Никем, даже самыми любящими Россию людьми, никогда не оспаривалось: до её европеизации не знала она культурного блеска. Ничего даже отдалённо подобного европейскому Ренессансу, разумеется, не могло быть в стране, где никто не получал классического образования, почти никто не владел греческим и латынью… в стране, отделённой от Запада и степным окружением своим, и полуазиатским бытом, и идеологической стеной учения о вселенском царствующем христианском граде, который надлежит охранять от еретических соблазнов и прельщений с закатной стороны. И ранее, в средние века, уже успели русская история и культура пойти иною стезёй, нежели европейская. И, наряду с университетами, осталось чуждым России также одно из самых обаятельных культурно определяющих европейских начал: рыцарство. Образ воина, самоотверженно отдавшего себя служению возлюбленной; романтика отношений между ним и его избранницей; череда сражений, в которых он - даже если бьётся не за неё, а за короля или сеньора, - возглашает её имя и ей посвящает подвиги… где можно это встретить? В старинных английских, французских, немецких поэмах… но никогда не было и не будет ничего похожего на русской культурной почве. Жаль, но это факт.
И всё же мне давно уже казалось: пусть нет в России этой красоты, зато есть некая иная, которую, может быть, и не столь легко увидеть и оценить, но, внимательно вглядевшись, - можно.
Зачитываясь, подобно многим другим, романами и поэмами, где блистательные подвиги, бесстрашные воины и томно-нежные красавицы, я – в первой юности ещё скорее полуосознанно, - пытался найти в этих историях нечто упущенное, то, о чём они умалчивают, к чему их иногда безымянные, а порой и знаменитые авторы, быть может, опасались прикоснуться.
Прекрасная дама увенчивает своей любовью самого доблестного. То ли он спас её из плена, то ли отличился на турнире, то ли поверг к её стопам сокровища разорённых им чужеземных городов, - как бы то ни было, он получил свою пятёрку с плюсом. Заслужил. Завоевал. За первое место – золотая медаль.
Так, ну а дальше? Вот поехали они к нему в замок, чтобы жить-поживать и добра наживать. И, допустим, внезапно напал дракон. И с этим очередным драконом наш отважный воин – сделав всё мыслимое и возможное, - не справился. Ибо тот – сильнее его. И тут, из-за высоких скал, мчится другой рыцарь, на белом, или сером в яблоках, или вороном - додумывайте сами, - коне; заносит он искромётное копьё, выхватывает двуручный меч… и – одолевает дракона! И спасает обоих от неминуемой гибели.
Возлюбленный прекрасной дамы – конечно же, в расстроенных чувствах. Ему тяжело это пережить. «Я побеждён, меня – и мою любимую, - выручил этот незнакомец, более сильный». Он кланяется спасителю.
- Мы обязаны вам жизнью. Я навек ваш верный вассал. Стоит вам призвать меня, и я встану под ваши знамёна.
«А что же мне теперь остаётся?» - горько думает он.
Но как же теперь поступит красавица? Хотелось бы думать, что она – тоже, конечно, поклонившись, - скажет спасшему их:
- Сударь, мы восхищены вашей ратной доблестью. Мы – я и мой возлюбленный, - никогда не забудем того, что вы сделали для нас. Он помчится к вам на помощь по первому кличу, а я, препоясав и проводив его, буду, вознося молитвы, рядом с его именем произносить ваше.
А когда незнакомец простится с ними, утешит суженого такими словами:
- Тебе тяжело сейчас, ты побеждён, тебя тяготит, что ты в долгу перед более сильным. Но знай, что ты и только ты всегда пребудешь моим любимым, и для меня, навеки твоей, никто – сколь бы ни был непобедим его меч, - не затмит тебя. Знай же это и воспрянь душой.
Красиво. Хотелось бы думать, что будет именно так. А если нет? Ведь она же, эта дама, избрала – самого-самого. За это и избрала, и увенчала. А он, на поверку-то оказывается, - не самый-самый. И… что, если скажет она спасителю, славному и несокрушимому:
- До встречи с вами я считала моего – ныне поверженного и только вашей десницей спасённого, - спутника наихрабрейшим из всех, и одарила его своей любовью. Но ныне я встретила того, кто более, нежели он, заслужил её. Нет никого доблестнее вас, о незнакомый и столь счастливо подоспевший на выручку герой! Вы и только вы достойны быть моим возлюбленным.
Возможно ли это? Увы – согласно канонам средневековой романтики, - да.
Открываем роман «Рыцарь со львом» Кретьена де Труа. Двенадцатый век. Роман длинен, не стану его пересказывать целиком, но вот момент, имеющий прямое отношение к нашей теме. Главный герой, доблестный Ивэйн, сражает в честном и трудном бою владельца таинственного замка, супруга прекрасной Лодины. Красавица клянёт его, плачет, что лишилась мужа, друга, защитника. Но её служанка, уже и ранее проникшаяся симпатией к Ивэйну и успевшая оказать ему мимолётную помощь, утешает госпожу и пробуждает в ней мысль, что ещё лучшего защитника сможет она обрести в лице победившего рыцаря, если только соизволит одарить его своей любовью.
Вот её ключевые – и очень знаменательные, по моему, - слова:
«Кто лучше? Тот, кто побежден?
По-моему, вознагражден
Всегда бывает победитель,
Хоть рядовой, хоть предводитель».
И прекрасная Лодина, представьте, внемлет сему. И становится женой храбрейшего из храбрых, Ивэйна. Вот так.
Побеждённый недостоин любви – такова идея. И ни в одном рыцарском романе тот герой, которому предназначается роль "возлюбленного с большой буквы", - не изображается побеждённым. И не ставится вопрос: а что бы делала красавица, если бы ОН, увенчанный ею, - был вдруг повержен? Ни Ланселот, ни Тристан в таком положении не оказываются. Им нельзя. А Ги, сыну Сиварда – в романе безвестного английского автора, - его любимая, прекрасная графиня Фелис, говорит, что одарит его любовью лишь когда – и если, - он покроет себя ратной славой. Заслужи… и лишь тогда я – если сочту твои подвиги достойными моей благосклонности, - стану твоей…
В знаменитой "Песни о Нибелунгах" Кримхильда становится женой нидерландского принца Зигфрида не раньше, чем он показывает себя неоспоримо сильнейшим из сильных, сражаясь за бургундов в битве против саксов и датчан. Он, будучи наидоблестнейшим, достоин любви. А Гунтер, старший из трёх бургундских братьев-королей, возмечтал о браке с прекрасной воительницей Брунхильдой и получил её в жёны благодаря тому же верному другу Зигфриду – тот, укрытый плащом-невидимкой, выиграл для него состязание с очаровательной амазонкой. И он, этот Гунтер, - подвергся страшному унижению. В первую брачную ночь Брунхильда, желая сберечь девственность, скрутила посягнувшего на неё законного супруга и подвесила на крюк у стены. Выручил снова Зигфрид: в следующую ночь, под тем же самым плащом-невидимкой, он, в темноте притворившись Гунтером, с неимоверным трудом всё-таки одолел непокорную деву, и она, признав силу "мужа", согласилась отдаться ему. Тогда Зигфрид тихо удалился. Оставшуюся на долю Гунтера уже куда более приятную миссию он исполнил, видимо, без осечек; Брунхильда же, утратив невинность, лишилась и своей грозной мощи, "равна по силе стала она любой из жён", и, коли так, бургундскому королю уже не грозила перспектива снова повиснуть на крюке…
А между тем Гунтер – пусть потом он и предаёт Зигфрида, за что и мстит ему, братьям и всей их дружине безутешная Кримхильда, - не слаб и не малодушен. Уважительно и сочувственно изображается он, когда, перед самым концом поэмы, бьётся – беззаветно и безнадёжно, - с Дитрихом Бернским. Дитрих побеждает его, уставшего, отчаявшегося, "и хлынула из раны кровь, красна и горяча", но мужество Гунтера несомненно. Не из тех он людей, для которых подвергаться издевательствам – как бы жестоко это ни звучало, - "закономерно" по самой их природе. Но унижение, испытанное им в первую брачную ночь, - "червоточина", которая, по этим канонам, ему "полагается". Не только за то, что Брунхильдой он завладевает путём обмана, но и потому, что он – не самый доблестный, - не может, не должен удостоиться безупречной романтической любви.
Я здесь пишу не о реальных средневековых отношениях между мужчинами и женщинами, я пишу о куртуазно-романтическом идеале, на котором многие поколения людей в те века воспитывались. Идеал был таков, что женскую любовь надо заслужить. И «судящее» отношение возлюбленной – «а в достаточной ли мере ты победитель?» - принималось как должное.
Так было не только на Западе, но и на Востоке. Тариэл, витязь в тигровой шкуре, влюблённый в Нестан-Дареджан, получает от неё «задание» - убить хорезмийского царевича, назначенного ей отцом в женихи, - а затем выслушивает (не в первый раз) незаслуженный упрёк в промедлении:
«На меня взглянула дева раздраженно и сурово.
"Что ты ждешь? – она спросила. – Разве жертва не готова?
Иль опять меня забыл ты? Иль обманываешь снова?"
Ничуть он её, конечно, не "забыл", и раньше не забывал… Надо отдать девушке справедливость, она, не желая неповинной крови, призывает его пощадить свиту этого хорезмийца. И всё же в речах её звучат ощутимые – порой и преобладающие, - агрессивные струны, с которой то самое "судящее" отношение к возлюбленному естественно согласуется. Да и с идеалом Руставели тоже, ибо он пишет о предмете своего любовного служения, царице Тамаре: "Мне она дороже жизни, беспощадная тигрица". Sic.
Женская любовь или заслуживается, или – уж это обязательно, - оправдывается тем, что возлюбленный безупречно проявляет себя, сражаясь. Таковы каноны, и не только авторы подчас шаблонных рыцарских сюжетов, но даже гении классической литературы не преступали их ни в эпоху Возрождения, ни, пожалуй, даже много позже. Ромео, уже любимый Джульеттой, ДОЛЖЕН побеждать в любой схватке, и он побеждает. При том, что и Тибальт, и граф Парис старше и опытнее шестнадцатилетнего мальчика… В наши времена это научились учитывать, и в замечательном фильме семидесятых годов было найдено решение: Тибальт явно сильнее Ромео и несколько раз бросает его, куда более хрупкого, но, мчась, чтобы нанести смертельный удар, натыкается на меч уже лежащего, сбитого и поверженного им юноши – и гибнет сам. Поединка же с Парисом в фильме нет, и не столь уж он по сюжету нужен…
А вот Айвенго, полубольной, выезжает на судный бой с Буагильбером, защищая прекрасную Ревекку. Да, героично, но ранее он, будучи в полном здравии, дважды побеждал этого своего противника на турнирах. А ведь согласно самой "ткани образа", испепеляемый страстями рыцарь-храмовник – более силовая, матёрая фигура. Айвенго юношески утончён, и, по-моему, героики было бы ещё больше, если бы он был на тех турнирах повергнут Буагильбером и перед этим смертельным поединком знал, что он слабее, - но всё же выехал бы сражаться…
Но и умный, тонкий Вальтер Скотт, уже в девятнадцатом столетии, вынужден следовать тем же канонам. Правда, его Квентин Дорвард на глазах своей возлюбленной Изабеллы, уже сбив с коня герцога Орлеанского и схватившись с коннетаблем Дюнуа, близок к поражению, когда их бой прекращают подоспевшие стрелки; но Дюнуа изображён "сверхвоином", это иная "весовая категория", и в данном случае достаточно того, что Квентин и против него держится молодцом. И побеждённым он себя – не признаёт.
