те натравят на них партизан. Или заявят немцам, что они и есть настоящие партизаны.
Вот мы уже проезжаем несколько крытых соломой хижин. Со всех сторон сбегаются дети, подростки, женщины ― все босы, одеты в лохмотья, останавливаются с открытыми ртами, некоторые прикрывают рот рукой, и смотрят вслед промчавшемуся грузовику, не могут отвести взгляд от жуткой картины — раскрашенных всадников антихриста из царства смерти, золота и сказочных богатств, лежащего там, за лесами. За бутылочку водки, за баночку сливок оттуда можно получить сапоги из такой мягкой кожи, что надеваешь их, как перчатки. А за пакет с едой — даже золотое кольцо, от украинских убийц в черных формах, которые убили уже столько хороших поляков.
Мы едем по маленькому мосту через реку Буг, которая огибает городок Малкиня. Дальше шоссе выложено булыжником. Мы проезжаем мимо двух-трех людей. Один в униформе железнодорожника склонился над рулем велосипеда. Смотри-ка, оказывается, за забором существует мир и в нем люди ездят на велосипедах. У первого же большого здания мы сворачиваем в ворота.
Нам придется подождать, еще не все доски напилены. Шиффнер, сегодня без плетки, поворачивается к охранникам:
— Так, слушать мою команду. Вы остаетесь здесь, мы ненадолго уйдем, и предупреждаю, чтобы никаких глупостей, вы знаете, чем это закончится.
Оба, Шиффнер и Бредо, идут к двухэтажному зданию на другой стороне улицы. Оно стоит там такое же одинокое, как маленькая лесопильня на этой. На овальной медной дощечке написано «Почта».
— Куда они?
Более опытный из «синих» выдвигает нижнюю губу:
— К бабам, на почту. Но девушки там не только для того, чтобы ставить штемпели, а господин заведующий продает, кроме марок, еще и водку и деликатесы.
Мы возвращаемся в лагерь, замерзшие от быстрой езды. Я даже не могу есть и сразу после переклички залезаю на нары. Наверное, это простуда. Карлу не лучше. Скоро у меня поднимается температура, а посреди ночи я просыпаюсь от озноба.
На утренней перекличке, когда дождь барабанит по нашим наголо обритым головам, а я облизываю обметанные лихорадкой губы, мы узнаем, что сегодня воскресенье и мы будем работать только до обеда, а после обеда — отдыхать. Впервые после Рождества мы хоть полдня не должны работать…
Мите, словно какой-то злой дух нашептал ему, что мы, Карл и я, отвратительно себя чувствуем, вывел нас из «барака А» на сортировочный плац помогать в земляных работах. С безучастными, водянистыми глазами он стоит и ждет, пока мы подключимся к работе, потом отворачивается. Внешне он всегда такой безразличный, а внутри, вероятно, весь — напряженное ожидание.
Мы с трудом волочим ноги, шагая взад и вперед с носилками, нагруженными тяжелым, мокрым песком. Наверху носилки наполняют, внизу мы их опрокидываем и снова тащимся наверх, потом — вниз. По плацу ветер почти горизонтально гонит непрекращающийся, плотный дождь, а вместе с ним — мелкий песок, который прилипает к мокрому лицу. Песок проникает в нос, в рот, в глаза, впивается в кожу, в затылок, забивается под ремень и шуршит в ушах. Я снова наклоняюсь к ручкам носилок, и, когда рывком выпрямляюсь с грузом, в голове от повышающейся температуры словно стучит молот. Я бреду в мокром, вязком песке и почти не чувствую удара, который гонит меня дальше. Я облизываю губы, и мой рот наполняется песком. Песок, везде только песок, он, вероятно, с той стороны, такой мелкий, перемешанный с пеплом.
