litbook

Non-fiction


Домашнее воспитание. Пестрые страницы0

 

Ася Лапидус

Домашнее воспитание

Пестрые страницы

Где моя скрипка?

Когда папа был шестилетним, его решили учить играть на скрипке и купили маленькую скрипочку-четвертушку, а может, восьмушку. Эта музыкальная идея ему нравилась до чрезвычайности, он, можно сказать, просто заболел своей избранностью. Как только хоть кто-то посторонний приходил в дом, он всячески демонстрировал свою музыкальную причастность – то махал руками - дирижировал не существующим оркестром, то ни с того ни с сего заговаривал о музыке, но чаще всего озабоченно спрашивал как бы невзначай – где моя скрипка?

Музыкальное обучение его довольно быстро заглохло, на скрипке играть он так и не выучился, но в нашей семье, когда говорили о высоких претензиях – спрашивали – где моя скрипка?

Поэт

 

Мама перед войной

Мама рассказывает. Перед самой войной встретила в Елисеевском магазине поэта Иосифа Уткина. Он был в дохе. Нараспашку. Красавец. Прошло почти три года и - погиб. Рассказ ее запомнился точной зрительной достоверностью.

 

Когда я вот так же – на улице в Манхэттене – совершенно неожиданно столкнулась лицом к лицу с Иосифом Бродским, сразу же увидела меховую шапку, низко посаженную на лоб и подумала – красавец. Его не стало через десять лет. Тоже погиб. Разные поэты – разные встречи-не встречи. А вдыхаем один - отравляющий скорбный запах поэзии.

 

Три брата и сестра

У папы было два брата – старший и младший, и сестра – о которой речь впереди.

Папе 17 лет

Папин старший брат Иосиф – по образованию врач – и как видно из фотографии – воевал на гражданской войне, а потом стал известным философом-политэкономом. Погиб в самом начале второй мировой войны – в ополчении.

 

С братом Иосифом 1922 г. Папе 18 лет

У него осталось два сына – мои двоюродные – Лева и Илья. И мама и папа очень дружили с мальчиками, да и я тоже, хотя разница у меня с ними в возрасте – изрядная, но виделись часто, благо жили рядом – мы на Воротниковском, а они на Миусских. Дружба эта даже выросла, когда они повзрослели, и Лева стал физиком, а Илья химиком. Папа нежно любил старшего брата – не мог забыть – лелеял память о нем. Когда папы не стало, я нашла у него тетрадку с дневником-письмами к умершему брату.

Ни под каким видом мы не могли ни одной строчки взять с собой в эмиграцию – полный запрет. Вот мама и наняла дворника, чтобы сжечь все наши письма и документы, папины рукописи - сгорело все – ушло с пламенем – это был настоящий костер, в котором сгорела и эта тетрадка.

 

С братом Давидом 1944 г. Папе 40

Младший брат Давид был авиационным инженером, и разумеется воевал во второй мировой, а вернувшись, всю жизнь преподавал в Куйбышевском авиационном институте.

А папу – штатского человека – уже после отсидки - в самом начале войны послали в танковое училище, а потом на фронт, и как ни странно, он бедный солдатик-танкист выжил – абсолютно наперекор судьбе, хотя и случилось в полевых условиях прободение застарелой лагерной язвы. Скорее всего, это и спасло его – на фронте были гениальные хирурги – прямо на поле боя прооперировали – и изрезанного, полуживого отправили в тыл, где мама его выходила. Его и на работу взяли – чрезвычайно даже почетную – корреспондентом газеты "Труд", не больше, не меньше, как по Куйбышеву и Куйбышевской области, куда из Москвы эвакуировалось правительство – макиавеллевскую советскую власть сам черт не разберет.

 

После Воркуты     Мама беременная мною

Папа – кончал Плехановский, и даже написал под горячую руку экономическую диссертацию – впрочем, экономику называл загадочной профессией и никогда с ней впрямую дела не имел – хотя был грех – писал статьи на экономические темы, да и работал в экономической газете под названием-лозунгом "За индустриализацию". Человеком он был чрезвычайно способным – от бога – математические олимпиадные задачки щелкал, как орешки, и остроумия был необыкновенного - блестящего и редкого – самоиронического. Говорил, что завидует мне – вернее, моей конкретной далекой от политики профессии математика.

Толстой

Я уже писала, когда мы отправились в эмиграцию, нам ничего не позволялось взять с собой – ни одного писаного слова, так мы все и сожгли – наняли дворника и сожгли - письма, папины рукописи, наброски. Сухая от времени бумага горела жарко и ярко-красным петухом – огненным искрящимся столбом. Так и стоит в глазах – пожар, и дворник в белом фартуке. Ничего не осталось, хотя кое-что из папиных заметок сохранила моя не слишком твердая память.

Не знаю - Минск или Самара, папа родился в Минске, а потом они переехали в Самару. Папе всего шесть лет – самое начало века – год 1910. Год Толстого. Все исполнено Толстым, все только и говорят о нем – как-то по-особому уважительно – Лев Николаевич. Известие о его смерти приглушило звуки. В доме скорбный шепот, как будто рядом покойник. – Он что, нам родной? – нерешительно спрашивает шестилетний мальчик. Да – отвечает дедушка Лапидус – папин папа – он нам родной.

Янтарные бусы

В 1936 году расстреляли папину сестру Рахиль. Меня в это время еще и на свете не было. Папа сидел. А трехлетнюю девочку, ее дочь Ёлку, забрали в детский дом. О существовании папиной сестры и ее дочери я узнала только по оттепели 1956-го. Мы тогда ее разыскали – в тюрьме, и это была ее уже вторая отсидка – первый раз, когда ей было 15 лет, и она на перевыборном каком-то собрании закричала во весь свой детдомовский голос – "Долой советской метлой". - Ее тут же и забрали – антисоветская пропаганда – призывала к свержению советской власти. Она не знала своих родителей – оба канули в ГУЛАГе. Помню, мы ее встречали с поезда. Ей было 25 лет, у нее было грубое скуластое лицо – совершенно чужое.

 

А до того глядя на старую 1912-го года детскую фотографию – маленькой нежной девочки с косичками и двух мальчиков – одного в гимназической тужурке - дяди Иосифа, а второго совсем детского – папы – я спрашивала, а кто девочка? – просто девочка – отвечала мама

Девочку на фотографии звали Рахиль. Она была моей тетей. О ней я узнала, когда мне показали документы о ее реабилитации. Это называлось ВМН – высшая мера наказания. Было ей тридцать лет – родилась в 1906-м на два года моложе папы. Она была, как и папа – журналисткой.