Ну, а была ли воспета в литературе – от средневековой и вплоть (не включительно) до новейшей, двадцатого столетия, - любовь к побеждённому и небезупречному?
Здесь я должен коснуться личного. Ибо выражение "любить побеждённого" мною заимствовано, и едва ли честно было бы умолчать об этом. В юности привелось мне быть знакомым с одной девушкой, которая, откровенно признаюсь, сделала мне раздинамистое динамо. Что было, то было. Ладно, дело житейское, и в принципе всё у меня о-кей в личном плане, жаловаться не на что…
И вот эта самая девушка сказала мне однажды: "Я не могу любить победителя; я могу любить только побеждённого". Думаю, что сказала не искренне, а рисуясь, поскольку на деле была она куда прагматичнее, чем в речах. Но меня это высказывание поразило и заставило очень многое осмыслить.
За этот подарок – как бы я к ней ни относился, - спасибо.
Тема "любви к побеждённому" захватила меня. И теперь – вновь вопрос: а была ли в старинной литературе воспета такая любовь?
Ответ – БЫЛА.
Где же? В рыцарском ли романе?
Нет. Вот здесь:
"Полечю… зегзицею по Дунаеви, омочю бебрян рукав въ Каяле реце, утру князю кровавыя его раны на жестоцем (сильном) его теле.На Дунае Ярославнин голос слышится, одна-одинешенька спозаранку как чайка кличет. «Полечу, — говорит, — чайкою по Дунаю, омочу шелковый рукав в Каяле-реке, оботру князю кровавые его раны на горячем его теле».
… О ветре ветрило! Чему, господине, насильно вееши? Чему мычеши хиновьскыя стрелкы на своею нетрудною крилцю на моея лады вои? Мало ли ти бяшет горе под облакы веяти, лелеючи корабли на сине море? Чему, господине, мое веселие по ковылию развея?Ярославна с утра плачет на стене Путивля, причитая: «О ветер, ветрило! Зачем, господин, так сильно веешь? Зачем мечешь хиновские стрелы на своих легких крыльях на воинов моего лады? Разве мало тебе под облаками веять, лелея корабли на синем море? Зачем, господин, мое веселье по ковылю развеял?»
… О Днепре Словутицю! Ты пробил еси каменныя горы сквозе землю Половецкую. Ты лелеял еси на себе Святославли носады до полку Кобякова. Возлелей, господине, мою ладу ко мне, а бых не слала к нему слез на море рано.Ярославна с утра плачет на стене города Путивля, причитая: «О Днепр Словутич! Ты пробил каменные горы сквозь землю Половецкую. Ты лелеял на себе ладьи Святославовы до стана Кобякова. Возлелей, господин, моего ладу ко мне, чтобы не слала я спозаранку к нему слез на море».
… Светлое и тресветлое солнце! Всем тепло и красно еси! Чему, господине, простре горячюю свою лучю на ладе вои? В поле безводне жаждею им лучи спряже, тугою им тули затче".
Не хочу я переводить. Язык очень старинный, но всё-таки – тот же, и от перевода многое, на мой взгляд, убудет…
Мы не знаем, так ли и на самом деле относилась к князю Игорю его жена, Евфросиния, дочь галицкого князя Ярослава Осмомысла. Но в этом плаче – чистейшая, от Вечной Женственности берущая свой исток, ЛЮБОВЬ. Безусловная, ни от силы, ни от храбрости возлюбленного совершенно не зависящая.
Игорь – так себе полководец. Войско расположил он так, что на его полки ветры веют стрелы. И сражался, быть может, не хуже многих, но не он самый доблестный, а его брат Всеволод, о котором куда восторженнее пишет автор. И, молвив героическое "луце ж бы потяту (убиту) быти, неже полонену быти", оказался затем, вопреки этим словам, в плену; а значит, не бросился исступлённо на окруживших его половцев – тогда убили бы, - а, получается, сдался… Тоже не смотрится, после таких-то речей. Не образец он "безумства храбрых".
Добавим ещё и то, что, пустившись потом в свой побег, он отчасти обманул доверие половцев, создавших ему – почётному пленнику, - условия вроде тех, что бывают вроде бы в шведской или датской тюрьме. Его даже охраняли не слишком, он и на охоту езживал… И, в отличие от Эдмона Дантеса, не особенно рисковал Игорь Святославич в этом побеге. Кончаку он был нужен живой и невредимый – и он сам, и его сын, Владимир, за которого Кончак хотел выдать (и благополучно выдал несколько позже) свою дочь. Сына наш князь оставил в плену – впрочем, понимая, что тому ничто не грозит… может, и договорившись с ним – кто знает… Так или иначе, не смотрится Игорь в свете всего изложенного очень уж героически.
Но Ярославна не "судит" его, а хочет полететь и утереть его раны. "Ладом" – возлюбленным, - не перестал он быть для неё ни загубив войско, ни уступив подвигами брату, ни сдавшись в плен. Он – и в славе, и в бесславии, - навсегда любимый.
И наивное упрощенчество – считать, что она обращается к "языческим божествам". Ярославна здесь – символ-метафора Русской земли. Её плач звучит почти сразу вслед восклицанию "О, стонати Рускои земле…" И, олицетворяя одну из четырёх мирообразующих стихий – землю, - она взывает к трём остальным, - воздуху, воде, огню, - желая, воссоединив разъятую скорбью-кручиной мировую целостность, прорваться к Богу, быть услышанной Им.
И Он слышит. Вслед за плачем Ярославны – опять же сразу, - "… Игореви князю Бог путь кажет из земли Половецкой на землю Рускую…" Плач-молитва женщины, любящей безусловно, - не судящей, а только любящей, - в силах вызволить любимого ею человека.
Мне за этим видится, вопреки всем сложившимся датировкам, основательный временной пласт – несколько веков по меньшей мере, - библейско-христианской культуры. Но это тема отдельная.
А "Слово" написано в двенадцатом веке. Это времена Кретьена де Труа. И здесь - совсем иное, нежели в истории Ивэйна и Лодины.
Хорошо, а можно ли найти в русском средневековье ещё нечто подобное?
Можно. Вот сюжет народной песни-баллады "Фёдор Колыщатой". На пиру молодцы хвастаются кто чем горазд. Некие "Волховичи" – два брата, - похвастались, что есть у них сестра, и ни солнце её не греет, ни месяц ей не светит. То есть не выходит она из терема, что считалось залогом её непорочности, которую они – братья, - лучше кого бы то ни было берегут. А этот самый Фёдор говорит им, что они "пустым хвастают" и что он видел их сестрицу "в рубашке без поясу". Потом, спохватившись, едет он к ней и признаётся – "уж тобой я, душечка, призахвастался". Она же – и не укорив его, - кратко предрекает: "уж теперича нам живым не быть". Так и получилось. Вот концовка:
"… Тут разъехались два брата, два Волховича:
— Выходи ты, Федор, на красное крыльцо.
Тут спроговорит Софьюшка-волшебница:
— Хоть лежать тебе, доброму молодцу, не отлежатися,
Хоть сидеть тебе, доброму молодцу, не отсидетися.
С душой Софьюшкой распростилися,
Выходил Федор на красное крыльцо.
Еще подкололи два брата, два Волховича,
На два копьюшка булатные.
Еще в ту пору Софьюшка-волшебница подкололася
На два ножечка булатные.
Еще в те поры два брата прослезилися:
— Уж не знали мы, сестрица, над тобой это случится,
То совокупили бы мы голубя с голубицею".
В старинных русских народных сюжетах мы не раз встречаем мотив самоубийства. Видим в том числе женщин, налагающих на себя руки или просящих смерти, утратив любимого. Но здесь любимый – в отличие не только от Ромео, но и от небезупречного Игоря Святославича - не только не герой, а форменный, всамделишный АНТИГЕРОЙ. Он ещё антигероичнее ничем себя не проявившего, безвольно и глупо отдавшего жизнь Ивана Дудоровича из другой баллады, где тоже "Софья Волховична". Спал-почивал этот Иван в её постели на заре, и не сумела она разбудить его, сколь ни добуживалась, а тут и братья подоспели – и, встретившись с ним, отрубили ему в чистом поле буйну голову и привезли сестре "на блюде"; женщина же, в скорби и отчаянии, крикнула: "Вы куда теперь девали тура златорогого, и туда же турицу златошерстную". То есть не захотела жить без него, пожелала гибели – и получила её от беспощадных блюстителей семейной чести. Ни в том, ни в другом сюжете возлюбленный не защитил ни себя, ни женщину свою; но если Иван ни в чём умышленном не виновен – просто спать надо было не так беспробудно, - то Фёдор вполне сознательной похвальбой погубил… ладно бы ещё только себя, но ведь и её тоже. Её, которая не в силах была жить без него. И тем преступнее эта похвальба, что ведь разве не понимал он, что похвалиться-то похвалится, а защитить – не защитит?..
Это я к тому, что есть очень схожая новелла об Алёше Поповиче, который тоже хвалится тайной любовью; но он почти во всех записях сказания либо отбивает женщину у братьев, везущих её казнить, – подловат, но хотя бы удал, - либо просит её руки, то есть, так или иначе, не даёт ей пропасть.
Фёдор же этот самый ничего, кроме презрения – ну, может, ещё презрительной жалости, поскольку и сам погиб, - думаю, не вызывает. А женщина – пала на булатные ножи, ибо не в силах была жить без него. При том, что братья у неё – несколько иные, нежели в балладе об Иване, ЕЁ они – в конце прослезившиеся, - не убили бы. Но ей не мила была жизнь без Фёдора. Доблестен он или достоин презрения, – он любим потому что любим, близок потому что близок.