Как долго еще — взад и вперед — и вообще, как долго еще? Ты ждешь, все еще ждешь. Ты уже и так мертв, вот только не можешь умереть. Хоронжицкий, вот он сумел умереть достойно, и тот, который заколол Макса Биалу. Чего ты, собственно, боишься? — Того момента, когда останусь голым. — Ну, вот, видишь, и ты уже слишком долго здесь, слишком долго ждал, слишком много видел…
КЛЮЧ ОТ СКЛАДА БОЕПРИПАСОВ
Наконец в прогретом воздухе наступающей весны карусель, которую в моей голове завела «треблинка», остановилась. В ушах у меня все еще немного шумит, но мне уже не надо так сильно напрягаться, чтобы сохранить равновесие. И самое главное — мои мысли начинают приходить в порядок. Тиф свалил нас с Карлом одновременно, с точностью до одного часа. Даже в этом мы оказались неразлучны. А теперь говорят, что нас укусила одна и та же вошь. Я не знаю, сколько времени прошло с тех пор, как я перенес кризис в амбулатории, может быть, три, а может быть, и четыре недели. То, чего я не помню, мне теперь рассказывают другие.
Тогда вечером, когда Роберт осмотрел нас, я еще слышал, как он сказал:
— Само собой разумеется, вы останетесь здесь, пока сможете держаться на ногах. Но я сейчас же загляну к Рыбаку и узнаю, когда может освободиться место для вас.
Первые два дня мы еще мерили температуру: 39, 40. Когда на третий день градусник показал у Карла выше 40, он швырнул его в стенку барака:
— Так, теперь отдохнем хотя бы от этого.
Термометр Карл выменял перед этим в «бараке Б». Он был толще и симпатичнее, чем тот, что мне обычно засовывали под мышку дома при ангине.
— Ты должен, ты должен, ну, еще один день, — Давид толкает меня, чтобы я стоял прямо, когда приближается фуражка с черепом. Потом снова поит меня чаем и заставляет глотать таблетки. Бог знает, где он их раздобыл в лагере, и вообще, зачем они ему.
На восьмой день этой ужасной лихорадки борьба кончилась, кончились обещания, что я смогу выдержать. К вечеру язык вывалился у меня изо рта, и я никак не мог засунуть его обратно. Тогда возник вопрос, как продержаться на перекличке. При построении кто-то за моей спиной держал руку с вытянутой вперед ладонью, чтобы я мог облокотиться на нее. Спереди этого видно не было.
— Давно? — поприветствовал меня Рыбак в амбулатории. Он сидел там с широко расставленными коленями в халате, который когда-то был белым. Я показал ему на пальцах: восемь дней. — Тогда завтра у тебя будет первый день кризиса. Он уже начинается. И завтра же у меня будет свободное место, как раз под Карлом. Так что приходи — завтра утром.
Я плелся обратно в барак на свои нары и думал о том, что для «спецвизитов» Мите в амбулаторию я слишком оброс. Ребята со мной согласились, и мы все принялись за мою щетину. Ганс меня держал, Роберт намыливал, Руди брил, а я ругался и обзывал их всех сукиными детьми.
В те дни удавалось пока что все, что придумали в революционном комитете и люди Галевского. После Цело в совещаниях участвовал Руди, который закончил военную службу в чине лейтенанта. Нам, Карлу и мне, Руди Масарек ничего не говорил, потому что у нас была «треблинка». Остальным он тоже ничего не сказал.
Однажды маленький Эдек проскользнул к двери склада боеприпасов и засунул в замок металлическую стружку. К складу боеприпасов можно было подойти только непосредственно из барака эсэсовцев. Строго говоря, это был бетонный куб, к которому с двух сторон примыкали деревянные бараки. Жилые помещения эсэсовцев, оружейная, столовая, кухня — все находилось под одной крышей. Туда имели доступ только немногие из «придворных евреев»: певец Сальве, маленький Эдек, пятнадцатилетний уборщик Генек, старший уборщик и стукач Хаскел, а еще тот, кто вывозил отходы и должен был заботиться о лошади, телеге и конюшне.
Так как дверь не отпиралась, из мастерской вызвали слесарей. Они попробовали открыть замок ключом, обследовали его, потолкали и потрясли дверь и в конце концов заявили, что не могут исправить замок на месте, что им придется вынуть обитую металлом дверь и забрать ее в слесарную мастерскую.