Елке надо было учиться, папа посылал деньги, но маме об этом не говорил – жили не просто бедно – концы с концами не сводили, и любые расходы были чреваты мамиными тяжелыми вздохами.

Когда папы не стало, мама сказала мне, что знала об этой материальной помощи. – Не понимаю – почему скрывал – неужели думал, что я бы отказала? Конечно, я молчала – было обидно – что скрывал, потому и молчала.

Когда мы собрались в Америку – приезжала Елка. Она давно изменилась – от грубости не осталось и следа – но и здоровья не было – сработалась – получила-таки образование, но инженер в цеху это тяжкий труд, не говоря уже об отсидках. Она все хотела мне отдать кольцо с пальца – золото – пригодится в эмиграции, а я не могла взять, ну никак – тогда она заставила меня взять янтарное ожерелье – ведь специально привезла – единственная память от мамы ее – Рахили Абрамовны Лапидус. Очень бледные непрозрачные, слегка желтоватые янтарины – бусы я эти не ношу – неловко из-за горькой жалости – иногда надеваю в память, а носить – не ношу.

От малокровия

Мамина старшая сестра Соня была настоящей красавицей – безукоризненные черты лица, а главное - стать – я такой царственной осанки, пожалуй, больше никогда и не встречала.

Сестры очень дружили и были так похожи, что я их просто путала, и обеих долгое время называла мамой, потом все-таки научилась различать.

 

Мамина мама бабушка Геня, Соня и мама

Соня с Сеней и двоюродной моей сестрой Ирой жили на Полянке в том доме, над которым парила замечателно-незабываемая реклама мороженного с мал-мала-меньше пингвинами. Мне – по неизменной моей детской помоечной эстетике, все-таки их дом больше нравился со двора какими-то невразумительными подслеповатыми подъездами, сильно отличавшимися от важной парадности с улицы. Мы там гуляли на снегу с лопаткой, когда однажды мама заболела брюшным тифом, и ее положили в больницу.

Дело было так плохо, что я жила у Сони. А голод-холод в те поры был нещадный, но бедная недоедающая вечно мерзнущая Соня преданно выгуливала ребенка – все, как положено. И тут, гуляя во дворе с теткой, я заметила, что на бледном лице моей красавицы Сони как-то синюшно алеет нос. - Соня, а почему у тебя нос такой красно-синий, как карандаш – скорее с интересом, чем с сочувствием спросила я - От малокровия – ответила она бодро. Боже мой – какая она была красавица - никакой фотографии не передать эту богоданную красоту - и никому до этого дела не было – такое это было время.

Мы с ней потом иногда вспоминали этот эпизод и каждый раз смеялись – мороз-красно-синий нос, как карандаш. Все это сейчас у меня прямо живьем перед глазами – снег кругом не очень чистый, а на Соне пальто с пуговицами.

Книги

Книги везде – под диваном, в платяном шкафу, в этажерке и огромной под потолок осыпающейся горой за дверью. Но детских книг почти нет, то есть - есть, но они не наши, и их мы возвращали, как полагается. Ире - сказки Перро, с иллюстрациями-гравюрами под нежно-полупрозрачной папиросной (папирусной?) бумагой – чистое волшебство под стать сказкам. Боре и Юре Осипянам - Волшебника Изумрудного города и еще - без начала-без конца Героев и мучеников науки. Но одна наша книжка – была, да сплыла – я помню, как папа ее снес в букинистический.

– Все равно в ней типографский дефект, - сказал он сам себе, и показал мне, как две строчки налезали одна на другую. Стояло отчаянное безработное время. А книга - Катаев – это оттуда нравоучительные Дудочка и кувшинчик. Не бог весть что. Уходили в букинистический куда более значительные авторы. Они нас кормили.

По оттепели папа опять стал покупать книги, экономя на всем – книжный голод не тетка. Потом перед эмиграцией, разоряя гнездо, я безжалостно распродавала книги – все равно издания до 1948 года категорически не пропускали. Кое-что я оставила друзьям-приятелям на сохранение. Но почти никто почти ничего не вернул, а я стесняюсь попросить. Сбылось папино предсказание. – После меня ты все пустишь по ветру – пустила. Прошло 30 лет, а мне так не хватает наших домашних книг, подержать томик, раскрыть его. А те, у кого они хранились – давно считают эти книги своими.

Тост

Это было на дне моего рождения. Мой приятель поднял тост:

- У каждого есть его лучшая часть – у некоторых деньги, у некоторых карьера, у некоторых дача, а у Аси родители.

Сначала я обиделась – а теперь знаю точно – он был прав. Я очень счастливая – мои родители были на редкость порядочными людьми и замечательными родителями. Всем, что у меня есть – не только генетикой, не только воспитанием и навыками, но всем складом души и тела – любовно-старательно привитого мне, я обязана им – нет такой благодарности, которая могла бы отплатить.

 

Кстати, про эту фотографию мама с горечью говорила – папа с дочкой и с прислугой – какой у меня жуткий вид – не могу поверить, что это я. Еще бы – все невзгоды войны, да с крошечным ребенком, а до войны, а после? А потом? Нет больше таких – ума палата и красавица – несмотря ни на что. А папа? Я все-таки очень везучая.

Мы пели

1948 – страшный год

 

Жизнь отпугивала со всех сторон. И мы пели, отпугивая страх. Папины песни были революционные или военные, а мамины грустные - романсы, и папа над ними насмешничал, но не обидно-легкомысленно-шутливо. Папины песни мы пели все вместе, устраиваясь на диване вповалку, а мамины - пела мама, обычно, когда мы с ней оставались вдвоем, но бывало и когда все вместе. Больше всех - и маршей и романсов - мне нравилась баллада - По синим волнам океана. Ее пел папа, но она все-таки напоминала мамины песни и требовала сольного исполнения. Папа говорил, что ее пела ему в детстве его мама, моя бабушка Пелта – Пелагея Ильинична, во что совершенно невозможно было поверить, но я верила. Папа мне объяснил, что это Лермонтов о Наполеоне. И Лермонтов и Наполеон – это было загадочно - и таинственно и романтично –

Ему обещает полмира,

А Францию — только себе...