Это явно и неоспоримо сказание московских времён. Россия, надо отметить, не хранила сознательно и бережно своё народное творчество вплоть до второй половины 18-го столетия, когда фольклор, в том числе старинный, стали собирать и записывать. Эти очень и очень запоздавшие записи содержат множество искажений, подчас безвкусных и грубых, они имеются в большей части дошедшего до нас. Но сквозь наросшую ржавчину сияние поэзии всё-таки проглядывает. И сюжетно-психологический стержень каждой из этих собранных песен народная память сберечь сумела. И вот мы видим: этот мотив безусловной, чистейшей женской любви к человеку далеко не обязательно очень уж "достойному", - то, что звучит в плаче Ярославны, - продолжал жить в преданиях мрачной и малокультурной Московии. Именно здесь. Ни у двух других народов, преемственных древнерусскому, ни в Европе, ни уж тем более на Востоке – ибо и самой акцентуации женского начала там было меньше, - мы не найдём такого.
Да не усмотрит читатель в этих моих строках желания выщелкнуть из воспалённой фантазии идею «превосходства русского над европейским и всем прочим», в квасном стиле несчётных превозносителей от фолк-хистори. Ничуть не бывало. У каждой культуры – свои вершины и свои пустоши. И я прекрасно понимаю: ни на Руси Игоря и Ярославны, ни в царстве Московском не культивировалось ничто похожее на рыцарство, на идеал мужского любовно-воинского служения. Этой жемчужины – не было. Но была другая – та, о которой я пишу.
Можно бы возразить: этой безусловной женской любви именно и хотели там, где не было рыцарского идеала, который обязывал бы юношей и мужчин стремиться к безупречности, состязаясь между собою в том, кто в большей мере к ней приблизится. Мужской стереотип был менее требователен – отсюда и возможность для побеждённого, а то и для антигероя, быть возлюбленным.
Что ж, это могло отчасти повлиять, но – насколько? Рыцарства не знали ни Русь, ни Россия, но русская система ценностей ни в двенадцатом веке, ни в шестнадцатом всё же не была противоположна западноевропейской. Воинская доблесть восторженно воспевалась и в «Слове о полку Игореве», и в других повестях, самая монументальная из которых – «Сказание о Мамаевом побоище». И переводов хватало на героические темы. Например, византийское «Девгениево деяние» и западные повести о Троянской войне. В этих текстах – едва ли намного меньше, чем в рыцарских романах, - героика сочетается со своеобразной, на средневековую мерку, "эротикой". И «Александрия» - жизнеописание Александра Македонского… И Иван-царевич - «возлюбленный» русских народных сказок, - ничем не уступает в эмоционально-волевом смысле своим французским и немецким собратьям – принцам, скажем, из «Белоснежки», «Спящей красавицы» и «Золушки». Он, по крайней мере, в путь за тридевять земель пускается и перед Бабой-Ягой не трусит, принцы же эти ни тяготам, ни опасностям не подвергаются, а младшего сына мельника маркизом Карабасом делает исключительно кот… Если подытожить, то не меньше других ценили русские отвагу и находчивость в добром молодце.
А эта жемчужина женской любви к «не самому сильному», «не самому храброму», да и оплошавшему, – была. И с нею воедино – настрой на заботу, самоотдачу и жертвенность: полететь кукушкой, чтобы омыть раны любимого, и нежелание жить без него – пусть недостойного…
Настрой на заботу – и даже не только о возлюбленном. Есть драгоценная – удручающе поздно, конечно, записанная, но основы, сердцевины всё же не утратившая и в этом виде, - историческая песня о смерти очень любимой народом Анастасии Романовны Захарьиной-Юрьевой, первой жены Ивана Грозного. Почитаем, что говорит она перед кончиной царю:
«Уж ты гой еси, Грозныя царь Иван Васильевич!
А как буду я тебе наказ наказывать:
Ты не будь же горяч, не будь спальчив же,
До своих ты малых деточек будь ты милостив,
А до двух-то всё младых царевичей.
Я ищё тебе буду наказ наказывать:
Ты постой-ко-се за веру православную,
Ты постой-ко за монастыри те спасённые,
А за те же за церкви те за божие.
Я ищё тебе буду наказ наказывать:
Уж ты будь ты кроток, будь ты милостив
До чужих-то до деточек,
Новобраных всё солдатушек:
Стоят-то они за веру православную,
За тебя, царя Ивана Васильича,
За всех-то князей, за бояр.
Я ище буду тебе наказ наказывать:
До своих-то князей будь ты кроток, будь ты милостив,
А до тех же ты князей, всё бояр же.
Я ищё тебе буду наказ наказывать:
Уж ты будь ты кроток, будь ты милостив
А до тех же крестьян да чернопахотных:
Ты наложь-ка на их подати по три денежки,
Наберешь ты многи тысячи;
Ты положь на их по три копеечки. Уж ты много насбирашь казны несчётный…
Я ищё тебе буду наказ наказывать:
После моего-то бываньица
Не женись-ко-се ты в проклятой Литвы
В проклятой Литвы, орды поганыя;
У Кострюка-Небрюка на родной сестры,
На той же на Марьи Небрюковны:
Как порушится наша вера православная».
Что представлял собою Иоанн Четвёртый, знают все, но некоторые моменты надо здесь пояснить. «Проклятая Литва, орда поганая» шаблонна и условна. Умирающая просит царя не брать в жёны кабардинскую княжну Кученей (или Гошаней), в крещении Марию Темрюковну. Фактически Иоанн посватался к этой княжне ещё в год смерти Анастасии, а в следующем, 1561, году она приехала в Москву и стала царицей. Была она, судя по имеющимся отзывам, фигурой зловещей, влияние которой усугубило и без того изуверскую жестокость её мужа, и не исключено, что именно она подала ему идею, которая дала толчок к созданию опричнины. Уже само её имя в песне свидетельствует надёжно о том, что текст в основе своей сложен современниками, то есть во второй половине 16-го столетия. Да и вообще народ слагает песни обычно о том, что перед его глазами, а не о давнишнем… И в этой завершающей просьбе Анастасии звучит не мелодраматическое «не достанься никому», а стремление – отвести кровь-пагубу… Далее, в шестнадцатом веке три копейки (алтын) были немалой деньгой, но «три копеечки» здесь – наслоение времён намного более поздних, когда копейка уже не имела сколько-нибудь серьёзной цены («чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка» - это из "Капитанской дочки"). Анастасия увещевает – щадить, брать понемножку, с миру по нитке. Наконец, «солдатушек» тогда ещё не было – первые полки "солдатского строя" появились в России только в 17-ом веке, при Михаиле Романове.
Вот и ещё одна жемчужная бусинка. Образ царицы, которая, умирая, заботится о народе, призывает – щадить, думает, наряду со своими, и о чужих детушках, и о служилых головушках, и о «крестьянах чернопахотных». Мне знакомы народные предания разных стран, в основном европейских. Английскими и шотландскими балладами – зачитываюсь и восхищаюсь. Но нигде не встречался мне фольклорный образ королевы, которая простирала бы свою заботу на «неромантичных», скажем так, нетитулованных подданных. Заботу тем более трогательную и переходящую в жертвенную самоотдачу, что перед смертью она…
Женская забота, самоотдача, жертвенность… Было, конечно, всё это и в иных краях, ещё как было! Например, изумительные андерсеновские Герда и Элиза. Но и у той, и у другой те, ради которых они переносят тяготы, - достойны и даже, согласно традиции сказок, идеальны. И братья Элизы, и Кай: ведь его делает холодным и бесчувственным осколок зеркала, сам он не виноват.
Далее, у двух титанов французской литературы – Дюма и Гюго, - есть любовь женщины к побеждённому и самопожертвование девушки ради любимого. Миледи любит трижды раненного д'Артаньяном графа де Варда: «Бедный мой друг, это чудовище, этот гасконец, чуть было не убил вас!» - говорит она, не зная, впрочем, что не граф, а именно гасконец обнимает её в темноте. В «Отверженных» же Мариуса спасает на баррикаде, жертвуя собой, безответно и безнадёжно влюблённая в него Эпонина, дочь Тенардье.
«Солдат уже взял его на мушку, как вдруг чья-то рука охватила конец дула и закрыла его. Это был бросившийся вперед молодой рабочий в плисовых штанах. Раздался выстрел, пуля пробила руку и, быть может, грудь рабочего, потому что он упал, но не задела Мариуса…»
На самом деле то была переодетая Эпонина.
Но миледи – роковая женщина, а Эпонина хотя и трагична, но… делать нечего, приходится сказать – вульгарна, она изъясняется на «арго», может и подраться… Нет в ней, конечно же, света женственности. Прелестная же Козетта не ставится автором в условия, в которых нечто подобное стало бы возможным с её стороны. От «возлюбленной по замыслу» это не ожидается.
А теперь посмотрим русскую классику девятнадцатого столетия. Кроткая, с лучистыми глазами, жертвенная – что прослеживается в её отношении к тяжелейшему по характеру деспоту-отцу, - княжна Марья Болконская становится женой Николая Ростова. И этого же Николая ещё ранее любила чистейшей любовью столь же изумительная Соня, названная Наташей в эпилоге – жестоко и несправедливо, по-моему, - «пустоцветом». Не пустоцвет она: в ней жертвенность, достигающая самоотречения. А между тем – рыцарь ли он без страха и упрёка? В схватке под Шенграбеном, незадолго до Аустерлица, погибает его лошадь, и тогда, в ужасе перед возможной смертью («Кто они? Зачем они бегут? Неужели ко мне? Неужели ко мне они бегут? И зачем? Убить меня? Меня, кого так любят все?»), он, вместо того, чтобы стрелять в ближайшего француза, бросает в него свой пистолет, и – бежит «с чувством зайца, убегающего от собак». И ему, по счастью, удаётся добежать до русских стрелков…
Нет, Николенька – не эталон доблести. Но именно он в романе удостаивается любви двух ТАКИХ женщин.
А вот упомянутая уже вскользь «Капитанская дочка». Белогорская крепость захвачена Пугачёвым, вершится казнь; капитан Иван Кузьмич Миронов и кривой гарнизонный поручик Иван Игнатьич не просят пощады, называют Емельку вором и самозванцем и расстаются с жизнью. Очередь Петра Гринёва. «Я глядел смело на Пугачева, готовясь повторить ответ великодушных моих товарищей» - пишется от лица главного героя. Может, и готовясь… может, и смело глядел… Но изменник Швабрин что-то шепнул атаману, и тот приказал – вешать, - не вступая в диалог с юношей, и мы не узнаём, что ответил бы тот, если б Пугачёв и его спросил – как, дескать, посмел ты пойти против государя… И петлю накидывают, но тут верный Савельич валится самозванцу в ноги, молит пощадить барское дитя; Емельян, сжалившись, даёт знак развязать Петрушу; ну, а далее – да простит мне читатель длинную выдержку, но здесь без неё нельзя:
«Батюшка наш тебя милует», – говорили мне. В эту минуту не могу сказать, чтоб я обрадовался своему избавлению, не скажу, однако ж, чтоб я о нем и сожалел. Чувствования мои были слишком смутны. Меня снова повели к самозванцу и поставили перед ним на колени. Пугачев протянул мне жилистую свою руку. «Целуй руку, целуй руку!» – говорили около меня. Но я предпочел бы самую лютую казнь такому подлому унижению. «Батюшка Петр Андреич! – шептал Савельич, стоя за мною и толкая меня. – Не упрямься! Что тебе стоит? Плюнь да поцелуй у злод… (тьфу!) поцелуй у него ручку». Я не шевелился. Пугачев опустил руку, сказав с усмешкою: «Его благородие, знать, одурел от радости. Подымите его!» – Меня подняли и оставили на свободе. Я стал смотреть на продолжение ужасной комедии».