Инсценировано все было примерно так же, как когда удалось вывезти из Треблинки двоих во время погрузки вагонов для «обратного эшелона». Когда слесари начали снова проверять, почему ключ не входит в замок, один из них ударил себе молотком по руке, вскрикнул, ключ упал с верстака на пол, два человека нагнулись, чтобы его поднять, столкнулись друг с другом, начали ощупью искать ключ, остальные стояли вокруг них и смотрели. Они все галдели на идише, перебивая друг друга, а когда один из искавших поднялся с ключом в руке, с криком «Вот!», слепок ключа был уже сделан прямо под носом у эсэсовцев.
Через три дня, когда я лежал на нижних нарах, упершись головой в стенку кухни, освободилось место наверху. Рыбак переложил меня туда, и я оказался рядом с Карлом. Глаза у меня открывались только изредка, и я узнавал старый халат Рыбака. Я не почувствовал, когда мне вводили иглу, чтобы сделать укол. А что это может быть «лазаретный укол», мне даже и в голову не пришло. В другой раз над нарами показалось круглое лицо Цили с ямочками на щеках, ее руки поднесли к моему рту миску.
— Рисовый суп — сам Бредо поручил мне сделать это, когда услышал, что вы больны, а это — фляжка с чаем.
Постепенно я начал осознавать себя. Мне удавалось проглотить немного супа. Он был не такой, как из нашей кухни, — намного лучше. Я подозревал, что Рыбак отливает мне от своего супа, который он всегда получал из украинской кухни. Иногда, скорее как во сне, чем наяву, я видел Руди, который что-то поправлял у меня на нарах. Отчетливее всего я вижу перед собой бледное, обтянутое кожей лицо Давида — он вложил мне в руку два высохших яблочка, стоя на коленях на нарах, склонился надо мной, поцеловал меня в лоб и пропал. Два сморщенных старых яблочка, таких маленьких, что они оба уместились в ладони, и поцелуй в лоб вместо удара по голове. Я почти принял поцелуй за удар — так это было непривычно, так странно. Я и подозревать не мог, что тогда, в обеденный перерыв, это могло означать прощание навсегда. После обеда «все» должно было начаться, а больные, совсем ослабевшие люди и, конечно же, доносчики не должны были ни о чем знать.
На складе боеприпасов под разными маленькими ящиками были два, в которых, судя по описаниям двух ребят, служивших в эсэсовском бараке, могли быть только ручные гранаты. Когда вынесли эти две коробки, прикрыв их отбросами, и привезли их в тачке под всяким мусором в мастерские, те, кто служил раньше в армии, выяснили, что в гранатах нет взрывателей. То ли они хранились на складе где-то в другом месте, то ли их держали и вовсе неизвестно где. Кому-нибудь постарше, кто разбирался в этих вещах, невозможно было попасть в эсэсовский барак. Революционным комитетом руководили тогда капо Курланд и не совсем поправившийся Галевский. А Раковский, все еще исполнявший функции старосты лагеря, принимал участие во всем этом скорее в форме пассивного согласия, подчиняясь больше ходу вещей, чем собственному желанию. Было решено немедленно отнести ручные гранаты обратно, как следует обучить ребят и отложить «все» до тех пор, пока они снова наберутся мужества, а потом дождаться понедельника, когда из эсэсовского барака вывозят мусор и более крупные отходы на тачке. Это удалось. Те, кто тогда лежал в амбулатории, включая меня и Карла, не восприняли свисток на перекличку в тот вечер как нечто особенное.
На шестой день я немного окреп. Рыбак помог мне умыться и побриться. Для Треблинки у него были непостижимо сильные и чистые руки. На следующий день, сразу после сигнала к подъему, я сложил свои одеяла, оделся и подошел к Рыбаку, который сидел за маленьким столом лицом к окну, спиной к проходу между нарами. Он понял, что на прощание я хочу ему что-то сказать, что-то очень важное.