Когда у нас появилось пианино, папа тихонечко тренькал и еще тише, почти шепотом напевал: Brüder und Schwestern... zusammen... zusammen..., а потом почти одними губами – Боже, царя храни. Это было как бы хулиганство, и только позже я узнала, что Zusammen-zusammen – это сионистский гимн на идише – опять же папа объяснил. И много лет спустя с горечью догадалась, что оба гимна в содружестве означали не протест и даже не попытку протеста, а тень его – как бывает теневой театр. Мы жили жизнью теней. Кстати, это не страшно, к этому привыкают.

Тропики

Моя двоюродная сестра Ира старше меня всего на пять лет – и хотя в детстве это дистанция огромного размера, она всегда брала меня с собой вместе со своими подругами – редкое великодушие.

Асе 2 года, Ире 7 лет

Со мной хорошо обращались, не шпыняли, не дразнили нисколечко, и звали меня во множественном числе Тропики – потому, что я была тропически-огненная, ярко-рыжая.

 

Эмме 8 лет, Асе 3 года, Ире 8 лет

Прошло полстолетия – я позвонила в Даллас Лене Ландер - Ириной подруге – Это Ася, Ирина двоюродная сестра – уныло представилась я – Ой, – как заорет она по-детски-радостно – Тропики!

Шоколад

Я была очень маленькой девочкой, когда газете "Труд" исполнилось 25 лет, и по случаю юбилея – сотрудникам-журналистам выдали по канадской кожаной куртке и не знаю, по сколько килограммов шоколаду. Все это было более, чем кстати, потому что шло послевоенное время со всеми вытекающими обстоятельствами - холодно, голодно и страшно. Мама запасливо сложила все шоколадное богатство в нижний шкафчик этажерки, иногда давала мне кусочек, но нечасто, сама она не дотрагивалась, я же никогда ничего не брала, особенно без спросу.

У нас во дворе была такая очень хорошенькая девочка Таня – старше меня, в те времена все были старше меня. У нее всегда был несчастный розовый мокрый нос, кудрявые дымчатые пепельные волосы и тоже дымчатые - голубые глаза. Я слышала из разговоров родителей, что мама ее была натурщицей, и от самой Тани знала, что им бедно. Вот я и позвала ее на шоколад.

Мы вывалили весь шоколад на пол и ели его, с непонятным чувством удовлетворенной мстительности, не ощущая вкуса, безжалостно уничтожая. Тут входит мама, и я, понимая собственную какую-то неправоту-неправомочность, перехожу в наступление – ты своих гостей угощаешь, а я своих.

– Но не на полу – заметила мама. - За стол, девочки, будем чай пить, подождите только чайник поставлю.

Я думала – попадет мне, но не попало ни капельки. А папа в канадской куртке был похож на летчика с картинки.

Мария Спиридонова и Горький Максим

Папа прожил пеструю жизнь, видел многое и многих. В ссылке в Уфе был с легендарной Марией Спиридоновой.

 

– Несгибаемая, она жила моралью революционеров ХIХ века – милая старушка (ей было чуть больше пятидесяти) держалась как на свободе – хлопотала, устраивала ссыльных на работу – незабываемая, замечательная женщина.

Кстати, и ее – приговоренную к смертной казни и помилованную в 1906 году – все-таки окончательно подмяло красное колесо. Об этом я прочитала уже потом - в интернете. В самом начале войны летом 1941 года ее - женщину-легенду - расстреляли в Медведском лесу без суда и следствия - оптом вместе с с другими 153 политическими заключенными Орловской тюрьмы. Был такой указ НКВД - о массовых расстрелах заключенных при отступлении – советская власть оставляла кровавый след.

Еще папа рассказывал, как был у Горького в Сорренто - точнее, на Капри.

- Высокий и вместе с тем хрупкий, и глаза на мокром месте, прямо как у чувствительной старой дамы – облик элегантно-благородный, а манеры и подчеркнуто-мягкие и вместе с тем хамско-барские. Я курил и попросил пепельницу. Алексей Максимыч дружески – Можно пепел стряхивать прямо на пол – А на полу ковер – значит, прислуга уберет. Ну, я пепел в ладонь, конечно.

- Между прочим, по поводу воспитания - я читал у Троцкого – с Плехановым они встретились где-то за границей. У Плеханова - в крошечном гостиничном номере – присесть негде – разве что на кровать. Троцкий и уселся на кровать, кстати, по приглашению хозяина, не сказать, что охотному, и сразу же почувствовал-понял – Плеханову это неловко – неприятно, но продолжал сидеть. Никуда не денешься – разные поколения, разная культура.

Воспоминания о Горьком папа никак не мог пристроить и в конце концов отдал в Литературный музей, за что получил 160 рублей, на которые купили маме пальто – чешское, синего цвета – мягкое на ощупь - красивое, а до того мама ходила в чем-то унизительно-невразумительно затрапезном. Пальто, между тем, дожило до эмиграции. Мы его звали - пальто имени Горького.

Мамины песни

 

Из бумаги петушка мама смастерила

Разукрасила бока, гребень приклеила

Ты лети, мой петушок, во далеки страны

Прилети, мой петушок, к детям, у которых нету мамы...

Мама мне часто в детстве пела эту песенку на несложный спотыкающийся мотив. Со стихотворным размером там тоже были нелады, но это только добавляло какой-то особой, домашней, интимной искренности и печали.

Теперь, когда мамы нет, я сама себе пою, и еще одну песню – совсем уже грустную – взрослую, это романс на слова Надсона, которую тоже помню с маминого голоса:

Ты здесь, ты со мной, о моя дорогая,

О милая мама!.. Ты снова пришла!

Какие ж дары из далекого рая

Ты бедному сыну с собой принесла?

Мои музыкальные внуки слушают с интересом, не понимая ни слова и не тревожась, как тревожилась я – у них другая жизнь и другое детство, думаю – если бы даже и знали язык, все равно это из другого мира. Если разобраться, я ведь пою совсем даже не для них, а в память о маме.

Азбука

Когда я научилась читать – точно не знаю, знаю что в один прекрасный день папа нарисовал азбуку прямо при мне. И тут же по ходу дела научил меня буквам. А на следующий день я принесла газету и нетвердо прочитала Пэ-Рэ-А... ПРАВДА – с ударением на последней букве – все засмеялись, а я обиделась. И научилась читать сама, потихоньку от всех. Как-то сразу поняла интимность чтения. А та азбука у меня сохранилась – ее вместе с другими книжками, сочиненными, нарисованными и старательно сшитыми для меня папой. Их недавно переслала мне из Москвы в Нью-Йорк моя подруга Этери.