«Комедией» это названо потому, что в этом величании казака-самозванца царём было нечто от фарса.
А что касается Гринёва, то решение найдено гениальное. Он испытал потрясение, он в шоке, он не может в эти мгновения активно действовать; не он становится на колени, а его «ставят»; он – к чести своей, – руки не целует, но и не порывается встать; что ж, человеку, у которого только что была на шее петля, многое извинительно. И всё же – он на коленях; потом же, доставленный к самозванцу, отвечает ему осторожно и уважительно. Служить Пугачёву – отказывается, и не идти против него – тоже не обязуется, но под конец говорит: "Отпустишь меня – спасибо; казнишь – Бог тебе судья; а я сказал тебе правду". Вряд ли кто-то не согласится, что подтекст здесь – просьба помиловать. Не стану подробно пересказывать то, что все мы в школе учили; и Петруше никто из нас не судья – упаси Боже судить, - но и в его поведении тоже нет того самого "безумства храбрых". И «прекрасная дама» ему за эту историю поставила бы далеко не пятёрку. Нет - тройку влепила бы… с плюсом, пожалуй, ну, а уж если совсем по-доброму, - четвёрку с минусом…
Маша в эти моменты не видит любимого. Они встречаются вновь лишь когда он приезжает – опять же, с тем же самозванцем, - избавлять её от ненавистного Швабрина. Её мысли не описываются, но что может она думать? Пётр Андреевич не погиб, в отличие от её родителей и того поручика, - нет, он приехал с их убийцей, а значит, если и не служил Пугачёву, то на некие компромиссы, так или иначе, пошёл. Но она – любит его и такого. И когда позже он под арестом, и даже отец видит в нём «ошельмованного изменника», она, Маша Миронова, тоже не зная ведь точно, что уж там были за обстоятельства, - едет к царице выручать его, просить за него. Она – не судит, а любит. Безусловно и непреложно. В традициях Ярославны и той Софьи, заколовшейся двумя булатными ножами, и её несправедливо обозванной "пустоцветом" тёзки из «Войны и мира».
Мы встречаем это именно в русских женских образах – мотив безусловной, не судящей, любви и заботы. И, если вновь вспомянуть Ярославну, более восьмисот лет звучит эта струнка. Значит, тут преемственность сквозь века.
Россия в восемнадцатом веке взяла европейские жанры, созданные, впрочем, ещё античностью, приобщилась с опозданием к тому наследию, которое и ей тоже, ввиду её пребывания в лоне христианской цивилизации, законно принадлежит. Но взяла именно оболочку – и в освоенные ею творческие формы вложила то, что зрело в её душе на протяжении всего затянувшегося малокультурного средневековья. Средневековья, которое не только ничем подобным ренессансу не увенчалось, но и озарялось все долгие века – из трёх светильников, - лишь одним. Не светили Московии ни блистательные самоцветы древнеэллинской поэзии, ни чеканные образцы латинской учёности. В полуазиатской дали её лишь одна свеча сияла ей всё же: библейская.
Сияла – и не вотще. Ибо по сути, по содержанию русская культура послепетровских времён – культура самостоятельная и не «молодая», ученически наивная, – нет, очень зрелая . Ей - ещё как, - было что сказать. Те жемчужины, которые здесь показаны, - не единственные, но об остальных надо писать отдельно…
Заимствованность, ученическая склонность подражать усматривались не раз даже в самых великих образцах русского творчества. Пример – письмо Татьяны. Да, имеется здесь нечто похожее на письмо Юлии к Сен-Пре из "Новой Элоизы" Руссо. Во-первых, конечно, – сам факт женского признания. Далее, вот перекличка фрагментов:
Юлия: "Что же мне сказать?"
Татьяна: "Что я могу ещё сказать?"
Юлия: "… по твоей вине я достойна презрения…"
Татьяна: "… в вашей воле меня презреньем наказать".
Юлия: "…ради моего спасения ты должен стать моим единственным защитником от себя же…"; "… я знаю тебя: ты укрепишь мои силы, станешь моим защитником, охранишь меня от моего же сердца".
Татьяна: "… до гроба ты хранитель мой", "… твоей защиты умоляю".
Юлия: "Твоя добродетель — последнее прибежище моей невинности. Свою честь я осмеливаюсь вверить твоей…"
Татьяна: "Но мне порукой ваша честь, и смело ей себя вверяю".
И почти перед самым концом Юлия пишет: "О Господи! Ужели мало всех этих унижений? Я пишу тебе, друг мой, стоя на коленях, я орошаю письмо слезами, возношу к тебе робкую мольбу. И все же не думай, будто я не знаю, что мольбы могли бы возноситься ко мне и что я подчинила бы тебя своей воле, стоило лишь уступить тебе с искусством, достойным презрения. Возьми суетную власть, друг мой, мне же оставь честь. Я готова стать твоей рабою, но жить в невинности, я не хочу приобретать господство над тобой ценою своего бесчестия. Если тебе угодно будет внять моей просьбе, то какой любовью, каким уважением воздаст тебе та, которой ты вернешь жизнь!.."
Она не хочет самоутверждаться за счёт любимого. Правда, в этом её "И всё же не думай, будто я не знаю, что мольбы могли бы возноситься ко мне…" чувствуется желание до некоторой степени компенсировать урон, который претерпевает её самолюбие; но это естественно и человечно.
Как бы то ни было, в обоих случаях – чистейшая любовь. Но из этих ли моментов схожести можно выводить "заимствованность"? И француженки, и русские, и женщины всех иных народов – любили, порой признавались первые, мучительно переживали, что вынуждены сделать этот шаг, и тщились, идя на него, "оправдать" себя перед возлюбленным и перед собою…
И у Юлии, и у Татьяны звучит: признаваясь тебе в любви, я иду наперекор стыдливости и женской гордости, и всё, на что я могу надеяться, – твоя честь, твоя порядочность, которая не позволит тебе использовать во зло мои чувства и выразившие их, прочитанные тобою, слова…
Но вглядимся более пристально – и увидим, насколько отличаются между собой два этих письма.
Дам длинные, по необходимости, выдержки из текста Руссо.
"Я все более запутываюсь в сетях гнусного соблазнителя, не могу остановиться и вижу, что стремлюсь в ужасную бездну. Коварный! Моя любовь, а не твоя, придает тебе смелость! Ты видишь смятение моего сердца, ты, на мою погибель, берешь над ним верх; по твоей вине я достойна презрения, но наперекор себе вынуждена презирать тебя, и это самое тяжкое мое горе. Ах, злодей, я питала к тебе уважение, а ты навлекаешь на меня бесчестие!"
"Ты знаешь, — и это должно умножить укоры твоей совести, — что в моей душе не было порочных наклонностей".
"Однако ж, если ты не презреннейший из людей, если искра добродетели тлеет в твоей душе, если в ней еще сохранились благородные чувства, которых, мне казалось, ты был исполнен, — могу ли я думать, что ты человек низкий и употребишь во зло роковое признание, исторгнутое безумием из моей груди?"
"Я верю, я надеюсь, что сердце, заслуживающее, как мне кажется, безраздельной привязанности моего сердца, не обманет моих ожиданий и будет великодушно; и надеюсь, что, если б, напротив, оно оказалось способно, в низости своей, злоупотребить моим смятением и теми признаниями, которые вынудило у меня, тогда чувство презрения и негодования вернуло бы мне рассудок; я еще не так низко пала, чтобы для меня опасен был возлюбленный, за которого пришлось бы краснеть. Ты сохранишь добродетель или станешь достойным презрения…"
Здесь мы видим череду судящих, укоряющих выпадов: "гнусный соблазнитель", "коварный", "по твоей вине", "злодей", "навлекаешь (не "можешь навлечь", а именно "навлекаешь") на меня бесчестие", "это должно умножить укоры твоей совести", "если ты не презреннейший из людей", "ты сохранишь добродетель или станешь достойным презрения"… Конечно, всё это риторика и сослагательное наклонение, на самом деле Сен-Пре для неё – любимый человек и "благородный друг". Но теперь посмотрим, как же выражены те же самые опасения и чаяния у Татьяны:
"Но вы, к моей несчастной доле хоть каплю жалости храня, - вы не оставите меня…"
Татьяна не предполагает, что Онегин поступит с ней подло, она верит: он не предаст.
И ещё: "Кто ты, мой ангел ли хранитель или коварный искуситель: мои сомненья разреши…"
Да, есть тут сомнение, что к добру это её чувство, но насколько же мягче, без осуждающе-агрессивного тона, говорится это, согласуясь с высказанным ранее условным "полуупрёком": "Зачем вы посетили нас?.." "Коварное искушение" – уже в том, что он предстал перед нею, здесь нет вины…
Татьяна даже в сослагательном наклонении не судит и не упрекает возлюбленного. Она вверяется ему в духе той самой жертвенной, не судящей самоотдачи, которая прослеживается в некоторых русских – именно русских, - женских образах начиная с глубин Средневековья.
Здесь глубоко своё, национальное начало. Здесь горит та самая свеча неподражаемой, удивительной женственности. От Ярославны в Путивле, через Софью и Анастасию в Московии, - к Маше Мироновой и Татьяне. К Татьяне, "русской душою", которая пишет возлюбленному по-французски – на языке, более удобном, быть может, ему, если не заморскому, то почти инокультурному гостю в её глуши. Инокультурному, но всё же – заметившему её поэтическое обаяние, ибо он говорит влюблённому в Ольгу Ленскому "… я выбрал бы другую, когда б я был, как ты, поэт…" Он увидел и заметил её. Заметил – не только потом, встретив её в сиянии и величии. Ещё в усадьбе, в его очень порядочном и человечном монологе, обращённом к ней, звучит, при всём поучающем тоне речей, некое преклонение…
И как знать, не сама ли Россия, в лице Татьяны, подарила ему, европейцу, цветок, выращенный ею и сбережённый в азиатской полутьме, в которой она так долго пребывала… В полутьме, которая, как дрожащей, но не гаснущей лучиной, озарялась библейскими заветами.
Каждая из великих культур дала миру свои сокровища. Этот цветок Вечной Женственности вырастила Россия.