«Доктор, я знаю, что не должен говорить вам “вы”, но я говорю так Галевскому, Курланду и вам. Я просто не могу иначе. Вам троим во всем лагере я говорю “вы”. Капо бригады “синих” я тоже говорю “вы”, но совсем по другой, противоположной причине. Я знаю, доктор, что не должен вас благодарить. Но только скажите мне, почему, если Бредо все время присылал мне что-нибудь с Цилей из немецкой кухни, почему и вы тоже все время что-нибудь добавляли мне от своего украинского супа? И почему некоторые из вас меня не любят, говорят, что я вроде как из “чистой публики”, а другие, постарше, обращаются со мной так, словно я — первенец в их семье, которому должно доставаться самое лучшее? Почему, о господи…»
Ничего этого я не сказал, а только теребил грязный халат Рыбака в том ритме, в каком все это мелькало у меня в голове. При этом я улыбался, потому что и Рыбак немного улыбался. Потом, после утренней переклички, в боксе «барака А» все плыло у меня перед глазами.
На следующий день, когда Карл вернулся из амбулатории, был расстрелян капо Раковский — силач Раковский, к которому Лялька, а с ним и некоторые другие, питали определенное уважение, а украинские охранники из-за его рискованных спекуляций — даже восхищение и с которым мы в нашей старой-новой игре связывали определенные надежды.
Эту сцену я уже и сам мог довольно отчетливо вспомнить: когда незадолго до обеденного перерыва мы маршировали вниз к кухне, Мите вел Раковского, который был на целую голову выше, мимо нас наверх — в «лазарет». На этот раз с ним был небольшой эскорт охранников. Поговаривали, что они еще раньше обыскали нары Раковского, одеяла и вещи, и нашли там кучу денег и золота. Но выглядело все скорее так, словно они хотели показать, что открыли это только сейчас.
На чрезвычайной перекличке маленький, похожий на бочку штабсшарфюрер Штади показал, на что он способен, заменяя ушедших в отпуск Кюттнера и Франца. Он в ярости сопел, щеки его надулись еще больше обычного, из-за чего взгляд маленьких глаз казался еще злее:
— У кого будет найден хоть один пфенниг, тот понесет страшное наказание!
— Видно, что он все-таки здесь только заместитель, он мыслит самой жалкой валютой, — говорит Ганс, когда мы маршируем обратно в барак, и толкает еще не вполне поправившегося Карла, чтобы тот шел прямо и не бросался в глаза.
— Галевский и Курланд считают, что они ничего не знают наверняка, а просто что-то подозревают и время от времени перестраховываются, — с тех пор как Руди принимает участие в заседаниях комитета, он часто отпускает такие замечания, словно бы нечаянно. Совсем ничего не сказать нам он не может. Мы, в свою очередь, знаем, что не должны задавать вопросов.
— Возможно, штабсшарфюрер организовал это в качестве превентивной акции, пока Лялька и Легавый, два опорных столба Треблинки, отсутствуют.
— А может быть, «бочонок» штабсшарфюрер сделал это, только чтобы показать Ляльке-Францу свое старание. Пока тот в отпуске, он приказал пристрелить его фаворита.
— А Моник из «придворных евреев» говорит, что за этим должно что-то стоять, из троих здешних стукачей он имеет самую большую мойре — больше всех боится.
— А что с охранниками, которые исчезли после Раковского из лагеря и заменены другими?
В этот период колебаний и страха снова прибывает несколько крупных эшелонов. Они беднее всех, какие когда-либо приходили в Треблинку. Вообще никакого багажа. Лохмотья вместо одежды. В вагонах для скота больше мертвых и полумертвых, чем когда-либо прежде. Очень немногие еще могут двигаться. И все-таки они отбирают несколько человек для пополнения наличного состава после того, как казнили почти каждого десятого: нужно больше рабов для перестройки и расширения Треблинки, чтобы зондеркоманда СС могла демонстрировать активную деятельность, чтобы для следующих эшелонов дорога с «вокзала» в «душ» проходила мимо клумб, украшающих похожую на парк территорию лагеря.