 

Бумага пожелтела и стала хрупкой, но текст и карандашные рисунки видны отчетливо. На букву Н папа изобразил Наполеона в треуголке (который скрестивши могучие руки, главу опустивши на грудь) – очень, по-моему, похоже, а главное в жанре моей детской жизни.

Зеркало

 Дядя Арон – мамин старший брат в незадавние времена подарил ей ручное мельхиоровое зеркало Арт Нуво, выделявшееся на фоне повседневности невиданной неземной красотой – на тыльной стороне его была выбита подчерненная женская головка - вся в текучем облаке волос.

1933-й. Маме 22 года. Через год посадят папу, ему будет 30

Это зеркало имело необыкновенное воспитательное влияние. Когда я своевольничала – мне его тут же и подносили со словами – видишь, какая противная - такой и останешься, если будешь продолжать плохо себя вести – я прекращала вопли и укрощалась-успокаивалась.

Оказалось – не обязательно Арт Нуво – любое зеркало помогает – опробовано. Наша старшая внучка раскапризничалась, да так, что не остановить, тут я и вспомни о зеркале – показала ей ее расквашенное злыми слезами малопривлекательное изображение – она с ужасом посмотрела на себя, и мгновенно перестала реветь – не понравилась себе.

А то прельстительное зеркало нам не разрешили взять с собой в эмиграцию, и я его отдала подруге. В память о дяде Ароне у нас остался другой его подарок маме – хрустальная ваза для фруктов – и хотя она давно раскололась напополам в посудомоечной машине, но мы ее все равно не выбрасываем – храним.

Казна

Мама и папа Начало 30-х

Государственную власть папа (рождения 1904 года) называл по-старинному – и не без яду - казной.

– Человек против казны ничто. Государственная машина – одно слово, казна - безжалостное железо – а что человек, он смертен, слаб и подвержен страху. Казна и личность - не велика заслуга быть на стороне казны. Верноподданичество и порядочность вряд ли совместимы.

Теперь я знаю – то, что говорил папа - называется либерализмом, и это ХIХ век – и оно мне очень даже нравится и подходит – я ведь уже старше папы – он ушел в 67 лет – почти сорок лет назад. Он не был мудрым и не был чудаком – он был легковесно-ироничным, надеюсь, что кое-что я от него - от них унаследовала.

Мне бесконечно жалко родителей, казна давила их, не давала дышать – приходилось оскорбительно терпеть и – как ни кинь – страдать, причем в настоящей унизительной нищете – когда пропускающие воду худые-дырявые башмаки. А человеческое лицо, между прочим, сохранили, в самом что ни на есть благородном виде. Не все это умеют, но об этом обычно говорят в прошедшем времени с той патетикой, которую мой папа на дух терпеть не мог.

Семья и школа

Определили меня в 175-ю школу - чуть наискосок от нашего дома – в Старопименовском переулке – про нее родители говорили как бы скороговоркой - бывшая 25-я образцовая, правительственная опытно-показательная.

Евгения Карловна Вейцлер

Моя первая учительница Евгения Карловна Вейцлер учила Васю Сталина и многих других, о чем не наговаривалась. Высокая грузная - седая, как лунь – это про нее, она всегда была в черном костюме и белоснежной блузке с отложным воротничком, за исключением советских престольных праздников. Тогда чуть лоснившийся черный костюм заменялся парадным безукоризненным темно-синим, тяжело-шелковым в выпуклый мелко-цветочный рисунок. От нее веяло политической благочестивостью – в чем ее трудно винить по тем временам.

Я не любила школу, а учиться любила, хотя школьный антураж мне просто претил. Когда приходила домой, мама говорила – Снимай мундир, освобождая меня от школьной казенщины. Она была у меня членом родительского комитета – не знаю почему – то ли по нерастраченной энергичности, то ли прячась от ужаса существования, то ли спасая меня от особого присущего нашей школе, бездушно-безвоздушного официоза, а может, просто случайно, но скорее всего из любопытства – страшно, но интригующе интересно.

 

Елена Михайловна Булганина

Английский язык со второго класса у нас преподавала номенклатурный тяжеловес Елена Михайловна Булганина – жена Н.А. Булганина, сменившего генералиссимуса сначала на боевом посту – никуда не денешься - вслед за Сталиным после войны он занял должность министра Вооружённых сил СССР. А после смерти начальника сменил его еще и на самом главном посту, впрочем, бесславно и на короткое время. Елена Михайловна носила лоснящееся недоброе лицо, лоснящиеся напомаженные черные волосы, а под тяжелым подбородком – неизменную брошь. Особо как-то по парт-элитному нарядная, она казалась огромной и меня – безнадежную отличницу – просто забивала в угол. Я ее смертельно боялась. Как-то раз попыталась проскользнуть мимо нее незамеченной – не тут то было:

- Ты чего не здороваешься? Вот сообщу папе на работу.

Я не знала, что папа безработный – я много чего не знала, но испугалась – до ощутимой боли в душе.

А когда умер наш всеобщий главный начальник, она прямо-таки набросилась на меня

– Ты чего не плачешь? –

А я, дура, конечно, плакала, но только незаметно, и опять сердце зашлось тем же страхом.

 

Наш первый класс во главе с Евгенией Карловной. Я на самой первой парте справа. Рядом Наташа Рюмина, сзади слева направо Наташа Вознесенская и Светлана Штейнберг

У нас учились разные дети партийных аппаратчиков разного калибра. Мама как бессменный член родительского комитета, знала про всех и даже бывала у многих дома. Мне, разумеется, ни полслова, только папе неслышным шопотом по ночам, когда я сплю – а уж у меня ушки на макушке – нет, не из любопытства, какое там – от явственного чувства опасности – так зайчик дрожит ушами – прислушивается. Я помню их беззвучные разговоры – напряженные – электрические.