РУССКАЯ КУЛЬТУРА И ВЕЧНАЯ ЖЕНСТВЕННОСТЬ
Никем, даже самыми любящими Россию людьми, никогда не оспаривалось: до её европеизации не знала она культурного блеска. Ничего даже отдалённо подобного европейскому Ренессансу, разумеется, не могло быть в стране, где никто не получал классического образования, почти никто не владел греческим и латынью… в стране, отделённой от Запада и степным окружением своим, и полуазиатским бытом, и идеологической стеной учения о вселенском царствующем христианском граде, который надлежит охранять от еретических соблазнов и прельщений с закатной стороны. И ранее, в средние века, уже успели русская история и культура пойти иною стезёй, нежели европейская. И, наряду с университетами, осталось чуждым России также одно из самых обаятельных культурно определяющих европейских начал: рыцарство. Образ воина, самоотверженно отдавшего себя служению возлюбленной; романтика отношений между ним и его избранницей; череда сражений, в которых он - даже если бьётся не за неё, а за короля или сеньора, - возглашает её имя и ей посвящает подвиги… где можно это встретить? В старинных английских, французских, немецких поэмах… но никогда не было и не будет ничего похожего на русской культурной почве. Жаль, но это факт.
И всё же мне давно уже казалось: пусть нет в России этой красоты, зато есть некая иная, которую, может быть, и не столь легко увидеть и оценить, но, внимательно вглядевшись, - можно.
Зачитываясь, подобно многим другим, романами и поэмами, где блистательные подвиги, бесстрашные воины и томно-нежные красавицы, я – в первой юности ещё скорее полуосознанно, - пытался найти в этих историях нечто упущенное, то, о чём они умалчивают, к чему их иногда безымянные, а порой и знаменитые авторы, быть может, опасались прикоснуться.
Прекрасная дама увенчивает своей любовью самого доблестного. То ли он спас её из плена, то ли отличился на турнире, то ли поверг к её стопам сокровища разорённых им чужеземных городов, - как бы то ни было, он получил свою пятёрку с плюсом. Заслужил. Завоевал. За первое место – золотая медаль.
Так, ну а дальше? Вот поехали они к нему в замок, чтобы жить-поживать и добра наживать. И, допустим, внезапно напал дракон. И с этим очередным драконом наш отважный воин – сделав всё мыслимое и возможное, - не справился. Ибо тот – сильнее его. И тут, из-за высоких скал, мчится другой рыцарь, на белом, или сером в яблоках, или вороном - додумывайте сами, - коне; заносит он искромётное копьё, выхватывает двуручный меч… и – одолевает дракона! И спасает обоих от неминуемой гибели.
Возлюбленный прекрасной дамы – конечно же, в расстроенных чувствах. Ему тяжело это пережить. «Я побеждён, меня – и мою любимую, - выручил этот незнакомец, более сильный». Он кланяется спасителю.
- Мы обязаны вам жизнью. Я навек ваш верный вассал. Стоит вам призвать меня, и я встану под ваши знамёна.
«А что же мне теперь остаётся?» - горько думает он.
Но как же теперь поступит красавица? Хотелось бы думать, что она – тоже, конечно, поклонившись, - скажет спасшему их:
- Сударь, мы восхищены вашей ратной доблестью. Мы – я и мой возлюбленный, - никогда не забудем того, что вы сделали для нас. Он помчится к вам на помощь по первому кличу, а я, препоясав и проводив его, буду, вознося молитвы, рядом с его именем произносить ваше.
А когда незнакомец простится с ними, утешит суженого такими словами:
- Тебе тяжело сейчас, ты побеждён, тебя тяготит, что ты в долгу перед более сильным. Но знай, что ты и только ты всегда пребудешь моим любимым, и для меня, навеки твоей, никто – сколь бы ни был непобедим его меч, - не затмит тебя. Знай же это и воспрянь душой.
Красиво. Хотелось бы думать, что будет именно так. А если нет? Ведь она же, эта дама, избрала – самого-самого. За это и избрала, и увенчала. А он, на поверку-то оказывается, - не самый-самый. И… что, если скажет она спасителю, славному и несокрушимому:
- До встречи с вами я считала моего – ныне поверженного и только вашей десницей спасённого, - спутника наихрабрейшим из всех, и одарила его своей любовью. Но ныне я встретила того, кто более, нежели он, заслужил её. Нет никого доблестнее вас, о незнакомый и столь счастливо подоспевший на выручку герой! Вы и только вы достойны быть моим возлюбленным.
Возможно ли это? Увы – согласно канонам средневековой романтики, - да.
Открываем роман «Рыцарь со львом» Кретьена де Труа. Двенадцатый век. Роман длинен, не стану его пересказывать целиком, но вот момент, имеющий прямое отношение к нашей теме. Главный герой, доблестный Ивэйн, сражает в честном и трудном бою владельца таинственного замка, супруга прекрасной Лодины. Красавица клянёт его, плачет, что лишилась мужа, друга, защитника. Но её служанка, уже и ранее проникшаяся симпатией к Ивэйну и успевшая оказать ему мимолётную помощь, утешает госпожу и пробуждает в ней мысль, что ещё лучшего защитника сможет она обрести в лице победившего рыцаря, если только соизволит одарить его своей любовью.
Вот её ключевые – и очень знаменательные, по моему, - слова:
«Кто лучше? Тот, кто побежден?
По-моему, вознагражден
Всегда бывает победитель,
Хоть рядовой, хоть предводитель».
И прекрасная Лодина, представьте, внемлет сему. И становится женой храбрейшего из храбрых, Ивэйна. Вот так.
Побеждённый недостоин любви – такова идея. И ни в одном рыцарском романе тот герой, которому предназначается роль "возлюбленного с большой буквы", - не изображается побеждённым. И не ставится вопрос: а что бы делала красавица, если бы ОН, увенчанный ею, - был вдруг повержен? Ни Ланселот, ни Тристан в таком положении не оказываются. Им нельзя. А Ги, сыну Сиварда – в романе безвестного английского автора, - его любимая, прекрасная графиня Фелис, говорит, что одарит его любовью лишь когда – и если, - он покроет себя ратной славой. Заслужи… и лишь тогда я – если сочту твои подвиги достойными моей благосклонности, - стану твоей…
В знаменитой "Песни о Нибелунгах" Кримхильда становится женой нидерландского принца Зигфрида не раньше, чем он показывает себя неоспоримо сильнейшим из сильных, сражаясь за бургундов в битве против саксов и датчан. Он, будучи наидоблестнейшим, достоин любви. А Гунтер, старший из трёх бургундских братьев-королей, возмечтал о браке с прекрасной воительницей Брунхильдой и получил её в жёны благодаря тому же верному другу Зигфриду – тот, укрытый плащом-невидимкой, выиграл для него состязание с очаровательной амазонкой. И он, этот Гунтер, - подвергся страшному унижению. В первую брачную ночь Брунхильда, желая сберечь девственность, скрутила посягнувшего на неё законного супруга и подвесила на крюк у стены. Выручил снова Зигфрид: в следующую ночь, под тем же самым плащом-невидимкой, он, в темноте притворившись Гунтером, с неимоверным трудом всё-таки одолел непокорную деву, и она, признав силу "мужа", согласилась отдаться ему. Тогда Зигфрид тихо удалился. Оставшуюся на долю Гунтера уже куда более приятную миссию он исполнил, видимо, без осечек; Брунхильда же, утратив невинность, лишилась и своей грозной мощи, "равна по силе стала она любой из жён", и, коли так, бургундскому королю уже не грозила перспектива снова повиснуть на крюке…
А между тем Гунтер – пусть потом он и предаёт Зигфрида, за что и мстит ему, братьям и всей их дружине безутешная Кримхильда, - не слаб и не малодушен. Уважительно и сочувственно изображается он, когда, перед самым концом поэмы, бьётся – беззаветно и безнадёжно, - с Дитрихом Бернским. Дитрих побеждает его, уставшего, отчаявшегося, "и хлынула из раны кровь, красна и горяча", но мужество Гунтера несомненно. Не из тех он людей, для которых подвергаться издевательствам – как бы жестоко это ни звучало, - "закономерно" по самой их природе. Но унижение, испытанное им в первую брачную ночь, - "червоточина", которая, по этим канонам, ему "полагается". Не только за то, что Брунхильдой он завладевает путём обмана, но и потому, что он – не самый доблестный, - не может, не должен удостоиться безупречной романтической любви.
Я здесь пишу не о реальных средневековых отношениях между мужчинами и женщинами, я пишу о куртуазно-романтическом идеале, на котором многие поколения людей в те века воспитывались. Идеал был таков, что женскую любовь надо заслужить. И «судящее» отношение возлюбленной – «а в достаточной ли мере ты победитель?» - принималось как должное.
Так было не только на Западе, но и на Востоке. Тариэл, витязь в тигровой шкуре, влюблённый в Нестан-Дареджан, получает от неё «задание» - убить хорезмийского царевича, назначенного ей отцом в женихи, - а затем выслушивает (не в первый раз) незаслуженный упрёк в промедлении:
«На меня взглянула дева раздраженно и сурово.
"Что ты ждешь? – она спросила. – Разве жертва не готова?
Иль опять меня забыл ты? Иль обманываешь снова?"
Ничуть он её, конечно, не "забыл", и раньше не забывал… Надо отдать девушке справедливость, она, не желая неповинной крови, призывает его пощадить свиту этого хорезмийца. И всё же в речах её звучат ощутимые – порой и преобладающие, - агрессивные струны, с которой то самое "судящее" отношение к возлюбленному естественно согласуется. Да и с идеалом Руставели тоже, ибо он пишет о предмете своего любовного служения, царице Тамаре: "Мне она дороже жизни, беспощадная тигрица". Sic.
Женская любовь или заслуживается, или – уж это обязательно, - оправдывается тем, что возлюбленный безупречно проявляет себя, сражаясь. Таковы каноны, и не только авторы подчас шаблонных рыцарских сюжетов, но даже гении классической литературы не преступали их ни в эпоху Возрождения, ни, пожалуй, даже много позже. Ромео, уже любимый Джульеттой, ДОЛЖЕН побеждать в любой схватке, и он побеждает. При том, что и Тибальт, и граф Парис старше и опытнее шестнадцатилетнего мальчика… В наши времена это научились учитывать, и в замечательном фильме семидесятых годов было найдено решение: Тибальт явно сильнее Ромео и несколько раз бросает его, куда более хрупкого, но, мчась, чтобы нанести смертельный удар, натыкается на меч уже лежащего, сбитого и поверженного им юноши – и гибнет сам. Поединка же с Парисом в фильме нет, и не столь уж он по сюжету нужен…
А вот Айвенго, полубольной, выезжает на судный бой с Буагильбером, защищая прекрасную Ревекку. Да, героично, но ранее он, будучи в полном здравии, дважды побеждал этого своего противника на турнирах. А ведь согласно самой "ткани образа", испепеляемый страстями рыцарь-храмовник – более силовая, матёрая фигура. Айвенго юношески утончён, и, по-моему, героики было бы ещё больше, если бы он был на тех турнирах повергнут Буагильбером и перед этим смертельным поединком знал, что он слабее, - но всё же выехал бы сражаться…
Но и умный, тонкий Вальтер Скотт, уже в девятнадцатом столетии, вынужден следовать тем же канонам. Правда, его Квентин Дорвард на глазах своей возлюбленной Изабеллы, уже сбив с коня герцога Орлеанского и схватившись с коннетаблем Дюнуа, близок к поражению, когда их бой прекращают подоспевшие стрелки; но Дюнуа изображён "сверхвоином", это иная "весовая категория", и в данном случае достаточно того, что Квентин и против него держится молодцом. И побеждённым он себя – не признаёт.