«Господа и заплечных дел мастера» при этом не замечают, какое завещание привозят с собой эти эшелоны с выжившими после восстания в Варшавском гетто и как вновь отобранные передают его «могильщикам» в Треблинке.
По мере того как Давид Брат слушает новичков, его голубые глаза становятся светлее, чем небо раннего лета. Варшавского гетто больше не существует. На его месте остались только руины и щебень. Подпольщикам удалось пронести в гетто оружие. Там евреи подняли восстание. Они уже точно знали, что их не ждет ничего, кроме Треблинки. Значит, той паре беглецов все-таки удалось «сообщить миру», по крайней мере той части мира. Под конец немцам пришлось пустить в дело танки и артиллерию, чтобы победить повстанцев, в том числе женщин, стариков и детей.
Мертвых и умирающих раненых пошвыряли в вагоны. Туда же запихнули всех, кого смогли поймать. Так их всех привезли в Треблинку — в удушливой жаре, расстрелянных, заколотых, умерших от удушья, опухших, начавших разлагаться. Яма в «лазарете», в которой сжигали мертвых, в те дни была переполнена раздутыми трупами, и жаркое солнце превратило все в одну огромную скользкую лепешку.
Эти эшелоны из ликвидированного Варшавского гетто не принесли ничего, чем можно было бы спекулировать, что можно было бы передать из рук в руки — ни кусочка хлеба, ни одной пары брюк, ни единого куска мыла. Но из уст в уста, из головы одного человека в голову другого распространялось завещание:
«Вы, набожные по убеждению или по привычке, вы, талмудисты и неверующие, коммерсанты и ремесленники, рабочие и лавочники, спекулянты и воры — вы все, перестаньте цепляться за последний кусочек жизни, откажитесь от надежды стать теми последними, которым удастся избегнуть обнаженной смерти. Докажите миру и самим себе…»
Через несколько дней в Треблинке исчезают последние следы Варшавского гетто. Зато видно, что во всех частях лагеря и в его окрестностях в полном разгаре строительные работы. Строят бараки, дороги мостят булыжником, плацы выравнивают и укрепляют шлаком, откосы и маленькие площадки засевают травой. Поле перед забором расширяют. По его краю, между вышками, устанавливают «ежи» — стальные противотанковые заграждения, а с обеих сторон забора сооружают непреодолимую ограду из колючей проволоки.
«Очистка лесов вокруг лагеря» — это теперь наша главная работа. Поваленные деревья мы волочим в лагерь, а здесь рубим на дрова. Между тем наступило лето, лето без эшелонов, основная часть работы в «первом лагере» переместилась вниз, на плац позади украинских бараков, на дровяной плац. Там работаем мы, из «барака А», а также другие бывшие сортировочные бригады. Между уцелевшими высокими соснами растут идиллические поленницы свеженапиленных и нарубленных дров. Вдоль дровяного плаца проходит дорога, ведущая к главным воротам «второго лагеря», — они метрах в 70 от нашего рабочего места и хорошо видны. К этим воротам мы подносим все, что необходимо для той части лагеря. Оттуда на работу никого не выводят. Там все еще выкапывают и сжигают тела из старых эшелонов.
(окончание следует)
Примечание
[1] Рихард Глацар, выживший в аду за зеленой изгородью, написал свое свидетельство ― данную книгу ― в 1946 г. Рукопись на чешском языке не находила своего издателя в течение сорока лет. В 1990 г. автор сделал ее перевод на немецкий, и на этом языке она была опубликована. На русском языке вышла в свет в 2002 г. в издательстве «Текст» (Москва). Здесь приводится основная часть этого свидетельства, позволяющая увидеть то, что и как происходило за зеленой изгородью ― рядами колючей проволоки, увитой зелеными сосновыми ветками.
Оригинал: http://s.berkovich-zametki.com/y2020/nomer2/glazar/