Серьги

В юном пионерском возрасте маму послали с другими детьми на «добровольную сдачу золота»:

- Психологически это оказалось совершенно непереносимым. Травля. Я видела, как несчастная женщина дрожащими руками прятала серьги, и как-то сразу все поняла и отвернулась. Кроме меня, никто, к счастью, ничего не заметил. Как только оттуда вышли, я сказала, что заболела и попросила меня больше на эти мероприятия не брать, и меня тут же исключили из пионеров, хотя я действительно чувствовала себя больной, и мне кажется – это было заметно. А на следующий день весь городок знал о моем «смелом» поступке. А какая там смелость – обыкновенное отвращение к охоте на людей – и жалость – тоже самая обыкновенная. А в пионеры-комсомольцы я больше не пошла.

 

Мама студентка – второй ряд – крайняя справа

Когда я до исполнения заветного четырнадцатилетия заторопилась в комсомол, мама все пыталась приостановить меня – Еще успеешь – не замуж ведь, да и замуж и то подумать надо – это же не любовь, это же чисто умственное решение. – Какое там – пропаганда работала без сбоев.

Если этот котируется, то кто же не котируется?

Как-то притащила я домой своего однокурсника – он упирался – стеснялся, что-то мычал. Обычно на редкость гостеприимная, мама довольно хладнокровно привечала его.

Улучив момент, я взмолилась:

– Мама, ну, пожалуйста, он у нас ужасно котируется. – Если этот котируется, – последовал зловредно-убийственный вопрос, - кто же тогда не котируется?

Так у нас и осталось в домашнем лексиконе ироничное – кто же тогда не котируется? – и по правде сказать – действительно, кто?

Деньги

Папа не был что называется добытчиком, хотя было известно, что до отсидки зарабатывал кучу денег – об этом, правда, никто не вспоминал – о деньгах вообще не говорили – никогда, считалось не то чтобы неприличным, но чем-то вроде того. Мама вела дом – и папа (а позже и я) отдавал ей все заработанные деньги. Когда нам надо было, мы просили у мамы – помню, мама протестовала, говорила папе – Ну зачем просить, у тебя же гонорары, не давай мне с них денег – скрыть ведь ничего не стоит, и просить не надо. Но порядок оставался неизменным – все деньги у мамы, у нее и проси. Когда студенткой я стала подрабатывать уроками по математике, то вняла ее совету – стипендию отдавала – а про заработки ни полслова. С непривычки было неуютно – не знала, как с деньгами обращаться. Позже мама рассказывала – деньги твои валялись по всей квартире – я их подбирала и подбрасывала тебе, а ты опять их разбрасывала, и тогда решила забирать. Но ты все равно не замечала. А я сказать тебе не могла - неловко. Вот все так и продолжалось.

Жизнь была оскорбительно скудной – мама экономила на каждом шагу, стойкая привычка на этот счет сопутствовала ей всю жизнь. Уже в Нью-Йорке мы с ней и Джоном пошли в очень хороший мебельный магазин Wim & Karen с соответствующими ценами. Мы оба всегда считались с ее мнением – советовались. К моему удивлению, мама не только не запротестовала против нашего транжирства, когда мы выбрали элегантные и потому самые дорогие стол со стульями, но сказала мне тихо – с присущими ей утвердительно-вопросительными интонациями – Как приятно тратить деньги... И улыбнулась застенчиво.

Дневные концерты в консерватории

Детские воскресные концерты в консерватории были для меня – сущее наказание. Во-первых, всегда почему-то хотелось спать – думаю, просто было скучно. Во-вторых, и это главное, я себя ощущала как-то сиротски-одиноко – на концерте я была одна - меня мама приводила, а папа встречал, или наоборот – папа провожал, мама встречала – билет был один и только для меня. А другие дети приходили с родителями или группой. К тому же еще в антракте особенно чувствовалась безнадежная тоска и чужеродность - дети орут, прыгают, общаются между собой, а меня дразнят и дергают за косички. А я одна.

Но потом привыкла и даже со временем полюбила и концерты и музыку и консерваторию. Но детские утренники по сю пору вызывают уныние – что да-то да.

Оттепель

В тот год у родителей, по-видимому, были какие-то сложности, и мы не сняли на лето дачу – а может, просто был сентябрь - бабье лето. Тепло. Я уже подросток. Гуляем с мамой в Нескучном саду.

 

Мама 1956 г. Оттепель

Вдруг по радио объявляют читательскую конференцию по «Оттепели» с участием автора – Эренбурга, начало прямо сейчас. Мама нетерпеливо торопит меня, а мне – не хочется – не интересно.

- Поверь мне, не пожалеешь. Это история. Запомнишь на всю жизнь.

И правда, запомнила – хоть книгу начисто забыла. А вот Эренбурга и то, что он говорил, прекрасно помню. Он был уже пожилым – казался несколько примятым – серые мешки под глазами, и весь облик как-то по-стариковски обесцвечен – тем не менее говорил, хоть и негромко, но напористо. И интересно. Между тем, читательская публика несла всякую чепуху. Даже мне это было понятно, даже тогда.

Снаружи и изнутри

Не такие уж удаленные от нас времена были чреваты местами отдаленными, в чем не было ни малейшей исключительности или интеллектуальной привилегии. По свидетельству моего папы – сидельца созыва года 1934-го – отсидка была явлением рядовым и отнюдь не героическим.

- И в тюрьме и в лагере и в ссылке пребывал тот же обыватель, что гулял на свободе, - говорил он – Как снаружи, так и изнутри.

От Марии Спиридоновой до рядового колхозника – спектр широкий. Разве что особо тяжелые условия – в частности, одиночку и голодовку (он и через это прошел) умели выдерживать не богатыри, (очень хочется сказать – а мы, хотя – какое там, а с другой стороны – кто знает, а с третьей – господи спаси и помилуй - пронеси) а грамотеи – и еще - особенно убежденные противники режима – отчего – почему – догадайся почему.

Асенька, это Караваджо...

Лето 1955 года. Мы на даче в Кратово. Папа отстоял в очереди, и вот мы в дальний путь идем-едем на выставку картин Дрезденской галереи. Когда-то – задолго до моего рождения – молодым человеком папа видел эти картины – специально ездил из Берлина в Дрезден - провел ночь в поезде, и целый день пробыл в галерее. А теперь – мой черед.

Прошло с тех пор больше полувека – а я помню и картины и ту совершенно особую атмосферу, и папино нетерпеливое желание передать мне свою увлеченность, поделиться и научить. Я до сих пор слышу его слова и интонацию – запомни, Асенька... Действительно - впечатление было ошеломляющим – не хотелось уходить.