Ну, а была ли воспета в литературе – от средневековой и вплоть (не включительно) до новейшей, двадцатого столетия, - любовь к побеждённому и небезупречному?
Здесь я должен коснуться личного. Ибо выражение "любить побеждённого" мною заимствовано, и едва ли честно было бы умолчать об этом. В юности привелось мне быть знакомым с одной девушкой, которая, откровенно признаюсь, сделала мне раздинамистое динамо. Что было, то было. Ладно, дело житейское, и в принципе всё у меня о-кей в личном плане, жаловаться не на что…
И вот эта самая девушка сказала мне однажды: "Я не могу любить победителя; я могу любить только побеждённого". Думаю, что сказала не искренне, а рисуясь, поскольку на деле была она куда прагматичнее, чем в речах. Но меня это высказывание поразило и заставило очень многое осмыслить.
За этот подарок – как бы я к ней ни относился, - спасибо.
Тема "любви к побеждённому" захватила меня. И теперь – вновь вопрос: а была ли в старинной литературе воспета такая любовь?
Ответ – БЫЛА.
Где же? В рыцарском ли романе?
Нет. Вот здесь:
"Полечю… зегзицею по Дунаеви, омочю бебрян рукав въ Каяле реце, утру князю кровавыя его раны на жестоцем (сильном) его теле.На Дунае Ярославнин голос слышится, одна-одинешенька спозаранку как чайка кличет. «Полечу, — говорит, — чайкою по Дунаю, омочу шелковый рукав в Каяле-реке, оботру князю кровавые его раны на горячем его теле».
… О ветре ветрило! Чему, господине, насильно вееши? Чему мычеши хиновьскыя стрелкы на своею нетрудною крилцю на моея лады вои? Мало ли ти бяшет горе под облакы веяти, лелеючи корабли на сине море? Чему, господине, мое веселие по ковылию развея?Ярославна с утра плачет на стене Путивля, причитая: «О ветер, ветрило! Зачем, господин, так сильно веешь? Зачем мечешь хиновские стрелы на своих легких крыльях на воинов моего лады? Разве мало тебе под облаками веять, лелея корабли на синем море? Зачем, господин, мое веселье по ковылю развеял?»
… О Днепре Словутицю! Ты пробил еси каменныя горы сквозе землю Половецкую. Ты лелеял еси на себе Святославли носады до полку Кобякова. Возлелей, господине, мою ладу ко мне, а бых не слала к нему слез на море рано.Ярославна с утра плачет на стене города Путивля, причитая: «О Днепр Словутич! Ты пробил каменные горы сквозь землю Половецкую. Ты лелеял на себе ладьи Святославовы до стана Кобякова. Возлелей, господин, моего ладу ко мне, чтобы не слала я спозаранку к нему слез на море».
… Светлое и тресветлое солнце! Всем тепло и красно еси! Чему, господине, простре горячюю свою лучю на ладе вои? В поле безводне жаждею им лучи спряже, тугою им тули затче".
Не хочу я переводить. Язык очень старинный, но всё-таки – тот же, и от перевода многое, на мой взгляд, убудет…
Мы не знаем, так ли и на самом деле относилась к князю Игорю его жена, Евфросиния, дочь галицкого князя Ярослава Осмомысла. Но в этом плаче – чистейшая, от Вечной Женственности берущая свой исток, ЛЮБОВЬ. Безусловная, ни от силы, ни от храбрости возлюбленного совершенно не зависящая.
Игорь – так себе полководец. Войско расположил он так, что на его полки ветры веют стрелы. И сражался, быть может, не хуже многих, но не он самый доблестный, а его брат Всеволод, о котором куда восторженнее пишет автор. И, молвив героическое "луце ж бы потяту (убиту) быти, неже полонену быти", оказался затем, вопреки этим словам, в плену; а значит, не бросился исступлённо на окруживших его половцев – тогда убили бы, - а, получается, сдался… Тоже не смотрится, после таких-то речей. Не образец он "безумства храбрых".
Добавим ещё и то, что, пустившись потом в свой побег, он отчасти обманул доверие половцев, создавших ему – почётному пленнику, - условия вроде тех, что бывают вроде бы в шведской или датской тюрьме. Его даже охраняли не слишком, он и на охоту езживал… И, в отличие от Эдмона Дантеса, не особенно рисковал Игорь Святославич в этом побеге. Кончаку он был нужен живой и невредимый – и он сам, и его сын, Владимир, за которого Кончак хотел выдать (и благополучно выдал несколько позже) свою дочь. Сына наш князь оставил в плену – впрочем, понимая, что тому ничто не грозит… может, и договорившись с ним – кто знает… Так или иначе, не смотрится Игорь в свете всего изложенного очень уж героически.
Но Ярославна не "судит" его, а хочет полететь и утереть его раны. "Ладом" – возлюбленным, - не перестал он быть для неё ни загубив войско, ни уступив подвигами брату, ни сдавшись в плен. Он – и в славе, и в бесславии, - навсегда любимый.
И наивное упрощенчество – считать, что она обращается к "языческим божествам". Ярославна здесь – символ-метафора Русской земли. Её плач звучит почти сразу вслед восклицанию "О, стонати Рускои земле…" И, олицетворяя одну из четырёх мирообразующих стихий – землю, - она взывает к трём остальным, - воздуху, воде, огню, - желая, воссоединив разъятую скорбью-кручиной мировую целостность, прорваться к Богу, быть услышанной Им.
И Он слышит. Вслед за плачем Ярославны – опять же сразу, - "… Игореви князю Бог путь кажет из земли Половецкой на землю Рускую…" Плач-молитва женщины, любящей безусловно, - не судящей, а только любящей, - в силах вызволить любимого ею человека.
Мне за этим видится, вопреки всем сложившимся датировкам, основательный временной пласт – несколько веков по меньшей мере, - библейско-христианской культуры. Но это тема отдельная.
А "Слово" написано в двенадцатом веке. Это времена Кретьена де Труа. И здесь - совсем иное, нежели в истории Ивэйна и Лодины.
Хорошо, а можно ли найти в русском средневековье ещё нечто подобное?
Можно. Вот сюжет народной песни-баллады "Фёдор Колыщатой". На пиру молодцы хвастаются кто чем горазд. Некие "Волховичи" – два брата, - похвастались, что есть у них сестра, и ни солнце её не греет, ни месяц ей не светит. То есть не выходит она из терема, что считалось залогом её непорочности, которую они – братья, - лучше кого бы то ни было берегут. А этот самый Фёдор говорит им, что они "пустым хвастают" и что он видел их сестрицу "в рубашке без поясу". Потом, спохватившись, едет он к ней и признаётся – "уж тобой я, душечка, призахвастался". Она же – и не укорив его, - кратко предрекает: "уж теперича нам живым не быть". Так и получилось. Вот концовка:
"… Тут разъехались два брата, два Волховича:
— Выходи ты, Федор, на красное крыльцо.
Тут спроговорит Софьюшка-волшебница:
— Хоть лежать тебе, доброму молодцу, не отлежатися,
Хоть сидеть тебе, доброму молодцу, не отсидетися.
С душой Софьюшкой распростилися,
Выходил Федор на красное крыльцо.
Еще подкололи два брата, два Волховича,
На два копьюшка булатные.
Еще в ту пору Софьюшка-волшебница подкололася
На два ножечка булатные.
Еще в те поры два брата прослезилися:
— Уж не знали мы, сестрица, над тобой это случится,
То совокупили бы мы голубя с голубицею".
В старинных русских народных сюжетах мы не раз встречаем мотив самоубийства. Видим в том числе женщин, налагающих на себя руки или просящих смерти, утратив любимого. Но здесь любимый – в отличие не только от Ромео, но и от небезупречного Игоря Святославича - не только не герой, а форменный, всамделишный АНТИГЕРОЙ. Он ещё антигероичнее ничем себя не проявившего, безвольно и глупо отдавшего жизнь Ивана Дудоровича из другой баллады, где тоже "Софья Волховична". Спал-почивал этот Иван в её постели на заре, и не сумела она разбудить его, сколь ни добуживалась, а тут и братья подоспели – и, встретившись с ним, отрубили ему в чистом поле буйну голову и привезли сестре "на блюде"; женщина же, в скорби и отчаянии, крикнула: "Вы куда теперь девали тура златорогого, и туда же турицу златошерстную". То есть не захотела жить без него, пожелала гибели – и получила её от беспощадных блюстителей семейной чести. Ни в том, ни в другом сюжете возлюбленный не защитил ни себя, ни женщину свою; но если Иван ни в чём умышленном не виновен – просто спать надо было не так беспробудно, - то Фёдор вполне сознательной похвальбой погубил… ладно бы ещё только себя, но ведь и её тоже. Её, которая не в силах была жить без него. И тем преступнее эта похвальба, что ведь разве не понимал он, что похвалиться-то похвалится, а защитить – не защитит?..
Это я к тому, что есть очень схожая новелла об Алёше Поповиче, который тоже хвалится тайной любовью; но он почти во всех записях сказания либо отбивает женщину у братьев, везущих её казнить, – подловат, но хотя бы удал, - либо просит её руки, то есть, так или иначе, не даёт ей пропасть.
Фёдор же этот самый ничего, кроме презрения – ну, может, ещё презрительной жалости, поскольку и сам погиб, - думаю, не вызывает. А женщина – пала на булатные ножи, ибо не в силах была жить без него. При том, что братья у неё – несколько иные, нежели в балладе об Иване, ЕЁ они – в конце прослезившиеся, - не убили бы. Но ей не мила была жизнь без Фёдора. Доблестен он или достоин презрения, – он любим потому что любим, близок потому что близок.