Когда в Нью-Йорке в Гуггенхайме проходила выставка «Россия» - я была там много раз – нет, не только и не столько ради искусства – я вспоминала. Как мы в детстве с родителями ходили в Третьяковку.

– Смотри, Асенька - это Врубель – правда интересно? Посмотри – Кончаловский. Сарьян. А это Пластов. –

Я крепко держалась за руку, смотрела на картины, и по сторонам тоже. И теперь все помню – не забыть. Вот он – Новая Москва Пименова – воздух которым дышали – а теперь на выставке в Гуггенхайме, хоть и безвоздушно, но бесконечно трогательно, и не так уж плохо, между прочим – хотя нет, плохо, конечно.

Власти отнимали все – эстетику тоже. В Третьяковке – на стенах серые негнущиеся шинели. Но все равно папе видятся ростки того, что было под запретом, недоступно:

– Посмотри – Нисский – вертикальные линии и розовый холодный тон – зима. Он замечал это – помнил и абстракции и вертикали и розовый холод у других – тех, что гнили в запасниках.

Ненависть

Серая линейка по мостовой – все мужчины без лиц, ощущение – их гонят куда-то. Мы с мамой за ручку по тротуару - как всегда, в очередь в магазин. Мама уже отцветающая красавица, хоть лет ей немного, значительно до сорока. Вдруг из неровного этого строя – громко и отчетливо – маме - нам – Юде – и еще что-то. Помню, прямо как сейчас – злоба, ненависть этих людей прямо накрыла нас. Мама останавливается – на секунду, что-то непонятное выкрикивает срывающимся голосом, хватает меня и бегом – подальше от серых лиц. В ее голосе, в побледневшем лице и во всем ее задыхающемся облике – гнев и непримиримость, и страх и еще - торжество – я ее такой никогда не видела.

А теперь моя самая близкая подруга, живущая по соседству, немка из Бамберга. Это Бавария. В Нью-Йорке мы ее зовем Дороти, а в Германии она по-домашнему Гундель (Кунигунда). Мы сверстницы. Она самоотверженно ухаживает за очень больным и очень старым мужем, так что видимся мы не часто. Ее отец – по профессии индуист – воевал в России и был в плену в Сибири, а мама была членом нацистской партии – правда, короткое время и в самом начале – но из песни слова не выкинешь. Кстати, муж Дороти еврей, и она утверждает, что нацизм в Германии неискореним – был, есть и будет. Я ей верю.

Пионерская власть

Сейчас уже трудно поверить, что я очень серьезно относилась к пионерской организации – еще бы! - нас принимали в пионеры в полутемном мрачном музее Ленина – мы давали торжественную клятву:

– Я юный пионер...

И между прочим, на вытянутых руках груду красных галстуков держала ученица старшего класса по фамилии Буденная – похожая на своего отца до неразличимости – подвесь усы – Буденный да и только – как непосредственно выразилась моя мама.

Торжество торжественности своим ходом, но тем не менее иерархия пионерской организации меня не коснулась – никаких выборных и прочих должностей мне не досталось, да я к ними не стремилась. Но однажды две девочки в моем присутствии запальчиво спорили, кто главней – член совета отряда или звеньевая – обе на рукаве школьной формы носили одинаковые знаки отличия – двойные красные нашивки – мама находчиво говорила - ордена – и смеялась глазами.

- Главнее всех я, - я влезла в спор со всею детской бесцеремонностью правоты – я вас выбирала.

Потом я рассказала об этом инциденте родителям. Они были счастливы – яблоко от яблони не далеко падает...

Мои подруги

Более, чем скептически относясь к моим поклонникам, мои родители любили моих подруг - и Иру и Наташу и Этери. Это создавало фон домашней сердечной нежности в отношениях с друзьями, состоящей из добрых, казалось бы легко забываемых пустяков, внимательного уважения и ласковой чуткости. У них ведь тоже были дорогие друзья – у папы дядя Андроник – Андроник Яковлевич Осипян, а у мамы тетя Дина – Дина Ефимовна Гиршон. Я их тоже любила, и они меня. Воспитание чувств – важнее всего на свете, в особенности – домашнее воспитание чувств. Это остается навсегда.

Мы гуляли по Москве

Сколько помню себя - мы с папой бродим-гуляем по улицам – переулкам - проходным дворам. Московская провинциальность центра города–трава из под потрескавшегося асфальта, дуга трамвайных рельсов, пересекающих улицу Горького, трамвайный перезвон, тенистые переулки – тишина. Папа показывает – рассказывает – про архитектуру – а мне ну, совершенно не интересно – может, я еще мала. Нарочно из вредности стараюсь не смотреть, но так или иначе вижу только облупленную штукатурку да монотонно повторяющуюся галерею окон – и скучаю от папиного голоса. Но все равно впиталось, и всегда и везде узнаю это особое – наше московское. Чувство линии и пропорции, пластика архитектурного стиля, и стильность вперемежку с очаровательно-чудотворной эклектической безобразностью – так это и осталось во мне от наших прогулок. Все-таки кое-что папа мне привил, как ни сопротивлялась.

Между прочим, Нью-Йорк тоже эклектически очарователен – один Бруклинский мост чего стоит. Я всякий раз наслаждаюсь его детской готикой, напоминающей почему-то мне швейные зингеровские машинки – которые со столиком и колесом и с золотистым рисунком на черном.

А еще мы цитировали

Изначально, я думаю, непрерывное цитирование в разговоре пришло из Эзопова лексикона нашего смутного тревожного времени, и без малейшей претензии на глубокомыслие вошло в наш семейный быт.

Мама – Молчи, пустая голова! – Это обычно весьма к месту, и разумеется - мне, но совсем не обидно - цитата. Папа, когда лезу не в свое дело – Ты мне помочь не в силах, а плакать не привык. И я тут, как тут – это, конечно, о школе – Мундир, один мундир...

Когда родителям надо было что-то скрыть от ребенка, они переходили на многозначительные взгляды, шепот, а в особо серьезных случаях на идиш и иврит. Напрасны ваши совершенства – я быстро научилась понимать.

Самое часто употребляемое слово было – мешумед – и я из контекста и из выражения лиц усвоила – это плохой человек, обманщик, предатель. А спустя много времени я узнала, что это в переносном смысле, а дословный перевод – вероотступник – вот как глубоко были зашифрованы разговоры, а от ребенка – разве от него скроешь?

Четыре пирожка

Мама купила четыре пирожка с повидлом – лакомство необыкновенное по тем временам. Они продавались на улице, но на улице мне есть не позволялось. Четыре пирожка лежали на тарелке, покрытые салфеткой и ждали ужина. Я прибежала домой – мамы нет. Под салфеткой в тарелке четыре пирожка на сладкое – для мамы, для папы и для меня, а четвертый? Соблазн есть соблазн. Я съела четвертый пирожок, потом третий – он же все равно для меня. Последние два из преступной отчаянности и из ужаса содеянного.

И тут вошла мама, увидела пустую тарелку, и я, в ожидании наказания, приготовилась к нападению. Но мама не стала меня ругать – она расплакалась от огорчения – Я так стараюсь, и все зря, дочь растет эгоисткой – плакала она горько - не мне, а сама себе – ведь это же для всех нас. –

Мне стало совестно – по-настоящему невыносимо. Я тоже заплакала от раскаяния и стыда. С тех пор, если что – мама напоминала – четыре пирожка, и я терпела, но ни-ни – стыдно было.

С тех пор прошло много лет. Мы с внучками - Келли и Зоей с утра пораньше отправились в кафе-мороженое. Поскольку это редкое мероприятие – я не очень хорошо помнила, где кафе, и спросила у прохожего дорогу. Старшая семилетняя Келли была не в духе и зловредно сказала:

– Что ж ты, баба Ася, ведешь детей, а сама не знаешь куда?

Когда мы подошли к кафе, оно еще было закрыто, хотя казалось бы, уже пора и открыться. Келли продолжала вредничать:

- Вот привела, а кафе, между прочим, и не работает.

На что я ей ответила в том ключе, в котором разговаривали со мной родители.

– Келли, неужели ты не видишь, что я стараюсь, как могу – а угодить на тебя – никак, неужели я не заслуживаю, чтобы ты со мной обращалась по-человечески?

Она отошла от меня и села на скамейку, а потом – для меня совершенно неожиданно:

– Ты права, баба Ася. Мне стыдно.

Тут пришел опоздавший мороженщик и открыл кафе. Мы ели мороженое, и было весело.

Страх

Папу в свое время посадили – как известно, по простой причине – взяли и посадили. Впрочем, не секрет, что этому способствовал его собственный – не самый близкий, но приятель - сообщил в органы, что папа привез из-за границу книжку Троцкого – криминал, вполне достаточный для ареста.

– Ну, во-первых, не привез, вернее не я привез, а я взял почитать. Во-вторых, я уже прочитал и вернул.

- Но он же...

- В мире есть царь, этот царь беспощаден – названье ему - страх. Он боялся – даже не столько за себя, сколько за семью. Царил вселенский, всепоглощающий страх, а что ты собираешься мне сказать – пустое. Впрочем, можешь сказать. Это сути не меняет.

Разговор этот у нас с папой зашел, когда папа сказал маме – встретил... на улице – жалкий, оборванный какой-то – дал ему двести рублей:

- Да ты с ума сошел, какие еще двести рублей – у нас и денег таких нет, и потом он информатор – мама картавила.

- Ты бы его видела, тоже дала бы.

-Да ни за что.

Двести рублей – это старые деньги – у нас и таких не водилось.

 

Конец 50-х. У двоюродного брата Левы Лапидуса. Дубна.

На маме пальто имени Максима Горького

Он уважать себя заставил, и лучше выдумать не мог

Еще папа говорил – в человеке ровно столько самоуважения, сколько ему не хватает ума. И ехидно добавлял - самоуважение – всегда смехотворно, хуже глупости, простая глупость – куда естественнее. При этом смеялся.

Он был очень добрым и толерантным – снисходительным, и сердиться просто не умел, знал все на свете - но чванства в нем не было ни на грош – одна только милая шуточная самоирония. Он мог и сварить обед и убрать квартиру – говорил – цивилизованный человек должен уметь сам себя обслужить, правда – делал он это редко, обычно когда мама уезжала.

Я еще сегодня не напудрилась

Когда я училась на первом курсе, как-то пригласила нескольких девочек в гости – у меня была стойкая привычка тащить всех в дом. Мама гостеприимно стала поить нас чаем. Одна из девочек – довольно скромной наружности – стала жеманиться, пить чай отказалась наотрез, и со словами – я еще сегодня не напудрилась –вытащила громадного размера пудреницу, и давай нещадно белить и без того бледненькое некрасивое личико.

Так и привилось с тех пор – если что не к месту, да с бестолковой претенциозностью, мы говорили – я еще сегодня не напудрилась.

Колпица

У моего дедушки Лапидуса была приличная библиотека в Самаре – Куйбышеве. Все дедушкины книжки остались у папиного младшего брата Давида, который всегда жил с родителями, но две застряли у нас. Это - почему-то по-немецки - Сказки дядюшки Римуса, читанные мне папой с листа впрямую по-русски, позже затерявшиеся куда-то, но я их помню. И еще - однотомный энциклопедический словарь Павленкова с одной очень помятой-изношенной страницей – там была никому неизвестная птица с длинным клювом – колпица называется. В качестве старшего, папа в детстве нянчился с младшим - дядей Давидом, и когда тот не слушался – пугал его колпицей из словаря и затер-зачитал страницу изрядно. Когда папы не стало – я часто смотрела на колпицу – вспоминала папу. Нам, конечно, не разрешили взять этот скромный том в эмиграцию – издание конца XIX века – ни одной книги до 1948 года – таков был неукоснительный запрет. Я подарила этот словарь человеку, который взялся переправить для нас – наше домашнее бабушкино столовое серебро – он ничего, конечно, не сделал – а книжку взял без малейшего интереса, даже с некоторой брезгливостью – в тот момент я не подумала, потому что ничего не знала наперед и дарила из почтительной благодарности – самое дорогое. Только теперь я вдруг сообразила – все взяточники берут взятку, будто делают одолжение. Но тогда у меня от его небрежения осталась боль в сердце. Кое-что из этих семейных вещей разрушенного нашего гнезда все-таки переправили мои друзья, но кое-что застряло у него навсегда.

А у нас с папой – это фамильное – читать словари-энциклопедии. Теперь для этого на интернете есть Google – тоже ведь чтение, некоторым образом удовлетворяющее любопытство-любознательность.