Это явно и неоспоримо сказание московских времён. Россия, надо отметить, не хранила сознательно и бережно своё народное творчество вплоть до второй половины 18-го столетия, когда фольклор, в том числе старинный, стали собирать и записывать. Эти очень и очень запоздавшие записи содержат множество искажений, подчас безвкусных и грубых, они имеются в большей части дошедшего до нас. Но сквозь наросшую ржавчину сияние поэзии всё-таки проглядывает. И сюжетно-психологический стержень каждой из этих собранных песен народная память сберечь сумела. И вот мы видим: этот мотив безусловной, чистейшей женской любви к человеку далеко не обязательно очень уж "достойному", - то, что звучит в плаче Ярославны, - продолжал жить в преданиях мрачной и малокультурной Московии. Именно здесь. Ни у двух других народов, преемственных древнерусскому, ни в Европе, ни уж тем более на Востоке – ибо и самой акцентуации женского начала там было меньше, - мы не найдём такого.
Да не усмотрит читатель в этих моих строках желания выщелкнуть из воспалённой фантазии идею «превосходства русского над европейским и всем прочим», в квасном стиле несчётных превозносителей от фолк-хистори. Ничуть не бывало. У каждой культуры – свои вершины и свои пустоши. И я прекрасно понимаю: ни на Руси Игоря и Ярославны, ни в царстве Московском не культивировалось ничто похожее на рыцарство, на идеал мужского любовно-воинского служения. Этой жемчужины – не было. Но была другая – та, о которой я пишу.
Можно бы возразить: этой безусловной женской любви именно и хотели там, где не было рыцарского идеала, который обязывал бы юношей и мужчин стремиться к безупречности, состязаясь между собою в том, кто в большей мере к ней приблизится. Мужской стереотип был менее требователен – отсюда и возможность для побеждённого, а то и для антигероя, быть возлюбленным.
Что ж, это могло отчасти повлиять, но – насколько? Рыцарства не знали ни Русь, ни Россия, но русская система ценностей ни в двенадцатом веке, ни в шестнадцатом всё же не была противоположна западноевропейской. Воинская доблесть восторженно воспевалась и в «Слове о полку Игореве», и в других повестях, самая монументальная из которых – «Сказание о Мамаевом побоище». И переводов хватало на героические темы. Например, византийское «Девгениево деяние» и западные повести о Троянской войне. В этих текстах – едва ли намного меньше, чем в рыцарских романах, - героика сочетается со своеобразной, на средневековую мерку, "эротикой". И «Александрия» - жизнеописание Александра Македонского… И Иван-царевич - «возлюбленный» русских народных сказок, - ничем не уступает в эмоционально-волевом смысле своим французским и немецким собратьям – принцам, скажем, из «Белоснежки», «Спящей красавицы» и «Золушки». Он, по крайней мере, в путь за тридевять земель пускается и перед Бабой-Ягой не трусит, принцы же эти ни тяготам, ни опасностям не подвергаются, а младшего сына мельника маркизом Карабасом делает исключительно кот… Если подытожить, то не меньше других ценили русские отвагу и находчивость в добром молодце.
А эта жемчужина женской любви к «не самому сильному», «не самому храброму», да и оплошавшему, – была. И с нею воедино – настрой на заботу, самоотдачу и жертвенность: полететь кукушкой, чтобы омыть раны любимого, и нежелание жить без него – пусть недостойного…
Настрой на заботу – и даже не только о возлюбленном. Есть драгоценная – удручающе поздно, конечно, записанная, но основы, сердцевины всё же не утратившая и в этом виде, - историческая песня о смерти очень любимой народом Анастасии Романовны Захарьиной-Юрьевой, первой жены Ивана Грозного. Почитаем, что говорит она перед кончиной царю:
«Уж ты гой еси, Грозныя царь Иван Васильевич!
А как буду я тебе наказ наказывать:
Ты не будь же горяч, не будь спальчив же,
До своих ты малых деточек будь ты милостив,
А до двух-то всё младых царевичей.
Я ищё тебе буду наказ наказывать:
Ты постой-ко-се за веру православную,
Ты постой-ко за монастыри те спасённые,
А за те же за церкви те за божие.
Я ищё тебе буду наказ наказывать:
Уж ты будь ты кроток, будь ты милостив
До чужих-то до деточек,
Новобраных всё солдатушек:
Стоят-то они за веру православную,
За тебя, царя Ивана Васильича,
За всех-то князей, за бояр.
Я ище буду тебе наказ наказывать:
До своих-то князей будь ты кроток, будь ты милостив,
А до тех же ты князей, всё бояр же.
Я ищё тебе буду наказ наказывать:
Уж ты будь ты кроток, будь ты милостив
А до тех же крестьян да чернопахотных:
Ты наложь-ка на их подати по три денежки,
Наберешь ты многи тысячи;
Ты положь на их по три копеечки. Уж ты много насбирашь казны несчётный…
Я ищё тебе буду наказ наказывать:
После моего-то бываньица
Не женись-ко-се ты в проклятой Литвы
В проклятой Литвы, орды поганыя;
У Кострюка-Небрюка на родной сестры,
На той же на Марьи Небрюковны:
Как порушится наша вера православная».
Что представлял собою Иоанн Четвёртый, знают все, но некоторые моменты надо здесь пояснить. «Проклятая Литва, орда поганая» шаблонна и условна. Умирающая просит царя не брать в жёны кабардинскую княжну Кученей (или Гошаней), в крещении Марию Темрюковну. Фактически Иоанн посватался к этой княжне ещё в год смерти Анастасии, а в следующем, 1561, году она приехала в Москву и стала царицей. Была она, судя по имеющимся отзывам, фигурой зловещей, влияние которой усугубило и без того изуверскую жестокость её мужа, и не исключено, что именно она подала ему идею, которая дала толчок к созданию опричнины. Уже само её имя в песне свидетельствует надёжно о том, что текст в основе своей сложен современниками, то есть во второй половине 16-го столетия. Да и вообще народ слагает песни обычно о том, что перед его глазами, а не о давнишнем… И в этой завершающей просьбе Анастасии звучит не мелодраматическое «не достанься никому», а стремление – отвести кровь-пагубу… Далее, в шестнадцатом веке три копейки (алтын) были немалой деньгой, но «три копеечки» здесь – наслоение времён намного более поздних, когда копейка уже не имела сколько-нибудь серьёзной цены («чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка» - это из "Капитанской дочки"). Анастасия увещевает – щадить, брать понемножку, с миру по нитке. Наконец, «солдатушек» тогда ещё не было – первые полки "солдатского строя" появились в России только в 17-ом веке, при Михаиле Романове.
Вот и ещё одна жемчужная бусинка. Образ царицы, которая, умирая, заботится о народе, призывает – щадить, думает, наряду со своими, и о чужих детушках, и о служилых головушках, и о «крестьянах чернопахотных». Мне знакомы народные предания разных стран, в основном европейских. Английскими и шотландскими балладами – зачитываюсь и восхищаюсь. Но нигде не встречался мне фольклорный образ королевы, которая простирала бы свою заботу на «неромантичных», скажем так, нетитулованных подданных. Заботу тем более трогательную и переходящую в жертвенную самоотдачу, что перед смертью она…
Женская забота, самоотдача, жертвенность… Было, конечно, всё это и в иных краях, ещё как было! Например, изумительные андерсеновские Герда и Элиза. Но и у той, и у другой те, ради которых они переносят тяготы, - достойны и даже, согласно традиции сказок, идеальны. И братья Элизы, и Кай: ведь его делает холодным и бесчувственным осколок зеркала, сам он не виноват.
Далее, у двух титанов французской литературы – Дюма и Гюго, - есть любовь женщины к побеждённому и самопожертвование девушки ради любимого. Миледи любит трижды раненного д'Артаньяном графа де Варда: «Бедный мой друг, это чудовище, этот гасконец, чуть было не убил вас!» - говорит она, не зная, впрочем, что не граф, а именно гасконец обнимает её в темноте. В «Отверженных» же Мариуса спасает на баррикаде, жертвуя собой, безответно и безнадёжно влюблённая в него Эпонина, дочь Тенардье.
«Солдат уже взял его на мушку, как вдруг чья-то рука охватила конец дула и закрыла его. Это был бросившийся вперед молодой рабочий в плисовых штанах. Раздался выстрел, пуля пробила руку и, быть может, грудь рабочего, потому что он упал, но не задела Мариуса…»
На самом деле то была переодетая Эпонина.
Но миледи – роковая женщина, а Эпонина хотя и трагична, но… делать нечего, приходится сказать – вульгарна, она изъясняется на «арго», может и подраться… Нет в ней, конечно же, света женственности. Прелестная же Козетта не ставится автором в условия, в которых нечто подобное стало бы возможным с её стороны. От «возлюбленной по замыслу» это не ожидается.
А теперь посмотрим русскую классику девятнадцатого столетия. Кроткая, с лучистыми глазами, жертвенная – что прослеживается в её отношении к тяжелейшему по характеру деспоту-отцу, - княжна Марья Болконская становится женой Николая Ростова. И этого же Николая ещё ранее любила чистейшей любовью столь же изумительная Соня, названная Наташей в эпилоге – жестоко и несправедливо, по-моему, - «пустоцветом». Не пустоцвет она: в ней жертвенность, достигающая самоотречения. А между тем – рыцарь ли он без страха и упрёка? В схватке под Шенграбеном, незадолго до Аустерлица, погибает его лошадь, и тогда, в ужасе перед возможной смертью («Кто они? Зачем они бегут? Неужели ко мне? Неужели ко мне они бегут? И зачем? Убить меня? Меня, кого так любят все?»), он, вместо того, чтобы стрелять в ближайшего француза, бросает в него свой пистолет, и – бежит «с чувством зайца, убегающего от собак». И ему, по счастью, удаётся добежать до русских стрелков…
Нет, Николенька – не эталон доблести. Но именно он в романе удостаивается любви двух ТАКИХ женщин.
А вот упомянутая уже вскользь «Капитанская дочка». Белогорская крепость захвачена Пугачёвым, вершится казнь; капитан Иван Кузьмич Миронов и кривой гарнизонный поручик Иван Игнатьич не просят пощады, называют Емельку вором и самозванцем и расстаются с жизнью. Очередь Петра Гринёва. «Я глядел смело на Пугачева, готовясь повторить ответ великодушных моих товарищей» - пишется от лица главного героя. Может, и готовясь… может, и смело глядел… Но изменник Швабрин что-то шепнул атаману, и тот приказал – вешать, - не вступая в диалог с юношей, и мы не узнаём, что ответил бы тот, если б Пугачёв и его спросил – как, дескать, посмел ты пойти против государя… И петлю накидывают, но тут верный Савельич валится самозванцу в ноги, молит пощадить барское дитя; Емельян, сжалившись, даёт знак развязать Петрушу; ну, а далее – да простит мне читатель длинную выдержку, но здесь без неё нельзя:
«Батюшка наш тебя милует», – говорили мне. В эту минуту не могу сказать, чтоб я обрадовался своему избавлению, не скажу, однако ж, чтоб я о нем и сожалел. Чувствования мои были слишком смутны. Меня снова повели к самозванцу и поставили перед ним на колени. Пугачев протянул мне жилистую свою руку. «Целуй руку, целуй руку!» – говорили около меня. Но я предпочел бы самую лютую казнь такому подлому унижению. «Батюшка Петр Андреич! – шептал Савельич, стоя за мною и толкая меня. – Не упрямься! Что тебе стоит? Плюнь да поцелуй у злод… (тьфу!) поцелуй у него ручку». Я не шевелился. Пугачев опустил руку, сказав с усмешкою: «Его благородие, знать, одурел от радости. Подымите его!» – Меня подняли и оставили на свободе. Я стал смотреть на продолжение ужасной комедии».
«Комедией» это названо потому, что в этом величании казака-самозванца царём было нечто от фарса.
А что касается Гринёва, то решение найдено гениальное. Он испытал потрясение, он в шоке, он не может в эти мгновения активно действовать; не он становится на колени, а его «ставят»; он – к чести своей, – руки не целует, но и не порывается встать; что ж, человеку, у которого только что была на шее петля, многое извинительно. И всё же – он на коленях; потом же, доставленный к самозванцу, отвечает ему осторожно и уважительно. Служить Пугачёву – отказывается, и не идти против него – тоже не обязуется, но под конец говорит: "Отпустишь меня – спасибо; казнишь – Бог тебе судья; а я сказал тебе правду". Вряд ли кто-то не согласится, что подтекст здесь – просьба помиловать. Не стану подробно пересказывать то, что все мы в школе учили; и Петруше никто из нас не судья – упаси Боже судить, - но и в его поведении тоже нет того самого "безумства храбрых". И «прекрасная дама» ему за эту историю поставила бы далеко не пятёрку. Нет - тройку влепила бы… с плюсом, пожалуй, ну, а уж если совсем по-доброму, - четвёрку с минусом…
Маша в эти моменты не видит любимого. Они встречаются вновь лишь когда он приезжает – опять же, с тем же самозванцем, - избавлять её от ненавистного Швабрина. Её мысли не описываются, но что может она думать? Пётр Андреевич не погиб, в отличие от её родителей и того поручика, - нет, он приехал с их убийцей, а значит, если и не служил Пугачёву, то на некие компромиссы, так или иначе, пошёл. Но она – любит его и такого. И когда позже он под арестом, и даже отец видит в нём «ошельмованного изменника», она, Маша Миронова, тоже не зная ведь точно, что уж там были за обстоятельства, - едет к царице выручать его, просить за него. Она – не судит, а любит. Безусловно и непреложно. В традициях Ярославны и той Софьи, заколовшейся двумя булатными ножами, и её несправедливо обозванной "пустоцветом" тёзки из «Войны и мира».
Мы встречаем это именно в русских женских образах – мотив безусловной, не судящей, любви и заботы. И, если вновь вспомянуть Ярославну, более восьмисот лет звучит эта струнка. Значит, тут преемственность сквозь века.
Россия в восемнадцатом веке взяла европейские жанры, созданные, впрочем, ещё античностью, приобщилась с опозданием к тому наследию, которое и ей тоже, ввиду её пребывания в лоне христианской цивилизации, законно принадлежит. Но взяла именно оболочку – и в освоенные ею творческие формы вложила то, что зрело в её душе на протяжении всего затянувшегося малокультурного средневековья. Средневековья, которое не только ничем подобным ренессансу не увенчалось, но и озарялось все долгие века – из трёх светильников, - лишь одним. Не светили Московии ни блистательные самоцветы древнеэллинской поэзии, ни чеканные образцы латинской учёности. В полуазиатской дали её лишь одна свеча сияла ей всё же: библейская.
Сияла – и не вотще. Ибо по сути, по содержанию русская культура послепетровских времён – культура самостоятельная и не «молодая», ученически наивная, – нет, очень зрелая . Ей - ещё как, - было что сказать. Те жемчужины, которые здесь показаны, - не единственные, но об остальных надо писать отдельно…
Заимствованность, ученическая склонность подражать усматривались не раз даже в самых великих образцах русского творчества. Пример – письмо Татьяны. Да, имеется здесь нечто похожее на письмо Юлии к Сен-Пре из "Новой Элоизы" Руссо. Во-первых, конечно, – сам факт женского признания. Далее, вот перекличка фрагментов:
Юлия: "Что же мне сказать?"
Татьяна: "Что я могу ещё сказать?"
Юлия: "… по твоей вине я достойна презрения…"
Татьяна: "… в вашей воле меня презреньем наказать".
Юлия: "…ради моего спасения ты должен стать моим единственным защитником от себя же…"; "… я знаю тебя: ты укрепишь мои силы, станешь моим защитником, охранишь меня от моего же сердца".
Татьяна: "… до гроба ты хранитель мой", "… твоей защиты умоляю".
Юлия: "Твоя добродетель — последнее прибежище моей невинности. Свою честь я осмеливаюсь вверить твоей…"
Татьяна: "Но мне порукой ваша честь, и смело ей себя вверяю".
И почти перед самым концом Юлия пишет: "О Господи! Ужели мало всех этих унижений? Я пишу тебе, друг мой, стоя на коленях, я орошаю письмо слезами, возношу к тебе робкую мольбу. И все же не думай, будто я не знаю, что мольбы могли бы возноситься ко мне и что я подчинила бы тебя своей воле, стоило лишь уступить тебе с искусством, достойным презрения. Возьми суетную власть, друг мой, мне же оставь честь. Я готова стать твоей рабою, но жить в невинности, я не хочу приобретать господство над тобой ценою своего бесчестия. Если тебе угодно будет внять моей просьбе, то какой любовью, каким уважением воздаст тебе та, которой ты вернешь жизнь!.."
Она не хочет самоутверждаться за счёт любимого. Правда, в этом её "И всё же не думай, будто я не знаю, что мольбы могли бы возноситься ко мне…" чувствуется желание до некоторой степени компенсировать урон, который претерпевает её самолюбие; но это естественно и человечно.
Как бы то ни было, в обоих случаях – чистейшая любовь. Но из этих ли моментов схожести можно выводить "заимствованность"? И француженки, и русские, и женщины всех иных народов – любили, порой признавались первые, мучительно переживали, что вынуждены сделать этот шаг, и тщились, идя на него, "оправдать" себя перед возлюбленным и перед собою…
И у Юлии, и у Татьяны звучит: признаваясь тебе в любви, я иду наперекор стыдливости и женской гордости, и всё, на что я могу надеяться, – твоя честь, твоя порядочность, которая не позволит тебе использовать во зло мои чувства и выразившие их, прочитанные тобою, слова…
Но вглядимся более пристально – и увидим, насколько отличаются между собой два этих письма.
Дам длинные, по необходимости, выдержки из текста Руссо.
"Я все более запутываюсь в сетях гнусного соблазнителя, не могу остановиться и вижу, что стремлюсь в ужасную бездну. Коварный! Моя любовь, а не твоя, придает тебе смелость! Ты видишь смятение моего сердца, ты, на мою погибель, берешь над ним верх; по твоей вине я достойна презрения, но наперекор себе вынуждена презирать тебя, и это самое тяжкое мое горе. Ах, злодей, я питала к тебе уважение, а ты навлекаешь на меня бесчестие!"
"Ты знаешь, — и это должно умножить укоры твоей совести, — что в моей душе не было порочных наклонностей".
"Однако ж, если ты не презреннейший из людей, если искра добродетели тлеет в твоей душе, если в ней еще сохранились благородные чувства, которых, мне казалось, ты был исполнен, — могу ли я думать, что ты человек низкий и употребишь во зло роковое признание, исторгнутое безумием из моей груди?"
"Я верю, я надеюсь, что сердце, заслуживающее, как мне кажется, безраздельной привязанности моего сердца, не обманет моих ожиданий и будет великодушно; и надеюсь, что, если б, напротив, оно оказалось способно, в низости своей, злоупотребить моим смятением и теми признаниями, которые вынудило у меня, тогда чувство презрения и негодования вернуло бы мне рассудок; я еще не так низко пала, чтобы для меня опасен был возлюбленный, за которого пришлось бы краснеть. Ты сохранишь добродетель или станешь достойным презрения…"
Здесь мы видим череду судящих, укоряющих выпадов: "гнусный соблазнитель", "коварный", "по твоей вине", "злодей", "навлекаешь (не "можешь навлечь", а именно "навлекаешь") на меня бесчестие", "это должно умножить укоры твоей совести", "если ты не презреннейший из людей", "ты сохранишь добродетель или станешь достойным презрения"… Конечно, всё это риторика и сослагательное наклонение, на самом деле Сен-Пре для неё – любимый человек и "благородный друг". Но теперь посмотрим, как же выражены те же самые опасения и чаяния у Татьяны:
"Но вы, к моей несчастной доле хоть каплю жалости храня, - вы не оставите меня…"
Татьяна не предполагает, что Онегин поступит с ней подло, она верит: он не предаст.
И ещё: "Кто ты, мой ангел ли хранитель или коварный искуситель: мои сомненья разреши…"
Да, есть тут сомнение, что к добру это её чувство, но насколько же мягче, без осуждающе-агрессивного тона, говорится это, согласуясь с высказанным ранее условным "полуупрёком": "Зачем вы посетили нас?.." "Коварное искушение" – уже в том, что он предстал перед нею, здесь нет вины…
Татьяна даже в сослагательном наклонении не судит и не упрекает возлюбленного. Она вверяется ему в духе той самой жертвенной, не судящей самоотдачи, которая прослеживается в некоторых русских – именно русских, - женских образах начиная с глубин Средневековья.
Здесь глубоко своё, национальное начало. Здесь горит та самая свеча неподражаемой, удивительной женственности. От Ярославны в Путивле, через Софью и Анастасию в Московии, - к Маше Мироновой и Татьяне. К Татьяне, "русской душою", которая пишет возлюбленному по-французски – на языке, более удобном, быть может, ему, если не заморскому, то почти инокультурному гостю в её глуши. Инокультурному, но всё же – заметившему её поэтическое обаяние, ибо он говорит влюблённому в Ольгу Ленскому "… я выбрал бы другую, когда б я был, как ты, поэт…" Он увидел и заметил её. Заметил – не только потом, встретив её в сиянии и величии. Ещё в усадьбе, в его очень порядочном и человечном монологе, обращённом к ней, звучит, при всём поучающем тоне речей, некое преклонение…
И как знать, не сама ли Россия, в лице Татьяны, подарила ему, европейцу, цветок, выращенный ею и сбережённый в азиатской полутьме, в которой она так долго пребывала… В полутьме, которая, как дрожащей, но не гаснущей лучиной, озарялась библейскими заветами.
Каждая из великих культур дала миру свои сокровища. Этот цветок Вечной Женственности вырастила Россия.