Шахматы

Научил меня-дошкольницу играть в шахматы наш сосед по подвальной коммуналке – Валериан Константинович – дядя Попов. Научил и тут же беспощадно поставил детский мат – я слезы и в амбиции – не честно, - а дядя Попов и родители – в утешительно-безжалостный смех – выигрывать, не проигрывая – так не бывает.

После этого мы часто играли в шахматы – у мамы я быстро стала выигрывать, с дядей Поповым и с папой было сложнее, зато интереснее. А когда через несколько лет мама через калейдоскоп проходных дворов отвела меня в библиотеку Дома пионеров – я там набрела на шахматный кружок, где небывало расцвели мои шахматные амбиции и азарт.

На даче мы с папой играем в шахматы

Как-то приехал в Дом пионеров гроссмейстер Лилиенталь, поразивший меня внушительной импозантной внешностью, но больше всего массивным кольцом на пальце – до того я никогда не видела мужчин с обручальным кольцом. У нас с ним случилась ничья (разумеется, в сеансе одновременной игры), а мне семь лет, и я, оказывается, подаю надежды – меня куда-то отвели, хвалили, фотографировали. Я в сметенном ошеломлении нечаянного счастья – бегом домой – серенькая заячья шубка на распашку – успех. На что мои родители – хором, можно сказать – тут же остудили жар моего упоения - да ты же плачешь, когда проигрываешь. Оба не выносили честолюбцев и честолюбия.

Вот я и бросила играть в серьезные шахматы – обиделась. Так мой первый юношеский разряд и пропал всуе.

Эксплуататоры меняются, эксплуатация остается

Я была жуткая копуша. У родителей на меня терпенья не хватало. Надо скорее идти с мамой в баню, а я сижу и меланхолически решаю какие-то там столбики по арифметике – ну, мама мне быстренько все и посчитала, а я в торопежке переписала неправильно – такая вот оказия. А папа писал за меня иногда чистописание – у него хорошо получалось, у меня гораздо хуже.

Позже мой двоюродный брат Илья делал за меня домашнее задание по черчению, а то у меня страшная мазня выходила. Илья при этом добродушно приговаривал – я прекрасно помню - эксплуататоры меняются, эксплуатация остается – не зря он был сыном политэконома.

Все это носило характер дружеской помощи, и было большим для меня подспорьем. Может, и непедагогично, но я по сю пору благодарна и Илечке и родителям за избавление и доброту.

Уж замуж невтерпеж

Когда пришла мне в голову идея о замужестве, моих родителей это застало врасплох, тем более, что решение созрело глубокой ночью. Новоиспеченный жених остался ждать около лифта, пока я помчалась сообщить родителям радостное известие. Они не спали – читали. Когда я выпалила мои новости, папа – сказал – Завтра, я сплю, - и погасил свет. – Нет, - сказала мама, - я должна знать, - и зажгла свет. – Ну все – я вам сказала, - выпалила я – и понеслась – обратно – Все в порядке – я им все сообщила. Бедные мои родители не сопротивлялись – бесполезно - через год – мудро посоветовали они – года не понадобилось - через месяц все рассосалось.

Во главе с мамой, и все молодые

Через много-много лет уже в Нью-Йорке, когда я привела в дом Джона, то не знала, что и сказать маме. На всякий случай я предварительно описала его в самых черных красках – тем более, что совершенно не представляла, как он выглядит со стороны. Мама на кухне мне сказала потихоньку – Да он ужасно симпатичный – хочется его обнять – не думаю, что это удобно - но он мне и вправду нравится. Она улыбалась, слегка, впрочем, испуганно.

В тот же день Джон так и остался с нами. Удивительное дело – он такой же, как мы - просто из того же теста. Мы прожили втроем под одной крышей двадцать лет, без сучка и без задоринки – что называется, душа в душу. Жаль, что папы не было с нами - они бы наверняка сдружились.

Хрущев на съезде писателей

В 1959 году произошел Третий съезд писателей, на который у папы был пропуск. Один день он не смог пойти и отдал мне билет – благо наша фамилия не склоняется-не спрягается. А тут Хрущев возьми да и приди на съезд – где его ожидали, конечно, но широкая публика не знала точно когда – в те времена – даже по оттепели - ничто не афишировалось. Так что я слушала его речь – редкий образец разнузданного хамства и своеволия – самодержавия. Места не были нумерованы, и мне тогда казалось, что я из скромности уселась среди писательской мелкоты – но скорее всего меня вряд ли пустили бы ближе просто из-за неизвестности имени-облика, да и по несовершеннолетию – хотя все равно я видела и слышала все.

Было страшно – не из-за неуправляемости похожего на недрессированного медведя распоясавшегося начальника, которому посмели не угодить – было страшно власти – заметно ничем не ограниченной. К тому же я никогда прежде не видела ничего подобного – зал содрогался от холуйского верноподданичества. Большая часть с упоением, мизерное меньшинство – от ужаса. И никто не пикнул – никто – стоял светлый месяц май – оттепель. Так или иначе было заметно – новому хозяину палец в рот не клади. Между тем, высокий докладчик спотыкался на каждом слове, что не ослабляло, а почему-то наоборот – усиливало напряжение страха.

Кстати, мама моя была на первом съезде писателей – слушала выступления Горького, и Эренбурга, и Фадеева, но рассказывая, никогда не входила в детали – осторожничала – еще бы – после съезда почти половина делегатов была арестована, и многие сгинули в лагерях. Папа же тогда был в нетях – в Бутырке.

Он был раздосадован, завидовал мне, что я слушала Хрущева – ему было интересно все.

Домашнее воспитание

Я, конечно, благодарна моим родителям за генетику – может быть, для кого-то отнюдь не отборную, но для меня драгоценную - мне нравится быть от их корня. Но генетика – это, как говорится, от Адама, или от обезьяны – кому что. А вот самоотверженное, внимательное и если угодно, цивилизованное, вдумчивое воспитание – этот бесценный подарок – дороже для меня всего на свете, им я живу, покуда жива – что правда, то правда. И еще - воздух умной и благожелательной доброты и особого взаимопонимания – без лишних слов. Нет, никуда не денешься – я получила самое благородное домашнее воспитание – сама cебе завидую, и нежно лелею память о них – дорогих моих родителях.

1971-й, в год смерти. Папе 67 лет 2003-й. Маме 92 – за полтора года до смерти

Последние фотографии…

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Регистрация для авторов
В сообществе уже 1132 автора
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru